звивать ум этого десятого, хотя и неизбежно за счет девяти остальных. Он откровенно заявил, что не будет поступать по правилу, согласно которому учитель, не знающий свой предмет, делает вид, будто учит, а будет вместе с учениками искать наилучшие пути познания. Подобный процесс обучения нередко называют ученым термином "исторический метод". От этого термина попахивает немецкой педагогикой, а у молодого преподавателя, не питавшего почтения ни к истории, ни к педагогике и поставившего себе задачу развитие ума своих питомцев, и без того хватало забот, чтобы добавлять к ним еще и это немецкое отцовство. Выполнение подобной задачи было обречено на провал, и по причине, от Адамса не зависящей. Нет ничего легче, как пользоваться историческим методом, но владение им мало что дает. История - запутанный клубок, и разматывать его можно, вытянув нитку в любом месте, но и где угодно его оборвать; эволюции предшествует сумбур. У закрытого входа в нее издевательски скалит зубы Pteraspis. Можно не начинать сначала, можно следовать весьма шатким отвлеченностям. Все можно. Однако Адамс понял, что ему необходимо облечь свой материал в какую-то форму, которая позволит приложить к нему определенный метод. И он сделал содержанием курса исследование законов, целью - подготовку к Юридической школе, а в качестве подопытных для своего эксперимента отобрал с полдюжины молодых людей, обладающих острым умом и желанием усердно трудиться. Курс начали с начала, то есть с первобытного человека, поскольку с него начинали в исторических книгах и, минуя салических франков, дошли до нормано-англичан. Учебников не существовало, лектор с кафедры ничего не вещал: он знал не больше своих студентов. Студенты читали все, что хотели, а потом сравнивали результаты. Вряд ли можно предложить метод обучения эффективнее. Молодые люди буквально рыли носом землю, и все пространство древнего общества было испещрено проделанными ими ходами. Никакие трудности их не останавливали; незнакомые языки покорялись их напору; в обычном праве они чувствовали себя как дома. Они, несомненно, научились с проворством лесного зверя преследовать мысль в густых зарослях противоречивых фактов, в каких им, надо думать, не раз предстояло плутать в суде, став юристами. Но наставник по опыту знал: его великолепный метод их никуда не приведет и им придется с таким же рвением избавляться от него в Юридической школе, с каким они изучали его на университетской скамье. Историческая наука не имела системы и не могла ее иметь: то, чем она занималась, отжило свой век, превратилось в антиквариат. При всем своем старании Адамс не мог сделать свою науку актуальной. Какой же смысл развивать активность ума, если ему суждено растрачивать себя впустую? Со временем эти эксперименты, возможно, научили бы Адамса преподавать, но такой результат устраивал его еще меньше. Ему хотелось подготовить студентов к будущей профессии, но сколько приемов он ни изобретал, чтобы стимулировать их умственную деятельность, ни один не принес удовлетворения ни им, ни ему. Сам он понимал: виновата система, внушавшая только инерцию. Даже те крохи знаний, какими он обладал, давали право утверждать, что ему самому даже больше, чем студентам, нужны борьба, состязание, споры. Необходимо знать, на каком месте его имя стоит в табеле успеваемости. Реформу преподавания он начал бы с лекционного зала, с профессорской кафедры, посадив напротив себя другого доцента - соревнователя, вменив ему в обязанность только одно: высказывать противоположные мнения. И это, как ничто иное, заинтересовало бы и преподавателя, и студентов. Из всех возможных университетских изысков ни одно отступление от принятых правил так не накаляло интеллектуальную атмосферу, как споры или состязание между преподавателями. В этом отношении система обучения в университете тринадцатого века стоила всего преподавания в современном учебном заведении. В итоге из-за отсутствия должной системы в обучении все его попытки вызвать борьбу мнений среди студентов ни к чему не привели. Ни одна из них не содействовала задачам обучения. Несмотря на реформы, осуществленные ректором Элиотом, и щедрую, широкую поддержку всему новому с его стороны, система оставалась непомерно дорогой, тяжеловесной и бесплодной. При огромных затратах времени и денег результаты, которые давал университет - такой, каким его представлял Генри Адамс, - не стоили того, чтобы их добиваться. Воспользовавшись опытом двух неудачных лет в Германии, Адамс попытался привить студентам полученные там знания и неожиданно для себя оказался в русле моды. Немцы как раз короновали нового императора в Версале, украшая его чело нимбом Пипина и Мервига, короля Отто и Барбароссы. Некто Джеймс Брайс даже обнаружил во тьме веков Римскую империю. Германия находилась в расцвете своего могущества, а у доцента Гарвардского университета ничего иного в запасе не было. Германию он вбивал студентам в