менно разыскивал Ричардсона в мансарде на Rue du Вас или в любом другом месте, где бы тот ни жил, они шли в Пале-Рояль и за обедом толковали обо всем, что волновало учеников Beaux Arts [изящные искусства (фр.); здесь: Школа изящных искусств]. Ричардсон тоже умел поговорить, хотя тогда еще не нашел свой стиль. Правда, Адамс улавливал лишь малую долю бродивших в голове приятеля мыслей, в особенности мало потому, что Адамсу все французское, кроме ресторанов, всегда казалось пошлым, а постоянная жизнь в Англии приучила считать французское искусство втройне пошлым. Это вовсе не означало, что английское искусство в 1866 году было ах как хорошо, отнюдь нет, но оно помогало, вполне в английском духе, рассматривать все искусство как безделушки для гостиной. Ни в миссии, ни в Лондоне, а в Йоркшире - точнее, в Торне - Адамс встретил того, кто ввел его в вертоград врожденного хаоса, называемого английским эстетическим вкусом. Старшая дочь Милнсов Гаскеллов вышла замуж за Фрэнсиса Тернера Палгрейва. Немного найдется американцев, которых могло бы заинтересовать описание семьи Палгрейвов, а между тем редкая семья столь заслуживает описания. Сэр Фрэнсис Палгрейв-отец приобрел известность как крупнейший историк древней Англии и единственный среди них не англичанин, причина этого первенства крылась в его имени - Коган, которому соответствовал и склад его ума - вряд ли английский. Свое имя на Палгрейв он сменил в угоду жене, с которой вырастил четверых замечательных сыновей: Фрэнсиса Тернера, Гиффорда, Реджиналда и Инглиса. Все четверо составили себе имя. Самым эксцентричным оказался, пожалуй, Гиффорд, чьи "Путешествия" по Аравии прославили его даже среди самых известных путешественников его поколения. Фрэнсис Тернер - или Фрэнк Палгрейв, как его обычно называли, - не сподобившись утолить свою неугомонную натуру, как Гиффорд, в путешествиях и задыхаясь в атмосфере министерства просвещения, занялся критикой. Его статьи об искусстве сделали "Субботнее обозрение" грозой британских художников. Его литературный вкус, запечатленный в антологии "Золотое сокровище", сделал для литературного воспитания Генри Адамса больше, чем тот когда-либо мог бы сделать, опираясь на собственный вкус. Сам Палгрейв не считал себя большим поэтом, хотя гимны его пользовались успехом. Критик же он был беспощадный, и его не любили. Даже Холмен Хант находил его придирчивым, и среди тьмы претендентов он, пожалуй, больше всех имел право притязать на оспариваемое многими звание самого ненавистного человека в Лондоне. Палгрейву нравилось наставлять и пояснять, лишь бы его слушал внимательный ученик. Адамс слушал внимательно: сам он ничего не знал, и ему нравилось слушать Палгрейва. Да и, по правде говоря, ничего иного ему и не оставалось: когда Палгрейв вещал своим скрипучим голосом, никакие силы не могли его остановить. Литература, живопись, скульптура, архитектура - все подвергалось его разносам, всегда умным, но не всегда справедливым, а исчерпав себя на этих поприщах, он не гнушался перейти на другие, помельче. Джон Ричард Грин - полная противоположность Палгрейву, - чье ирландское обаяние, исполненное такта и юмора, как правило, защищало его от нападок, любил рассказывать, как Палгрейв пожаловал к нему с визитом, когда он только что переехал в свой новый, в духе королевы Анны, дом на Кенсингтон-сквер. "Пришел вчера Палгрейв, и первое, что сказал: "В декоре вашего парадного подъезда я насчитал три детали, которые выпадают из стиля". Другим беспощадным критиком, выступавшим даже с большей, чем Палгрейв, категоричностью, был Томас Вулнер, тоже поэт (и еще скульптор). Правда, в его скульптуре не проявлялось той грубой определенности, какую проявлял он сам, если только не делал над собой сверхъестественного усилия, чтобы быть учтивым. Бюсты его были, несомненно, хороши, а, если верить шумным похвалам Палгрейва, все его работы вообще лучшими для своего времени. К британскому искусству - или отсутствию в Британии искусства - он относился чрезвычайно серьезно, даже истово, как к личной обиде или боли, и порою в анархическом запале своих разоблачений делался даже страшен. Но поскольку Генри Адамс не чувствовал себя ответственным за английское искусство, американского же на суд Вулнеру предоставить не мог, он слушал его диатрибы под стать карлейлевским и, не морщась, их принимал. Правда, его больше устраивал третий член этого критического триумвирата - Стопфорд Брук, чьи вкусы соответствовали тому же направлению, но чья манера выражать их смягчалась благопристойностью, присущей его священническому сану. Эти пастыри от искусства вели на пути воспитания слишком окольные и скользкие, чтобы американец мог по ним следовать. Что же касается карьеры, то Генри Адамсу лучше было бы посещать скачки. К счастью, сам он слишком мало знал, чтобы быть критиком, тем паче художником. В иной области незнание только благо, и искусство одно из