других ни вынуждало его сохранять дистанцию, оно отличало англичан и тоже было у них в крови; ведь в обществе кельтов оно ему не мешало, и на острове Фиджи среди каннибалов не томило ни их, ни его. Кларенс Кинг любил шутить, что всему виною различие в длине волн, испускаемых атомами человека, - правда, при этой теории возникали трудности с измерениями. Пожалуй, истина крылась в ином: гений всегда парит. Но и эта теория также имела свои темные закоулки. Всю жизнь Адамс видел, как Америка стояла на коленях перед литературной Европой; и на протяжении многих предшествующих поколений - чуть ли не две сотни лет - европейцы смотрели на американцев сверху вниз и разговаривали с ними покровительственно. Это было в порядке вещей. Нет, Киплинг не смотрел сверху вниз и не разговаривал покровительственно; он веселился от души и был само добродушие, но, вероятно, первым понял бы, о чем идет речь. Гений вынужден, даже сам того не желая, относиться к себе с почтением. В середине февраля 1892 года Адамс оказался в Вашингтоне. Ни в Париже, ни в Лондоне ему не встретилось ничего, что побуждало бы вернуться к жизни, да и в Вашингтоне ему по множеству причин захотелось остаться мертвецом. Город сильно изменился, во многом улучшился; с годами - за много лет - он сумел превратиться в удобное, по современным меркам, место обитания; но все, кого знал Адамс, либо умерли, либо разъехались кто куда, и он чувствовал себя здесь таким же чужим, как в Бостоне или в Лондоне. Понемногу какое-то общество образовалось вокруг правительства; появились открытые дома; давалось много званых обедов, без конца отдавали друг другу визиты, оставляли визитные карточки, но одинокий мужчина ценился меньше, чем в 1868 году. Очевидно, обществу приходилось немногим лучше, чем Генри Адамсу. Белый дом и конгресс держались весьма отчужденно. Те, кто составлял общество, не имели доступа к тем, кто был в правительстве. Члены правительства не видели необходимости прислушиваться к кому-либо из принадлежащих к обществу. Общество перестало интересоваться политикой, а политики - опираться на общество. Ветераны Гражданской войны - Джордж Банкрофт, Джон Хей, например, - старались удержаться на плаву, но без большого успеха. Им не мешали говорить и делать все, что они хотели, только тому, что они говорили или делали, не придавалось никакого значения. В ноябре должны были состояться президентские выборы, но их результат мало кого интересовал. Оба кандидата отличались большими странностями, и о них ходила шутка, что у одного нет друзей, а у другого есть только враги. Калвин Брайс, острейший и умнейший среди тогдашних членов сената, имел обыкновение пространно живописать мистера Кливленда в самых радужных выражениях, провозглашая его самой возвышенной натурой, самым благородным характером от античности до наших дней, но в заключение неизменно добавлял: "Что до меня, я предпочту наблюдать за его деятельностью с безопасной вершины какой-нибудь соседней горы". То же можно было сказать и о мистере Гаррисоне. В этом отношении они оба были величайшими президентами, ибо вред, который они причинили своим врагам, не шел ни в какое сравнение со смертоносными ранами, нанесенными ими своим друзьям. От обоих бежали, словно от дурного глаза. С точки зрения американского народа, оба кандидата, вместе с их партиями, друг друга стоили и ни тот, ни другой не перевешивал на чаше весов. Мистер Гаррисон был превосходным президентом, человеком недюжинных способностей и силы - возможно, лучшим президентом из всех, кого республиканская партия выдвигала на этот пост после смерти Линкольна. Но Адамсу все же в целом был на волос милее президент Кливленд, не в силу личных качеств, а потому, что, в глазах Адамса, демократы представляли последние остатки восемнадцатого века, являясь чем-то вроде ветеранов "Корнуоллисов" из "Записок Биглоу" и единственным оплотом против Олимпа банкиров, которые в течение двадцати пяти лет приобретали все больше и больше власти в эзоповом царстве лягушек. В нем не к чему было и квакать, разве только подавая голос за короля Бревно или - за отсутствием аистов - Гровера Кливленда, да и то без уверенности, что откуда-нибудь не вылезет король Банкир. Политическое воспитание стоило непомерно больших денег, и это обернулось равнодушием к политике. Правда, не все его разделяли. Кларенс Кинг и Джон Хей оставались верны идеалам республиканской партии и даже на минуту не позволяли себе подумать, что можно обнаружить какие-то достоинства и в других взглядах. Что касается Кинга, то его приверженность республиканцам объяснялась любовью к первобытным расам, сочувствием неграм и индейцам и соответственно неприязнью к их врагам; у Хея верность партии стала частью его существования, чем-то вроде верности своей церкви высокообразованного священника. Он видел все недостатки республиканской партии и еще лучше - недостатки ее сторонников, но не мог без нее жить. Для Адамса что демократы с Запада или республиканцы с Запада, что демократы из промышленных городов или республиканцы из тех же городов, что У.