головы железной рукой. Все шло прекрасно, если не считать, что иногда его охватывало сомнение, так ли уж они будут ему за это благодарны. По чести говоря, ни то, чему он их учил, ни то, как он учил, его не удовлетворяло. Семь лет, потраченных на преподавание, казались ему потерянными. Непостижимы превратности судьбы! Адамс считал свою преподавательскую деятельность неудачной. И без ложной скромности полагал, что знает, почему это так. Ни одно из множества предпринятых им начинаний не удалось. Он рухнул под тяжестью системы. Ничего не сделал из того, что пытался. Он считал принятую систему неверной, пагубной - даже более для преподавателя, чем для студентов, - ошибочной от начала до конца. И в итоге в 1877 году ушел из университета с ощущением провала и уверенностью, что, если бы не любезное и постоянно доброжелательное отношение к нему со стороны всех, от ректора до пострадавших от него студентов, он крайне болезненно переживал бы свою неудачу. Так чувствовал Адамс; в университете, однако, его чувств, по-видимому, не разделяли. С поразительной нелицеприятностью, которая так удивляла Адамса еще в бытность студентом последнего курса, в университете держались обратного мнения. Джон Фиск зашел даже так далеко, что в статье о семье Адамсов, помещенной в "Эпплтонской энциклопедии", утверждал, будто Генри Адамс оставил по себе в Гарварде непреходящую память - утверждение, свидетельствующее о личном мнении Фиска, за которое Адамс его сердечно поблагодарил, отнеся эти великодушные похвалы на счет camaraderie [чувство товарищества (фр.)]. Однако и сам ректор - а это уже совсем иное дело - предлагал Адамсу отметить его заслуги перед университетом. Признательный за редкую благожелательность, породившую этот комплимент, Адамс готов был рыдать на ректорском плече, но предложения не принял: не мог же он допустить, чтобы его коллеги сочли, будто он возомнил себя достойным отличия. Нет и нет! К тому же его неудачи относились к числу заслуживающих уважения, и он мог признаться в них с поднятой головой. Но самым обидным в жизненной сутолоке и суете было для него то, что именно Гарвардский университет, который он без конца критиковал и поносил, бросил и забыл, оказался тем единственным учреждением, которое предложило ему деньги и должность, выразив внимание и радушие. При всех своих недостатках Гарвард по крайней мере искупил грехи Америки: он оставался верен себе - оставался тем, чем был. Единственное звено в процессе воспитания, которое доцент Адамс признавал успешным, были студенты. Их общество доставляло ему удовольствие. Примерно одного духовного склада, без бурных чувств или сантиментов, они, если не считать легкого налета американских привычек, мало что знали из того, о чем веками думало и мечтало человечество, зато их ум, как цветы навстречу солнцу, широко раскрывался на зов мысли. Они откликались мгновенно, легко поддавались лепке и не знали усталости. Их вера в образование была исполнена такого энтузиазма, что просто не хватало духу спросить: каких особенных благ они от него ждут? Когда Адамс все же решился задать этот вопрос одному из своих питомцев, то, к своему удивлению, услышал: "В Чикаго степень, полученная в Гарвардском университете, будет для меня дороже золота". Этот ответ расходился с его собственным опытом: в Бостоне и Вашингтоне ученая степень расценивалась скорее как недостаток. В данном случае ответ прозвучал определенно и разрешал все сомнения. Адамсу нечего было возразить: он потратил на свое образование двадцать лет, но был так же далек от результата, как и они. Ему все еще приходилось принимать как аксиому многие положения, которые вовсе не были для них обязательны, - в частности, что от его преподавания студентам больше пользы, чем вреда. Правда, сам он считал, что принес бы им куда больше пользы, если бы вовсе не раскрывал рта. Да, этим юношам нужна была огромная вера; огромнейшая - если их ждала долгая жизнь. Терзались ли его коллеги сомнениями касательно приносимой ими пользы, Адамс так и не удосужился выяснить. В отличие от него они более или менее знали свое дело. Он не мог сказать студентам, что история блистает общественными добродетелями; преподавателя химии ни на йоту, ни на химический атом не заботило, добродетельно общество или нет. Адамс не мог утверждать, что средневековое общество претерпело эволюцию; преподаватель физики чихал на эволюцию. Адамс рьяно подчеркивал добродетели церкви и успехи искусства; для преподавателя политической экономии они были напрасной тратой сил. Коллеги Адамса знали, чему учить студентов; он - нет. Если они и были шарлатанами, то сами того не сознавая; Адамс же это вполне сознавал. Нет, он ничему не мог научить студентов; он только сам учился за их счет. Образование, как и политика, сложная штука, и наставнику, словно жрецу, приходится кое на что закрывать глаза и уметь придерживать язык. Только студенты радовали Адамсу душу. Им