них. Генри знал, что ничего не знает, что у него нет ни наметанного глаза, ни острого чутья, дающего уверенность в себе, но его разбирало любопытство, и чем дальше, тем больше, в какой мере здесь осведомлены другие. Для него слово Палгрейва о рисунке Рембрандта или Микеланджело было окончательным, и он безоговорочно доверял суждениям Вулнера о Тернере. Но когда он ссылался на эти авторитеты в разговорах с торговцами картин, те только фыркали и заявляли, что в их деле эти мнения не пользуются весом. Тем не менее, если час спустя Генри оказывался на распродаже у "Сотби" или "Кристи", он наблюдал, как те же торговцы не сводят с Палгрейва и Вулнера глаз, тут же предлагая сверх за любой предмет, который те намереваются купить. А уж два торговца редко сходились во мнении. Однажды Генри купил акварель в студии у самого художника, но, когда час спустя он занес ее в лавку окантовать, хозяин подверг сомнению ее подлинность. И Генри был вынужден признать, что ничего не может доказать, поскольку ряд свидетельств говорили против него. Как-то утром в начале июля 1867 года Палгрейв, завернув в миссию по дороге в город, предложил Адамсу захватить его с собой к "Сотби", где было выставлено небольшое собрание старинных рисунков. Собрание это, весьма любопытное, принадлежало, по имеющимся сведениям, сэру Энтони Уэсткому из Ливерпуля. Оно не выставлялось и не распылялось сотни лет, однако не располагало ничем, что могло бы привлечь большое внимание. Кроме коллекционеров и знатоков, папки, скорее всего, никто не открывал. Дюжины две такого рода любителей всегда были тут как тут, не пропуская ни одной распродажи, и особенно гонялись за рисунками старых мастеров, которые с каждым годом попадались все реже. Просмотрев быстро каталог, Палгрейв остановился на некой папке с небольшими рисунками, из которых один значился за Рембрандтом, другой - за Рафаэлем, и, задержав палец на Рафаэле, после тщательного осмотра сказал: "Это я купил бы. Сдается мне, этот листок один из тех, которые сегодня идут за пять шиллингов, а завтра за пятьдесят фунтов". Адамс отметил его для покупки и на следующее утро явился на аукцион. Распродажа шла медленно, и к двенадцати часам он решил, что успеет съесть ленч. Но когда полчаса спустя он вернулся в зал, рисунок уже купили. Крайне досадуя на себя за глупость - ведь Палгрейв прямо сказал, что хочет приобрести рисунок, а может быть, имел в виду таким образом осчастливить им Адамса, - бедный растяпа стал дожидаться конца распродажи, чтобы спросить аукционщика имя покупателя. Им оказался некто Холловей, торговец картинами, чья лавка находилась близ Ковент-гардена. Генри его немного знал и тотчас к нему отправился. В лавке ему пришлось подождать, пока не возвратился молодой Холловей с покупками под мышкой, и без всяких предисловий Генри сразу приступил к делу. "Мистер Холловей, - сказал он, - вы только что приобрели папку, которая мне приглянулась. Не согласитесь ли ее уступить!" Холловей развернул пакеты, просмотрел рисунки и сказал, что купил их из-за Рембрандта, который ему кажется подлинным. За исключением этого рисунка, остальные он готов уступить по цене, которую заплатил за все, - двенадцать шиллингов. Таким образом, на тот момент эти рисунки, надо полагать, видели все лондонские эксперты. Двое из них - всего двое - сочли, что их стоит купить, и один из этих двух, Палгрейв, выбрал рисунок Рафаэля, а другой, Холловей, Рембрандта. Адамс, которому достался Рафаэль, в этом вопросе совершенно не разбирался, но считал, что может позволить себе потратить двенадцать шиллингов ради воспитания, пусть даже рисунок окажется ничем. Подобные воспитательные уроки стоят большего. Он отнес рисунок Палгрейву. Листок был накрепко приклеен к старому, очень тонкому картонному паспарту, и, держа его на свет, можно было различить на обратной стороне какие-то строки. - Сходите с ним в Британский музей к Риду, - сказал Палгрейв. - Рид - хранитель рисунков и, если вы его попросите, снимет паспарту. Дня два Адамс развлекался тем, что искал среди творений Рафаэля фигуру под стать изображенной на рисунке и нашел ее в "Парнасе" - фигуру Горация, для которой, как потом выяснилось, в Британском музее имелся другой, куда более совершенный рисунок. Наконец, захватив грязноватый, сделанный красным мелком набросок, Адамс отправился к Риду и нашел его в кабинете, стены которого были увешаны превосходнейшими рисунками Рафаэля. - Да, - сказал мистер Рид, - я заметил на распродаже купленный вами эскиз. Только это не Рафаэль. Адамс, не чувствуя себя компетентным обсуждать этот предмет, сообщил о результате Палгрейву, который заявил, что Рид тут ничего не смыслит. И этот предмет находился вне компетенции Адамса, но про себя он отметил, что Рид занимает должность в Британском музее, являясь хранителем лучшего - или почти лучшего - собрания рисунков в мире, в особенности Рафаэлевых, и ведает закупками для музея. Он, эксперт, с первого взгляда отверг оба рисунка - и Рафаэля и Рембрандта, - а когда Рафаэля показали ему вновь, запросив его мнение, с ходу отверг вторично. Неделю спустя Адамс пришел к Риду за рисунком, и тот, вынув его из ящика стола, отдал со словами, в которых сквозили сомнение и неуверенность: "Должен сообщить вам, что на бумаге есть водяной знак - по-моему, такой же, как на бумаге Маркантонио". Несколько обескураженный таким методом атрибуции произведений искусства - методом, с которым даже ничтожный и невежественный американец легко мог бы справиться не хуже самого Рафаэля, - Адамс тупо спросил: "Значит, вы считаете рисунок подлинным?" - "Возможно! - ответил Рид. - Но он сильно утрирован". Вот оно, мнение эксперта после второго осмотра, да еще с помощью водяных знаков! В глазах Адамса одно это стоило двенадцати шиллингов! Неповторимый урок! Но на том дело не кончилось: "Эти штрихи на обороте, по-видимому, какая-то надпись, которую я прочесть не могу. Но если вы пройдете в отдел рукописей, там ее вам прочтут". Адамс пошел с листком к хранителю рукописей и попросил его разобрать, что написано на обороте. Внимательно поглядев на строки несколько минут, хранитель со всею учтивостью сказал, что прочесть их не может: "Надпись нацарапана мелком, скорописью, с большим числом малоупотребительных сокращений и старых форм. Если есть во всей Европе человек, способный ее прочесть, так это вон тот пожилой джентльмен, что сидит за столом с табличкой Libri [мн.ч. от liber (лат.) - книга актов]. Обратитесь к нему". Итак, эксперт провалился на алфавите! Не сумел даже определить, что написано! Но Адамс не имел оснований жаловаться: с него не взяли и пенса, не то что двенадцать шиллингов, а ведь эти эксперты стоили в его глазах много больше - по крайней мере за те уроки, которые ему преподали. Затем он отнес листок к старику Libri, о существовании которого никогда не подозревал, и, как мог обходительнее, попросил старого джентльмена поведать ему, есть ли в строчках какой-то смысл. Не будь Адамс тем, чем был, - полным невеждой, он знал бы все о Libri, но невежество его простиралось очень далеко, и, возможно, это было к лучшему. Libri посмотрел на листок раз, другой и, наконец, попросил Адамса посидеть и подождать. Прошло с полчаса, прежде чем он подозвал молодого человека и показал ему следующие строки: Or questo credo ben che una elleria Те offende tanto che te offese il core. Perche sei grande nol sei in tua volia; Tu vedi e gia non credi il tuo valore; Passate gia son tutte gelosie; Tu sei di sasso; non hai piu dolore [Вижу, elleria, тебя очень обижает, что оскорбляют твое сердце. Потому что быть великим ты не желаешь. Ты понимаешь, но не веришь, что чего-то стоишь; У тебя уже нет самолюбия; Ты окаменел и уже не страдаешь (ит.)]. Насколько Адамс мог впоследствии припомнить, Libri прочитал их именно так и к тому же добавил, что сокращений много и они необычны, манера письма очень старинная, а слово, которое он прочел как elleria в первой строке, не итальянское. К этому моменту кто угодно уже полностью выдохся бы, и Адамс не стал задавать вопросов. Если Libri не умеет читать по-итальянски, не Адамсу же предлагать ему свои услуги! Он забрал рисунок, поблагодарил всех экспертов Британского музея и, видимо исчерпав их возможности, сел в кэб и направился в студию Вулнера, где, показав ему рисунок, сообщил мнение Рида. - Дурак он! - презрительно бросил критик. - Ничего он в этом не смыслит. Не знаю как насчет писанины, но рисунок - подлинный. Не сомневайтесь. Сорок лет Адамс держал этот рисунок у себя на каминной полке - отчасти потому, что он пришелся ему по вкусу, отчасти же ради эксперимента: остановится ли перед ним хоть один критик или художник? - вот что его занимало. Никто не взглянул на старика, кроме тех, кто знал его историю. Адамс и сам потерял к нему интерес. Он даже не стал выяснять, принадлежит ли этот рисунок Рафаэлю, его ли это стихи и водяной знак. Эксперты - всем скопом, включая тех, кто сидит в Британском музее, - установили, что рисунок стоит части потраченных на него двенадцати шиллингов. На этот счет у Адамса тоже не было своего мнения. Одно он знал твердо - в части воспитания старик вполне стоил своих денег, а в части доставленного удовольствия даже больше. Искусство - отменный путь для развития, но на каждом повороте Адамс снова и снова натыкался на ту же фигуру старика - словно на исхлестанный непогодой слепой указатель, предназначенный направлять к следующей станции, но никуда не направляющий. Да и не было ее, следующей станции. Все искусство за тысячу - или десять тысяч - лет привело Англию к куче хлама, который Палгрейв и Вулнер толкли в своих ступах - высмеивали, раздергивали по ниточкам, облаивали и оплакивали и толковали в терминах, неизвестных в литературном языке. Уистлер еще не появился в Лондоне, но и другие справлялись с этим делом не хуже. Чему можно было