казалось, они что-то приобретают. Возможно, так оно и было, ибо даже в Америке и даже в двадцатом веке жизнь не сводилась только к техническому прогрессу. Адамс горячо желал и надеялся, что они останутся им довольны. Ну а если лет через двадцать они все-таки ополчились бы на него так же яростно, как он на своих бывших учителей, - что он мог бы им сказать? Университет признал себя виновным и пытался провести реформы. Адамс с самого начала признал себя виновным, но его реформы потерпели неудачу еще до того, как университет приступил к своим. Если от лекционного зала было мало проку, то с преподавательской дело обстояло еще хуже. Американское общество, грозившее вот-вот рухнуть под натиском партийно-кланового правления, напрасно искало бы спасения у ученых мужей. Адамс видел в роли спасателей и профессоров, и конгрессменов и предпочитал конгрессменов. Такая же несостоятельность отмечала и университетское общество. Кембридж объединял несколько десятков самых просвещенных, самых обаятельных и, казалось бы, самых общительных в Америке людей, но все вместе они создали ледяную пустыню, где от одиночества взвыл бы даже белый медведь. Джеймс Рассел Лоуэлл, Фрэнсис Дж.Чайлд, Луи Агассис, его сын Александр, Герни, Джон Фиск, Уильям Джеймс и дюжина других - все люди в высшей степени энергичные и обаятельные, которых в Лондоне или Париже носили бы на руках, старались изо всех сил вырваться из порочного круга и быть как все, но общество называло их профессорами, и профессорами им приходилось быть. Все эти блестящие ученые жаждали товарищеского общения и страдали от его отсутствия. Но в обществе являли собой кафедру только без кафедральных дел. Все элементы, необходимые для образования общества, наличествовали, но общество, увы, создается не из элементов - людей, умеющих молчать, когда сказать им нечего, - а элементы разбредались по углам, когда от них требовалось что-то сказать. Таким образом, получилось, что из всех поприщ, на которых Адамс пытался образовать себя, учительское оказалось самым бедным. Но ему пришлось констатировать, что редакторское в известном смысле еще беднее. У редактора доставало времени только на редактирование и не было ни минуты на то, чтобы писать самому. Правда, если на очередной номер не хватало материала, Адамсу ничего не оставалось, как наспех строчить рецензию на книгу о добродетелях англосаксов или пороках римских пап: об Эдуарде Исповеднике или Бонифации VIII он знал больше, чем о президенте Гранте. За семь лет он ничего не написал; "Ревью" существовал за счет железнодорожных очерков его брата Чарлза. Редактор мог помогать другим, но для себя сделать ничего не мог. Уже через год редакторской работы Адамса как писателя полностью забыли, а как редактор он не мог найти автора, который писал бы вместо него о политике и текущих делах. "Ревью" стал преимущественно историческим журналом. Литературный раздел сохранялся благодаря Расселу Лоуэллу и Фрэнку Палгрейву. Редактор тащил на себе весь воз, успех же, когда он его добивался, доставался авторам, зато неуспех грозил разорить его самого. Журнал можно было с подкупающей легкостью превратить в источник больших доходов. Секрет успеха познавался легко: редактору нужно было раздобывать рекламные объявления. Десять страниц рекламы обеспечивали редактору успех, пять говорили, что он на грани краха. Литературные достоинства и недостатки почти не влияли на дела журнала, если только содержание статей не навлекало на него гонения. Год-другой в редакторском кресле почти полностью утолили аппетит Адамса к этого рода занятию; вкусив от сего плода, он больше его не касался. У него было только одно желание: усадить в свое кресло кого-нибудь другого, а самому получить возможность писать. Грубо говоря, он вел собачью жизнь, когда что-то не удавалось, и немногим лучше, когда все шло хорошо. У преподавателя была хотя бы радость общения со студентами; редактор жил жизнью совы. Преподаватель в итоге становился либо настоящим педагогом, либо педантом; редактор превращался в эксперта по части рекламных объявлений. В целом Адамс предпочел бы мансарду в Вашингтоне. Он получил свою толику воспитания! Невежество оплачивалось не в пример лучше; по крайней мере пятьдесят долларов в месяц были гарантированы при полном невежестве. На этом воспитание Генри Адамса при его вступлении в жизнь закончилось, и началась сама жизнь. Ему надлежало как можно лучше с нею справиться, располагая тем случайным воспитанием, какое даровала ему судьба. Сам он считал, что так не должно быть и что, если бы ему пришлось начать сначала, он нашел бы иные, лучшие пути и лучшую систему. Ему казалось, что он почти знает какую. В то время Александр Агассис еще не вынырнул на поверхность, чтобы служить ему образцом, как произошло два или три десятка лет спустя. Все же редактирование "Норт Америкен ревью" имело одно преимущество: Адамс познакомился, правда заочно, почти со всеми