тут научиться? Однажды, когда по возвращении в Лондон Генри обедал со Стопфордом Бруком, кто-то спросил его, как ему понравилась выставка Королевской академии. Подумав немного, Генри назвал ее прелестным хаосом, имея в виду сделать комплимент. Но Стопфорд Брук принял его слова в штыки - разве хаос не то же самое, что смерть? Воистину, вопрос этот стоил обсуждения. Только Адамс со своей стороны полагал, что ему, ищущему знаний для жизни, хаосом и смертью заниматься ни к чему - ни то, ни другое в Америке не имело бы успеха, - да и карьере его не помогло бы ничуть. Они только уводили его от поставленных целей в английский музей дилетантизма - музей остатков и отходов, где ничто, кроме обоев в качестве фона, не связывало их между собой. Пожалуй, английский вкус был губительнее даже английской образованности - впрочем, и этот вопрос оставался спорным. Адамс ходил на распродажи и покупал то, что ему советовали купить: когда рисунок Рафаэля или Рубенса, когда акварель Гертина или Котмена, желательно незаконченную, ибо так она больше походила на набросок с натуры. И покупал не потому, что они сочетались друг с другом, - напротив, досадными пятнами торчали на стене и тяготили ум, - а оттого, что были ему по карману. На десять фунтов - огромная сумма для личного секретаря! - не купишь Микеланджело. В результате - пестрота, то да се, ничего путного, и главным образом потому, что таков был английский склад ума, гордившийся своей эклектичностью и почитавший ее подлинной философией и наилучшим методом. А самое скверное - никто не смел сказать англичанам, что это не так. В художественном отношении - и это знали все - английский ум страдал эклектичностью, но сами англичане полагали, что эклектичен не их ум, а история и природа, которые соответственно так и надо изучать. Переходя от британского искусства к британской литературе, вы натыкались на те же проблемы. Историческая школа изобиловала западнями и ловушками. Ее последователи прочно сидели в выгребной яме истории - собиратели древностей, антиквары. Перед читателем, питавшим естественную склонность к тому, что называется историей, вся британская литература девятнадцатого века представала в их критических сочинениях как антикварная лавка или собрание анекдотов. Только Бокль пытался связать ее с идеями, но Бокль, по всеобщему мнению, успеха не добился. Маколей - вот кто воплощал собой английского историка! Адамс разделял всеобщее восхищение Маколеем, однако сознавал - всякий, кто даже отдаленно попытается ему подражать, обречен на провал. Все равно что подражать Шекспиру! И поэтому здесь что-то было не так: поэт и историк не одно и то же, у них разные методы, и, коль скоро метод Маколея верен, он должен быть доступен и другим. Именно метод Маколея вызывал у Адамса даже больше сомнений, чем его стиль. Маколей был драматург, живописец и, как Карлейль, поэт. Таков был английский склад ума, метод, гений или как там еще угодно его назвать. Но кто же может согласиться с тем, что метод, приведший к Фруду и Кинглейку, годится для Америки, где страсть и поэзия считались эксцентричностью! Однако тот же Фруд или Кинглейк на званом обеде держались так мило, говорили так умно, что невольно приходило на ум - может быть, английский метод и впрямь хорош, а искусство по сути своей эклектично? История лишь свалка отбросов, вроде тех, что громоздятся у стаффордских плавильных печей. Нет, лучше не противиться, а по примеру Сайласа Вэгга скорее броситься на золотую кучу британских отбросов. И коль скоро иначе нельзя, то по крайней мере можно тешить себя надеждой получить ученую степень в Оксфорде и признание в клубе "Атенеум". После войны многие старые американские друзья Генри, пока еще нигде не осев, приезжали в Европу развлечься, и среди них доктор Полфри, все еще занятый своей "Историей Новой Англии". Из всех людей, окружавших Генри в детстве, доктор Полфри был ему самым приятным: он блуждал в милых сердцу долинах старины и, увлеченный пуританином из Новой Англии, забывал обо всем на свете. Хотя в Америке уже мало кого интересовали пуритане - разве только как своего рода украшение в стиле рококо, - бостонские Монкбарны с тем большим азартом занялись изучением пуританской общины, и доктор Полфри относился к своему предмету со всей серьезностью, как и подобало при его клерикальном воспитании. Его труд вылился в апологию - в греческом смысле этого слова, - оправдание путей господних по отношению к человеку или, что то же самое, пуританских по отношению ко всем прочим. Оправдывать - задача утомительная, и мистеру Полфри, разумеется, необходимо было отдыхать на контрастах или, так сказать, козлах отпущения, так что, когда дело доходило до живописания такой вовсе не пуританского склада фигуры, как капитан Джон Смит, славный американский историк, не чувствуя ни малейшего позыва приукрашать его портрет или защищать его нравственную репутацию, был нелицеприятен