теми американцами, кто умел писать, и теми, о ком стоило писать. Ему особенно льстило, что эти умнейшие, высокообразованные люди принимали его как своего и разговаривали с ним на равных. Но среди них лишь один выделялся как человек исключительный, как тип и образец того, каким Адамс сам хотел бы быть и каким, на его взгляд, следовало быть американцам, но какими они не были. Благодаря статье о Чарлзе Лайелле геологи видели в Адамсе друга, и его слабые познания в области геологии значили для них куда меньше, чем дружеское расположение: геологи, как и сам Адамс, были люди, не избалованные достатком, и друзей у них было обидно мало. Один из товарищей раннего детства Адамса и ближайший его сосед по Куинси, Фрэнк Эммонс, став геологом, поступил в Государственную геологическую службу 40-й параллели. Еще зимою 1869/70 года столкнувшись с Адамсом в Вашингтоне, Эммонс пригласил его участвовать в любой из летних экспедиций. Взяв на себя "Ревью", Адамс, разумеется, предоставил его страницы к услугам Геологической службы, сожалея, что ничем иным не может быть другу полезен. И вот, когда первый год его преподавания и редактирования наконец миновал и июльский номер "Норт Америкен" увидел свет, Адамс, облегченно вздохнув, сел в поезд, отбывающий на Запад. О проделанной за год работе не ему было судить. Он превратился в пружину большого механизма, и его работа вошла долей в общую сумму; но все кругом относились к нему предупредительно, и даже в Бостоне он чувствовал себя как дома. Сунув в карман июльский номер "Норт Америкен" с очерком профессора Дж.Д.Уитни о деятельности Геологической службы 40-й параллели, Генри отправился в прерии и Скалистые горы. В 1871 году Запад был еще диким, "Юнион пасифик" существовала без году неделя. По ту сторону Миссури еще чувствовалось присутствие индейцев и бизонов. Попадались последние следы прежнего уклада, которым стоило - ох как стоило - заняться, но Адамс не искал встреч с прошлым - он, если угодно, прибыл исследовать страну будущего. Иногда, на случай столкновений с враждебными индейцами, экспедиции прибегали к услугам ближайшего гарнизона, но в основном топографы и геологи интересовались минералами, а не остатками племени сиу. Их молоточкам были подвластны тысячи миль скрывающей свои богатства земли со всеми ее нераскрытыми тайнами и неразведанными кладами. Будущее, как им казалось, было у них в руках. Поисковая партия Эммонса находилась вне пределов досягаемости в горах Юинта, но в Ларами спустилась за припасами группа Арнолда Хейга, который взял Адамса с собой. Походы и похождения его группы не имеют отношения к рассказу о воспитании, но сами геологи имеют. Группу Хейга составляли бывалые альпинисты и топографы, воспринимавшие трудности кочевой жизни как само собой разумеющиеся и, в отличие от англичан или шотландцев, не докучавшие друг другу набившими оскомину рассказами об охоте на крупного зверя. Иногда действительно они доставляли себе удовольствие ходить на медведя, постоянно, в силу необходимости, стреляли канадского оленя, но единственными дикими тварями, опасными для человека, были в этих местах гремучая змея и скунс. Геологи охотились ради удовольствия, а разговаривать предпочитали о других предметах. Охотиться на крупного зверя Адамс шел с наслаждением, но терпеть не мог разделывать тушу, а потому редко снимал с плеча карабин, который его некоторым образом обязали носить. Он любил разъезжать в одиночку на своем муле, сидеть целый день с удочкой у горного ручья, исследовать какую-нибудь лощину. Однажды утром, когда геологи стояли лагерем на Лонгз-Пик высоко над Эстес-Парк, Адамс, разжившись удочкой, по крутой тропе верхом спустился туда за форелью. День выдался великолепный, в воздухе висело дымное марево: где-то за тысячу миль горели леса; парк - олицетворение идеала английской живописности - простирал свои естественные ландшафты и вековой покой до самого подножия окружавших его гор; в ручье плескалось достаточно рыбы, чтобы надолго засесть на его берегу. Час за часом солнце двигалось на запад, рыба уплывала на восток или просто исчезла в глубине, и, когда наш рыбак наконец взнуздал своего мула, солнце оказалось куда ближе к горизонту, чем он предполагал. Темнота настигла его прежде, чем он выехал на тропу. Не имея желания свалиться в расщелину футов пятьдесят глубиной, Адамс предпочел "счесть" себя заблудившимся и повернул назад. Через полчаса горы остались позади и над ним засияла звезда Эстес-Парка, но надежды на кров и стол было мало. Эстес-Парк - место достаточно большое, чтобы летней ночью в нем могло выспаться целое полчище профессоров и доцентов, но с ужином дело обстояло труднее. Единственный домишко стоял где-то при въезде в долину, и Адамс вовсе не был уверен, что сумеет его разыскать; оставалось положиться на мула, которого он считал умнее себя, да и контуры гор, расплывчато обозначавшиеся на фоне неба, уберегали от ошибки. Терпеливый мул трусил и трусил, не разбирая дороги, по пологому склону, и часа два спустя вдали показался огонек. Наконец мул остановился у дверей убогой хибарки, откуда высыпало несколько человек - посмотреть, кто прибыл. Одним из них был Кларенс Кинг, державший путь в свой лагерь. Адамс бросился к нему в объятия. Дружба с Кингом, как большинство душевных привязанностей, никогда не нуждалась ни в развитии, ни в подтверждении. Дружеские узы завязываются в запредельных мирах и формируются, как Pteraspis в силуре; они не зависят от случайностей в пространстве и времени. В тот день Кинг в легкой повозке поднялся из Грили по тропе, по которой с трудом проходил интендантский мул, в чем Адамс не замедлил убедиться, проделав в той же повозке обратный путь. В хибарке имелась для гостей одна клетушка и одна кровать. Друзья разделили клетушку и кровать и проболтали до зари. Все в Кинге интересовало и восхищало Адамса. Он лучше Адамса знал поэзию и искусство; знал Америку, в особенности, как никто, Америку западнее сотого меридиана; знал профессуру во всех ее ипостасях, а конгрессменов и того лучше. Он даже в женщинах знал толк, даже в американках, даже в американках из Нью-Йорка, а это далеко не о каждом можно сказать. Ко всему прочему он даже слишком хорошо разбирался в практической геологии и видел по крайней мере на поколение вперед по сравнению с тем, что значилось в книгах. Другое дело, насколько правильно он видел. Но в мире, как известно, ни один человек от века еще никогда ничего не видел правильно. Кинг видел все, что видят другие, и многое сверх того, и в этом таилось его очарование. Остроумие и чувство юмора, кипучая энергия, вовлекавшая каждого, кто с ним соприкасался, в сферу его интересов; очарование молодости и прекрасных манер; способность давать и брать - будь то мысли или деньги - широко и щедро, как сама природа, - все это выделяло Кинга среди американцев, делая его почти исключением. В нем было что-то от древнего грека - Алкивиада или Александра. На свете существовал только один Кларенс Кинг. Новый друг - всегда чудо, а в тридцать три года видеть, как эта райская птица вдруг подымается из полыни, - все равно что зреть воочию воплощение божества. Один друг - уже много; два - великое множество; три - почти несбыточная мечта. Для дружбы необходим определенный параллелизм жизненных путей; сродство мыслей; состязательность цели. Кинг, подобно Адамсу, достиг критической точки в своем развитии. И вот они встретились, один, шедший с Запада, весь пронизанный солнцем Кордильер, другой, двигавшийся с Востока, весь пропитанный лондонскими туманами. Но обоим предстояло решать одни и те же задачи - теми же средствами - на том же поле деятельности и, сверх того, преодолевать те же препятствия на своем пути. Кинг в компании был бесподобен, но не это качество так привлекало в нем Адамса, да и состязаться с ним на этой почве Генри никак не мог. Адамс не умел рассказывать, главным образом из-за того, что забывал, о чем нужно рассказать; и остроумием он также не блистал, разве только случайно. Влияние Кинга и его сотоварищей по "40-й параллели" сказалось на Адамсе с иной, более существенной стороны. Их жизненные пути - его и Кинга, сходились, но Кинг построил свою жизнь логично, на научной основе - так, по мнению Адамса, следовало строить жизнь всей Америке. Кинг обеспечил себе образование в одной области - цельное, но широкое. Теперь, дойдя до середины своего жизненного пути, он мог оглядеть его назад и вперед по прямой, а основой ему служили научные знания. Жизнь Адамса, прошлая и будущая, слагалась из ряда крупных поворотов или волн, а основы не было никакой. Сверхчеловеческая энергия Кинга уже завоевала ему небывалый успех. Никто из его сверстников не успел совершить так много, причем в одиночку, и не мог рассчитывать оставить по себе такой же глубокий след. Кинг сумел вдохновить конгресс чуть ли не на первый его законодательный акт. Он организовал гражданскую - а не военную - геологическую службу. Он проложил в геологии пути, равные по значению континентальной железной дороге, - подвиг, который пока еще никто не повторил ни в одной другой стране, где, как правило, не приходится разведывать целые континенты. А сейчас он работал над одним из классических трудов века. И имелись все основания полагать, что, когда ему захочется оставить государственную службу, он, воспользовавшись доходами от найденных им золота и серебра, угля и меди, с легкостью составит себе любое состояние. Не было такого приза - в науке и общественной жизни, литературе и политике, - который он при желании не мог бы получить, и он знал это, и знал, как получить их один за другим. При обычном везении он мог прожить лет до восьмидесяти и умереть богатейшим и всестороннейшим гением своих дней. При всем том Кинг так мало был заражен эгоизмом, что товарищи не завидовали его исключительному превосходству; они скорее благоговели перед