и весьма проницателен. Знаменитая история индейской принцессы Покахонтас пробудила в нем скрытые силы новоанглийского скептицизма. Именно Полфри подсказал Адамсу, желавшему как-то проявить себя, что статья о капитане Смите и Покахонтас на страницах "Норт Америкен ревью" вызовет интерес, а возможно, и скандал - во всяком случае, битых стекол будет достаточно для пробного камня, пущенного рукой новичка. Ничего лучшего Адамс для себя придумать не мог. Задача и впрямь показалась ему заманчивой. Засев в Британском музее, он старательно проштудировал все, что только мог там найти, и наконец, проработав добрых три или четыре месяца, соорудил статью, которую тут же отправил Чарлзу Нортону, тогдашнему редактору "Норт Америкен". Мистер Нортон отнесся к его творению любезно, если не сказать благожелательно. В январе 1867 года статья увидела свет. Конечно, здесь было о чем поразмыслить - поразмыслить о путях воспитания. Какое раздолье для скептика! Вместо исполнения желаний, намерений и притязаний, вместо участия в Гражданской войне и блестящей карьеры на дипломатическом поприще, вместо осуществления некогда принятого обязательства быть всегда джентльменом, полезным, практичным членом общества Генри Адамс в свои двадцать восемь лет все еще таскался по лондонским гостиным, увязая, с одной стороны, в трясине английского дилетантизма, который считал пустоцветом из пустоцветов, а с другой, в американском "антикварианизме" - копании в старине, к которой относился как к величайшей нелепости. Таков был результат пяти лет его пребывания в Лондоне. Даже тогда ему было ясно - он выбрал неверный путь. И окончательно заблудился. Если он хочет чего-то в жизни достичь, нужно начать все сначала - с воспитания заново, на новом месте, с новыми целями. 15. ДАРВИНИЗМ (1867-1868) Ни политика, ни дипломатия, ни юриспруденция, не говоря уже об искусстве и истории, не дали выхода копившимся энергии и силе, человеку же необходимо что-то делать - даже в Портленд-Плейс, особенно в темные зимние дни и бесконечно длинные зимние вечера. В ту пору общество сотрясало учение Дарвина. В геологии сторонником Дарвина выступал сэр Чарлз Лайелл, а супруги Лайелл бывали в миссии запросто. Упоминая Дарвина, сэр Чарлз постоянно обещал то же, что Палгрейв, упоминая Теннисона, - в первый же приезд Дарвина в Лондон представить ему Генри, но ни великий ученый, ни великий поэт в Лондон не приезжали и не рвались знакомиться с молодым американцем, ему же путь к ним был заказан: все знали, что они не выносят незваных гостей. Из всех американцев только полудюжине сотрудников миссии не полагалось являться незваными. Адамсу пришлось удовлетвориться сочинениями Дарвина, из которых он в первую голову прочел "Происхождение видов" и "Путешествие на "Бигле". И стал заядлым дарвинистом, преданнейшим приверженцем нового учения, хотя едва ли достаточно последовательным, чтобы следовать за ходом дарвиновских мыслей. При всей своей бессистемности английский ум тех лет создавал систему за системой, причем вовсе не в английском духе, строя множество обширнейших теорий на весьма узком фундаменте - к крайнему возмущению людей консервативных и вящему удовольствию вольномыслящих. Атомная теория, теория сохранения энергии, механическая теория вселенной, кинетическая теория газов и Дарвинов закон естественного отбора - лишь часть того, что молодому человеку приходилось принимать на веру. Ни он, да и никто другой не обладал достаточными знаниями, чтобы проверить их истинность; невежда в математике, Генри был особенно беспомощен, но это его не останавливало. Идеи поражали новизной и, казалось, вели к широким обобщениям, сулившим наконец-то утолить его жажду образовать свой ум. Никто не рассчитывал, тем паче не требовал, чтобы делающий первые шаги неофит все понял, во все поверил. Генри Адамс стал дарвинистом, потому что при его неимоверном невежестве это было ему проще всего: даже чтобы возражать таким ученым говорунам, как Тиндалл и Гексли, надо хоть что-то знать. По всем данным, Генри следовало бы стать и марксистом, но какая-то черточка в новоанглийской натуре противилась социализму, и Генри ничего не мог с собой поделать. Он примкнул к другому, следующему по важности учению Конта, в той его части, которая касается эволюции. Он готов был стать чем угодно, только бы не сидеть тихо в своем углу. И, словно мир, в котором он жил, был недостаточно искорежен и перевернут, жаждал перевернуть его еще больше. Желать-то он желал, но последствий себе не представлял и не пытался их постичь. Учение Дарвина он и вовсе не пытался постичь, а воображал, что можно овладеть его основами через науку попроще - геологию, которая устраивала праздные умы не хуже истории. Все английские викарии баловались геологией и разыскивали следы сотворения мира. Дарвин искал лишь следы естественного отбора, и Адамс последовал Дарвину, хотя отбор как таковой нисколько его не интересовал - разве только косвенно, как средство досаждать викариям. Он, как и девять человек из десяти, питал инстинктивную веру в эволюцию, но не питал интереса ни к естественному, ни к искусственному отбору, хотя с жадностью набросился на книгу "Древность человека", которую сэр Чарлз Лайелл опубликовал в 1863 году, чтобы, разрушив миф о садах Эдема, поддержать Дарвина. В 1866 году вышло новое издание "Основ" сэра Чарлза - в то время классического труда по геологии, - но здесь дарвиновская доктрина приобретала новое качество. Естественный отбор уводил в естественную эволюцию, в конечном итоге в естественное единообразие - униформизм. Гигантский шаг! Непрерывная эволюция, протекающая в единообразных условиях, всем - кроме викариев и епископов - пришлась по вкусу, она превосходно заменяла религию: этакое безопасное, консервативное, практичное божество, насквозь пропитанное духом общего права. Подобная рабочая гипотеза развития вселенной устраивала и молодого человека, который только что помог извести пять, а то и все десять тысяч миллионов долларов и миллион человеческих жизней, чтобы навязать единство и единообразие людям, которые тому противились. Идея Лайелла казалась современной и потому на редкость соблазнительной: в ней словно таилось очарование искусства. Единство и единообразие исчерпывали все мотивы философии, и если Дарвин, как истый англичанин, предпочитал не начинать с нее, по примеру Спинозы, а опереться в конце - чтобы дойти до идеи бога a posteriori [на основании имеющихся данных (лат.)], из различия методов вытекала лишь одна мораль: лучший путь к единству - в единении. Любой путь хорош, когда приводит к цели. От избранного пути зависела жизнь. С самого начала вас, словно пуделя на поводке, всегда бегущего в ту сторону, куда его сильнее потянут, влекло то туда, то сюда, то к одной форме единства или централизации, то к другой. Доказательство, что вы поступили мудро, так как действовали, подчиняясь первозданному закону природы, льстило самолюбию. Постепенная, единообразная, непрерывная эволюция от более низкого к более высокому казалась понятной. Поэтому, когда однажды, зайдя в миссию, сэр Чарлз осведомился, нельзя ли привлечь должное внимание к его "Основам" в Америке, юный Адамс по простоте душевной предложил сэру Чарлзу свои услуги, если тот подскажет ему, что написать. Юность легко идет на такие столкновения со вселенной, пока не набьет себе шишек, но даже Адамс удивился тому, с какой готовностью сэр Чарлз принял его предложение, а еще больше собственной дерзости, когда, поговорив с ним с полчаса, уселся просветлять мозги американским геологам и учить началам их собственной профессии. Дело подвигалось быстро, даже Артур Пенденнис не осмеливался зайти столь далеко. Американские геологи оказались стойким кланом, и поучения Адамса им, по всей очевидности, не очень досадили, да и он в свою очередь не слишком волновался на их счет. За предложенную задачу он взялся главным образом ради того, чтобы просветить не их, а себя, и, если бы сэр Исаак Ньютон обратился к нему, подобно сэру Чарлзу Лайеллу, с просьбой растолковать американцам последнее издание его "Начал", Адамс и ему бы не отказал. К несчастью, чтение подобного рода трудов ради приятного времяпрепровождения несколько отличается от изучения их с целью критического разбора. Профану приходится начинать с самого начала, и Адамс неизбежно начал бы с того, что потребовал у сэра Исаака назвать точную и ясную причину, почему яблоко падает на землю. Факт как таковой его бы не удовлетворил: для этого он слишком мало знал. Закон всемирного тяготения - пусть так, - но что такое тяготение? И лишился бы остатков ума, услышав от сэра Исаака, что тот и сам этого не знает. С первого же шага Адамс натолкнулся на ледниковую теорию или теории сэра Чарлза. Полный профан, он наивно полагал, что ледниковый период - это нечто вроде разрыва, отделяющего его от мира единообразия, сиречь униформизма. Но если и ледниковый период принадлежит к единообразию, что же такое катастрофа? Те несколько концепций, которые сэр Чарлз изобрел или заимствовал для истолкования оледенения, ничего, по мнению Генри, не доказывали и выглядели крайне шаткими в качестве опоры для такого мощного здания, каким являлось учение о геологическом униформизме. Если в науке дозволено прибегать к таким же легковесным обоснованиям, как в теологии, и принимать за отправную точку некое единство, то не лучше ли, по примеру церкви, заявить об этом сразу, не подвергая себя нападкам из-за явной слабости доказательств? Ему, человеку молодому и несведущему, было, естественно, неловко сказать такое сэру Чарлзу Лайеллу - или сэру Исааку Ньютону. Но, с другой стороны, он взял на себя обязательство изложить взгляды сэра Чарлза - взгляды, которые в качестве гипотезы считал слабыми, а в части доказательств несостоятельными. Сэр Чарлз и сам, казалось, был в них не очень уверен. Адамс