ним, а женщины ревновали к той власти, какую он имел над мужчинами. Но женщин было много, а Кинг - один. Мужчины преклонялись не столько перед ним, сколько перед идеалом американца, каким каждому хотелось быть. Женщины же ревновали еще и потому, что в душе Кинг не слишком-то жаловал американок: ему нравились женщины другого типа - подороднее и покрепче. Молодые геологи из "40-й параллели" по духу были калифорнийцы - братья Брет Гарта. Теории Лайелла и Дарвина не встречали у них сочувствия: они не видели доказательств, подтверждающих медленные и незаметные изменения в природе; для них законом изменения была катастрофа; их занимало не простое, а сложное, но сложное в природе, а не в Нью-Йорке, и даже не в долине Миссисипи. Кинг обожал парадоксы и сыпал ими как из рога изобилия, не придавая им значения и тут же забывая. Но Адамсу они чрезвычайно нравились: ко всему прочему, парадоксы Кинга помогали ему утверждаться в мысли, что история увлекательнее любой естественной науки. Правда, открытым оставался вопрос, которая из наук лучше оплачивается. В лагере Эммонса, разбитого высоко в горах Юинты, споры на эту и другие темы продолжались до крутых морозов. История и наука, открывая каждому из них свои горизонты, вели к теперь уже не столь дальним целям. Годы воспитания для обоих закончились. Им предстояло, такими, какие есть, испытать свои возможности в окружающем их мире. И, возвращаясь в Кембридж, чтобы вновь приняться за обязанности учителя и редактора, Адамс знал - он впрягается в свой воз. Воспитание, систематическое ли, случайное, сделало свое черное дело. Впредь он будет покорно тащить этот воз. 21. СПУСТЯ ДВАДЦАТЬ ЛЕТ (1892) Эта книга - позволю себе повторить - не о приключениях, а о воспитании! Ее назначение в том, чтобы помочь молодым людям - точнее, тем из них, кто, обладая достаточным интеллектом, ищет помощи, - но не в том, чтобы их развлекать. Как кто употребил, и употребил ли полученное им воспитание, - вопрос, которого не стоит касаться исследователю: это личное дело каждого, и судить его - бестактно. Возможно, Генри Адамса вовсе и не стоило воспитывать - ведь, по мнению проницательных судей, лишь одна голова из ста способна с большим или меньшим результатом реагировать на окружающий мир, да и то половина из этих избранных реагирует на него неправильно. Воспитание преследует цель научить реагировать живо и экономно. Человечество в целом всегда неизбежно будет намного отставать от такого активного интеллекта, почивая, как, например, в случае Генри Адамса, на мягких подушках инерции. Воспитание же ставит себе целью по возможности убирать основные препятствия на пути человека, уменьшать трение, заряжать его энергией и учить его ум реагировать не случайно, а выборочно, именно на те явления, которые более всего его привлекают. Знания, которые приобретаются человеком в юности, немногого стоят; знает тот, кто знает, как узнавать. На протяжении всей человеческой истории шла безмерная растрата ума, а общество - как должна показать эта книга - всеми силами лишь способствовало этой растрате. Главная вина за это, без сомнения, лежит на учителе, но за ним, увы, стоит весь мир, сбивая учащегося с правильного пути. Только самые энергичные, самые способные, самые удачливые преодолевают сопротивление и силу инерции, тратя на это три четверти своей энергии и сил. Был ли Адамс человеком способным к наукам или нет, но в 1871 году он поставил точку на своем воспитании и, подобно ближним своим, принялся применять его в практических целях. Потратив на учение двадцать лет, он счел свое воспитание законченным и подвел итог. Если говорить о людях, его окружавших, он ни на кого не мог бы пожаловаться. Все - мужчины и женщины - были к нему расположены; он ни разу не столкнулся с недоброжелательностью, неприязнью или даже невоспитанностью и никогда не знал тяжести дрязг и ссор. Ему не довелось испытать ни подлости, ни неблагодарности. В молодежи он встретил желание следовать его советам, что в его глазах было даже много больше того, что он мог ожидать. И, зная, как охотно люди жалуются на мир, так и не мог понять, почему ему самому не на что жаловаться. За прошедшие двадцать лет он, исполняя желание ближних, написал много книг - больше, чем они, надо думать, когда-либо удосужатся прочесть, и больше, чем от него требовалось. Только напечатанного им было столько, что казалось даже забавным, какая уйма томов с его именем заполняет полки публичных библиотек. Правда, он так и не узнал, в какой мере его труды служили полезной цели, - ведь он работал вслепую. Но точно так же трудилось и большинство его сотоварищей, включая и художников, из которых ни один не считал, что ему удалось поднять нравственный уровень общества, и ни один не испытывал почтения к методам и нравам своего времени, ни у себя на родине, ни за ее пределами, хотя все они так или иначе пытались исправить нравы. Старшее поколение - как это видно на примере Хантов - изнурило себя этими усилиями, поколение же, вступившее в жизнь после 70-х годов, сыграло более важную роль - не в отношении увеличения материальных богатств или численности населения, а в утверждении своей личной человеческой ценности. Значительное число тех, кто родился в 30-е годы, прославили свои имена - Филлипс Брукс, Брет Гарт, Генри Джеймс, Г.Г.Ричардсон, Джон Ла Фарж, и список этот, при желании, можно сделать гораздо длиннее. А из их школы вышли другие, родившиеся в сороковых, - Огюст Сент-Годенс, Макким, Стэнфорд Уайт и десятки других, кого считали значительной силой даже в пору полной интеллектуальной инерции шестидесяти, если не восьмидесяти миллионов американцев. Среди всех этих замечательных и незамечательных людей Кларенс Кинг, Джон Хей и Генри Адамс вели свою скромную жизнь, пытаясь заполнить собой одну из лакун в социальном классе, который все еще отличался малочисленностью и недостаточной сплоченностью своих рядов. Их триумвират не сулил чересчур блестящих побед, но они держались вместе целых двадцать лет, словно их союз вел к славе или власти, пока Генри Адамс не счел, наконец, свои обязанности перед обществом выполненными и счеты с ним поконченными. Он вполне насладился своим образом жизни и не променял бы его ни на какой другой, но по причинам, не имевшим отношения к воспитанию, почувствовал, что устал. Его нервная энергия почти иссякла, и, словно лошадь, надорвавшаяся в беге, он сошел с беговой дорожки, покинул стойло и потянулся на пастбище, по возможности дальше от знакомых мест. Воспитание завершилось для него в 1871 году, жизнь пришла к концу в 1890-м, дальнейшее уже мало что значило. После многих бесплодных попыток где-нибудь отдохнуть он, как уже не раз случалось, оказался в Лондоне, и перед ним со всей неизбежностью встал вопрос о необходимости возвратиться домой. Это было в январе 1892 года; он лежал один в больничной палате, затянутой сероватой зимней дымкой. Близился день его рождения; ему исполнялось пятьдесят четыре года, а на Пэлл-Мэлл его уже успели забыть, как забыли поколение его отца. Он не бывал в Лондоне добрых двадцать лет, и мысль, что мир для него теперь ограничивался постелью, а вид на него - полоской знакомого черного тумана в окне, даже как-то забавляла. От горящих в камине углей веяло домашним теплом, а туман нес с собой вкусный запах юности. Так или иначе, он не был выброшен на пустынную Вигмор-стрит; он мог сколько угодно развлекать себя воспоминаниями о собственной юности и вновь дефилировать по Оксфорд-стрит далекого 1858 года, когда жизнь была еще впереди и представлялась куда завлекательнее, чем обернулась потом. Будущее меньше его занимало. За неделю, проведенную в постели, он не раз задумывался над тем, чем заняться впредь. Он только что вернулся из южного полушария, где плавал вместе с Джоном Ла Фаржем, который по окончании их путешествия с большой неохотой потащился в Нью-Йорк, чтобы вновь, засев в своей студии, вернуться к повседневным трудам, хотя жизнь уже шла на убыль. Адамс с радостью, для разнообразия, отправился бы на Восток, чтобы, убаюканный пассатами, заснуть там навсегда под южными звездами, блуждающими над мрачным лиловым океаном, с мрачным чувством пустоты и одиночества. Не то чтобы он гонялся за острыми ощущениями, но это было самое неземное из всех доступных ему чувств. Он еще не видел киплинговский "Мандалей", но, как и миллионы скитальцев, которые, пожалуй, одни только и чувствуют мир таким, каков он действительно есть, знал поэзию южных стран еще прежде, чем успел прочесть это стихотворение. Меньше всего Адамса привлекала мысль начать свое воспитание сначала. Полученное им было достаточно скверным, а новое только умножило бы его недостатки. Жизнь распалась надвое, и прожитая половина со всем, что в ней было, включая и воспитание, уже иссякла, не оставив ствола, чтобы привить к нему свежий росток. Новый мир, каким он предстал перед Адамсом в Париже и Лондоне, показался ему химерическим. Он был готов признать его реальным - в том смысле, что тот существует вне его сознания, - но признать разумным не мог. В Париже при виде унылых балетов в Гранд-Опера и неистребимых водевилей в старом Пале-Рояль у него просто скребло на сердце. Но кроме них, ничто уже не напоминало его Париж. Париж Второй империи исчез с лица земли, как и Париж Наполеона I. В картинных галереях и на выставках Адамса раздражали потуги художников казаться оригинальными, и, когда однажды Джон Ла Фарж, после долгих раздумий, спросил, неужели из живописи навсегда исчезла простота, Адамс только покачал головой. В его глазах мир утратил простоту и потому разучился выражать себя просто: этот мир выражал себя таким, каким был, и ни Адамс, ни Ла Фарж его не понимали. Как только на него дохнуло жаром плавильной печи, огни на его алтаре, по-видимому, погасли. Генри Адамс не чувствовал ничего общего с этим миром, с тем, каким он