попытался поделиться с ученым своими еретическими мыслями, но тщетно. Тогда он решился на дерзкую провокацию - вставить в текст статьи такую фразу, которая непременно потребует исправлений. "На первый взгляд введение <Луи Агассисом> этого нового геологического агента, - написал Адамс, - несовместимо с аргументами сэра Чарлза, который будет вынужден допустить, что в прошлом в природе существовали факторы, способные производить более резкие геологические изменения, чем те, какие возможны в наши дни". Намек остался без последствий. Сэр Чарлз не сказал ни слова; фраза была оставлена им без изменений, и Адамс так и не узнал, был ли отец униформизма тверд или слаб в своей униформистской вере; однако в нем поселилось сомнение. Сомнения, роковые для одного ума, безопасны для другого; что же касается статьи, то она была дописана, хотя ледниковый период так и остался туманной областью в дарвинизме Адамса. Будь она единственной, его бы это не слишком волновало, но униформизм часто не вполне, а порою вовсе не подтверждал естественный отбор. Затрудняясь выбором примера, который наиболее наглядно иллюстрировал бы закон естественного отбора, Адамс попросил сэра Чарлза назвать простейший случай единообразия, известный науке. К величайшему его удивлению, сэр Чарлз поведал ему, что от начала до конца геологического времени неизменными остались, по-видимому, всего несколько форм, таких, как Terebratula. Поскольку единообразия тут наблюдалось чересчур много, а отбора чересчур мало, Адамс отказался от попытки начать с начала и попробовал пойти от конца - от себя самого. Считая само собой разумеющимся, что позвоночные как нельзя лучше соответствуют его цели, он попросил сэра Чарлза указать первое позвоночное и был окончательно сбит с толку, когда тот сообщил: первое позвоночное есть весьма почтенная, числящаяся среди древнейших ископаемых рыба, которая жила во время оно и чьи кости доныне покоятся под столь любимым Адамсом аббатством в Уэнлок-Эдже. К тому времени - к 1867 году - Адамс уже знал Шропшир как свои пять пальцев, и эту часть своего воспитания на дипломатическом поприще больше всего любил. Подобно Кэтрин Олни из "Нортенгерского аббатства", у него было заветнейшее желание - чувствовать себя как дома в средневековом, тринадцатого века, аббатстве или же поселиться в старинном, пятнадцатого века, доме настоятеля, и в Уэнлоке оба этих желания сбылись. В компании или один, от Уэнлока Генри никогда не уставал. Подымался ли он на Рекин, посещал ли исторические места - от замка Ладлоу и Стоксея до Боскобеля и Юрикониума, - ехал ли по Римской дороге или копался в руинах аббатства - все занимало его - словно в римской Кампанье, - все дышало неповторимым очарованием. Но, пожалуй, больше всего он любил бродить летними днями по Эджу, откуда за Маршами виднелись Уэльские горы. Неповторимое очарование этого ландшафта связано с тем, что в нем нет никакой эволюции. Человеку инстинктивно ненавистно время. А на склоне Эджа, где любил лежать Генри, сонно глядя сквозь летнее марево туда, где раскинулся Шрусбери, или Кадер-Идрис, или Каер-Карадок, или Юрикониум, ничто не напоминало о ходе времени. Римская дорога была близнецом железной дороги, Юрикониум равноценен Шрусбери, Уэнлок и Билдуос намного превосходили Бриджнорт. И если бы пастухи Карактакуса или Оффы или монахи из Билдуоса набрели сейчас на лежащего в траве Генри, то приняли бы его за новую и чуть менее дикую разновидность валлийского головореза. И вид современного Шропшира их вряд ли бы смутил - разве что дымок от далекого паровоза. Здесь можно было как угодно тасовать временные периоды или вклинивать настоящее в любой отрезок прошедшего, без зазрения совести меря время по фальстафовым шрусберийским часам, - как можно разве только в безбрежности Тихого океана. Но самым большим наслаждением было смотреть на юг - туда, где некогда обитал самый первый предок и ближайший родственник Генри - рыба из группы ганоидов, которая, согласно профессору Гексли, именовалась Pteraspis - двоюродная сестрица осетру - и чье царство, согласно сэру Родерику Марчисону, называлось силуром. Тут начиналась и кончалась жизнь. Дальше за горизонтом лежал кембрий, где не водилось позвоночных и вообще никаких организмов, за исключением только моллюсков. А на дальнем краю этого кембрия высились кристаллические скалы, на которых не сохранилось даже следов органической жизни. То, что здесь, на Уэнлок-Эдже, неподвластном времени, он, молодой американец, искавший лишь развлечений, вдруг обнаружил своих, наукой установленных предков - да еще столь современных, как если бы их только что выудили из текущего внизу Северна, - поразило его не меньше, чем если бы перед ним предстал сам Дарвин. В системе эволюции одно позвоночное не хуже другого. К тому же он, как и все, знал, что в эволюции девятьсот девяносто девять звеньев из тысячи ведут к тому, которое зовется Pteraspis, и столько же, возможно, следуют за ним. Да и какое имело значение для американца в поисках пращура, дышал ли тот легкими, двигался с помощью плавника или с помощью ног. Эволюции мышления эти открытия все равно не касались, ею занималась другая наука. А ведешь ли ты свое происхождение от акулы или от волка, в нравственном смысле не столь уж существенно. Вопрос этот обсуждался веками - правда, без научных результатов. Взять хотя бы Лафонтена и других баснописцев. Они когда еще утверждали, что волк, даже нравственно, куда выше человека, а после недавней Гражданской войны Адамса и самого одолевали сомнения насчет нравственной эволюции. Недаром Лафонтенов волк отказывается стать человеком. В обоих нас я вижу лютость ту же, Так как же тут решить, какой разбойник хуже... Нет! Изменять свой вид я не хочу. Вполне возможно! Во всяком случае, в проблему Pteraspis это не входило: совершенно ясно, что никаких неопровержимых доказательств естественного отбора вплоть до времени существования Pteraspis пока не имелось, а уж то, что было до Pteraspis, - совершеннейшая пустота. Там не обнаружено никаких следов позвоночных - ничего, кроме морских звезд, моллюсков, полиповидных или трилобитов, с чьими любезными потомками Генри ребенком не раз плескался в заливе Куинси. То, что его кузенами, двоюродными дедушками и прадедушками и бабушками оказались Pteraspis и акула, ничуть его не смущало, но то, что один из них или оба вместе были древнее самой эволюции, казалось ему странным, он никак не мог упростить себе задачу и, совершив внезапный прыжок в залив Куинси, отыскать там очаровательное существо, которое в детстве называл подковкой и чья огромная раковина и острый, как шип, хвостовой отросток нагоняли на него немало страху. В силуре, он понимал, сэр Родерик Марчисон называл подковой Limulus, но это опять-таки ничего не объясняло. Признать своим предком Limulus, или Terebratula, или Cestracion Philippi было так же немыслимо, как и Pteraspis; но, коль скоро иного не дано, не все ли равно - на ком остановить выбор. Родственные связи имеют свои границы, однако никто не знал, где их провести. Исчезнувшее силурийское позвоночное исчезло раз и навсегда. От него не осталось ни позвонка, ни чешуйки, ни отпечатка, ни следа развития вверх или вниз в какой-нибудь более примитивный тип. Итак, позвоночные начинались в лудловых сланцах, сразу столь же совершенные - а в известном смысле и более, - как и сам Адамс, венчающий здание эволюции; ведь геологией не предлагалось никаких доказательств того, что он был чем-то иным. Нет, сколько он ни ломал себе голову, Адамс не обнаруживал в теории сэра Чарлза ничего, кроме голых умозаключений - не лучше тех, какими прославился Пейли: если вы нашли часы, значит, был у них создатель! Адамс не мог вывести эволюцию жизни по Pteraspis, как не мог вывести эволюцию в архитектуре по любимому своему аббатству. С уверенностью он мог сказать лишь одно - в мире все изменяется. Если что и подтверждало эволюцию, то единственно энергия угля - эволюцию в использовании энергии. Сколько же требовалось энергии, чтобы подтвердить селекцию типа! Истому дарвинисту подобные рассуждения казались банальными, а для сэра Чарлза все сводилось к недостаточности геологических данных. И он трудился в поте лица, набирая факты в пользу эволюции, чтобы накопить их горы, которые не своротить. Адамс с радостью занялся тем же и пытался ему помочь, но, выходя за пределы каждодневного урока, сознавал, что в геологии, как в теологии, можно доказать лишь эволюцию, никуда не эволюционирующую, единообразие без единообразности и отбор, который ничего не отбирал. Дарвинисты, за исключением самого Дарвина, смотрели на естественный отбор как на догму, призванную заменить веру в триединство, как на своего рода святую мечту, надежду на конечное совершенство. Чего же лучше! И Адамс всем сердцем сочувствовал их упованиям, но стоило ему спросить себя, думает ли он так сам, и приходилось признать, что веры у него нет, что при первом же следующем новомодном поветрии отбросит дарвинизм, как ребенок старую игрушку, что идея единой формы, закона, порядка или последовательности в его глазах равнозначна их полному отсутствию и что больше всего он ценит движение, а ум его привержен перемене. Психология была для него новой областью, темным местом в его воспитании. И вот однажды, лежа на склоне Уэнлок-Эджа, где рядом овцы щипали траву, как овцы или их лучших статей предки щипали траву или то, что можно было щипать, в далеком силурийском царстве Pteraspis, - Генри, кажется, тоже открыл эволюцию, и куда более поразительную, чем та, которая приключилась у рыб. Он вовсе не обрадовался тому, что открыл: он не мог это объяснить: он тут же решил не давать этому хода. Никогда со времен его предка по имени Limulus ни один из всех его пращуров не грешил подобными мыслями. Но каких бы мыслей они ни держались, в одном они были едины. Миллионы миллионов