обещал быть. Он был готов его оставить, и легчайший путь вел на Восток, но туда он не осмеливался поехать один, а добрый спутник - редчайший на свете зверь. Надо было вернуться в Америку и найти себе спутника. А пока в ожидании Адамс рассчитывал написать еще кое-что из истории и на случай такой последней, быть может, возможности распорядился, скорее по привычке, скопировать все, что успел набрать по архивам. И вот он двинулся домой - так, должно быть, лошадь возвращается в свое стойло, не зная иного места, куда ей брести. Домой - означало в Вашингтон. Как только, в 1877 году, администрация Гранта ушла в отставку и Эвартс занял пост государственного секретаря, Адамс вернулся в Вашингтон - частично для того, чтобы вновь приняться за свои исторические сочинения, но главным образом потому, что семь лет наполненного трудами изгнания в Бостоне убедили его: если у него есть назначение в жизни, то лишь одно - быть добрым другом и товарищем государственным деятелям, хотят они того или нет. Примерно одновременно с ним вернулся в Вашингтон и Джордж Банкрофт, да и Джон Хей решил, ради мистера Эвартса, принять должность помощника государственного секретаря и остаться в столице с целью написать "Жизнеописание Авраама Линкольна". В 1884 году Адамс вместе с Джоном Хеем поручили Ричардсону построить им два особняка рядом на Лафайет-сквер. Особняк на Лафайет-сквер должен был стать Адамсу домом. Туда он предполагал вернуться, ибо ничего другого у него не было - никакого статуса, никакого положения в мире. Итак, в родное стойло! Ни одно решение не принимал он с такой неохотой. Родители его умерли. Братья и сестры жили каждый собственной жизнью. Кроме двух-трех знакомых, которые даже не были уверены, останутся ли они в Вашингтоне, его приезд там никого не волновал, и меньше всех его самого. Да и о чем было волноваться! Все заняты делами, все, по-видимому, вполне довольны. С 1871 года ничто не колыхало поверхности американской жизни, и даже в Европе начавшийся было процесс деевропеизации утратил исходное неистовство. Проскучав январь в Париже и исчерпав все возможные предлоги затянуть отъезд, Адамс наконец переправился через Ла-Манш и еще неделю, пока на Западе, словно предостерегая его от поездки домой, бушевали штормы, провел со старым другом, Милнсом Гаскеллом, в Торне. Йоркшир в январе совсем не то, что остров в южных морях. У него мало общего с Таити, едва ли много с Фиджи или Самоа, но, как уже бывало не раз, этот суровый край подарил Адамсу передышку на пути от прошлого к будущему, и за это он был ему благодарен. Наконец 3 февраля он отплыл на "Тевтонике" вниз по Ирландскому морю. Двенадцать лет Адамс не пересекал Атлантику и еще не видел океанского судна нового типа. Ни во Франции, ни в Англии никаких особых новшеств или разительных перемен он не наблюдал. Поезда стали ходить быстрее, но по части комфорта в них ничего не изменилось. Уровень остался прежним. Переправа через Ла-Манш с 1858 года если в чем-то и улучшилась, то не настолько, чтобы это обратило на себя внимание. Европа, по всей видимости, двадцать лет топталась на месте. И в глазах человека, который, как и Европа, топтался на месте, "Тевтоник" выглядел чудом. Не чудо ли, что неделю бешеных штормов он мог как ни в чем не бывало обедать. И то, что в каюте был свежий воздух и при желании можно было, пользуясь электрическим светом, читать хоть всю ночь напролет, вызывало удивление, какого он еще не испытывал в мире, существовавшем по старым канонам. "Ниагара" была по отношению к "Тевтонику" - как 1860 год к 1890-му - тем же, чем "Тевтоник" и 1890 год, вероятно, будут по отношению к следующему периоду. Ну, а дальше? Очевидно, вопрос этот касался только Америки. Западная Европа не задавала подобных загадок. Там, правда, тоже все увеличивалось в масштабах, но в Европе поспешали постепенно, не выходя за известные рамки. Судьба улыбнулась пассажиру "Тевтоника". Не кто иной, как Редьярд Киплинг, который благодаря посредничеству Генри Джеймса совершал свадебное путешествие в Америку, обрушил на него неиссякаемый поток веселья и остроумия - и засохшую, увядшую бегонию словно обдали из садового шланга благодатной струей. Киплингу и в голову не могло прийти, сколько душевного спокойствия он ему подарил, ибо сам он вряд ли в такой степени нуждался в этом спокойствии. И все же, бесконечно наслаждаясь его неисчислимыми шутками и выдумками, Адамс вновь и вновь возвращался к старой загадке. В чем-то где-то Киплинг и он, американец, не сочетались, и соединить их было нельзя. Адамс чувствовал, что изъян - коль скоро это был изъян - в нем. Такое же чувство охватывало его в присутствии Суинберна, а позже Роберта Льюиса Стивенсона, даже под пальмами Вайлимы, но он не считал, что дело в нем самом - до такого уничижения он не доходил. Каков бы ни был этот изъян, им страдали все американцы, он был для них типичен, был у них в крови. Какое бы свойство в Киплинге и