К.Уитни или Дж.Г.Блейн - все были на одно лицо, и он оценивал их только по тому, в какой мере они могут быть полезны целям Кинга, Хея и его самого. Они делились на друзей и врагов, а не на республиканцев или демократов. Хей различал в них еще людей достойных и недостойных. С 1879 года Кинг, Хей и Адамс были неразлучны. Постепенно их отношения становились все теплее и теснее, побуждая скорее избегать, чем домогаться общественного положения, и к 1892 году ни один из них уже не занимал никаких государственных должностей. Во время президентства Хейса друзья Кинга, в том числе Абрам Хьюит и Карл Шурц, ценой больших усилий добились указа об объединении всех геологических разведок в единое управление и поставили во главе него Кинга, но Кинг, дождавшись, чтобы работа была налажена, ушел с этого места и занялся собственными делами на Западе. Хей, исполнявший обязанности помощника государственного секретаря то время, пока на этом посту при президенте Хейсе находился Эвартс, также настоял на отставке с целью засесть вместе с Николеем за "Жизнеописание Авраама Линкольна". Адамс не занимал никакой должности, а когда его спрашивали, почему он не служит, не входя в долгие объяснения, предпочитал отговариваться тем, что ни один президент его служить не приглашал. Ответ этот звучал благовидно, к тому же почти соответствовал истине, хотя оставлял место для сомнения касательно способностей и нравственности самого Адамса. Почему все-таки ни один президент не взял его к себе на службу? Вопрос, требовавший целого тома сложных объяснений. Адамс не мог назвать в своей жизни дня, когда бы отказался выполнить обязанности, возлагаемые на него правительством, - только американское правительство, насколько Адамсу было известно, никогда никаких обязанностей на него не возлагало. Впрочем, так вопрос и не ставился ни в отношении Адамса, ни в отношении кого-либо другого. Правительство предлагало кандидатам на должности самим их домогаться, а функции Белого дома сводились к тому, чтобы принять услуги или отказаться от них. Такая пассивная тактика приводила к некоторым осложнениям в светских отношениях. Любой общественный деятель, который, скажем, несколько лет проживал в доме приятеля, как в своем, получив влиятельную должность, непременно чувствовал себя обязанным задать радушному хозяину, прямо или косвенно, вопрос, не может ли быть тому в чем-нибудь полезен, что было равнозначно вежливому сообщению о разрыве, поскольку, облеченный властью, он уже не считал для себя удобным сохранять прежние отношения. Лучшую формулу из всех возможных изобрел Ламар, произнесший в высшей степени учтивую, на южный манер, фразу: "Разумеется, мистер Адамс знает: все, что в моей власти, к его услугам!" A la disposicion de Usted! [В вашем распоряжении! (исп.)] Форма, очевидно, была правильная, поскольку облегчала положение обеих сторон: мистер Адамс и впрямь все знал; поклон и светская улыбка покончили с этим делом; оба чувствовали себя польщенными. Человек, оказавшийся у власти, близким приятелем быть уже не мог. Обязанности и дела поглощали его целиком, сказываясь на душевном равновесии. Если друг не служил его политическим целям, дружба становилась ему в тягость. Тот, кто не писал в газетах, не выступал с предвыборными речами, не рвался давать деньги на предвыборные кампании и как можно реже появлялся в Белом доме, ставил себя вне круга полезных людей и делал это с полным сознанием того, что делает. Он не мог рассчитывать, что президент пожелает воспользоваться его услугами, и не видел причины, почему тому следовало бы их желать. Что касается Генри Адамса, то, прожив в Вашингтоне без малого пятьдесят лет, он первый был бы несказанно удивлен, если бы хозяин Белого дома попросил его даже о такой малости, как пересечь Лафайет-сквер. Только конгрессмены из Техаса, воображая, что президент нуждается в их услугах в одном из отдаленных консульств, месяцами надоедали ему просьбами найти им соответствующее местечко. В Вашингтоне, где это правило или обычай принимался как должное, репутация человека нимало не страдала, если он не занимал официальной должности. Никто не шел на государственную службу, если ему не хотелось, но, с другой стороны, от того, кто стоял в стороне, не требовалось ни участия в партийных делах, ни денежных взносов. Не видя должности по душе, Адамс всерьез считал, что лучше выполнит свой гражданский долг, не занимая никакой должности. Он по крайней мере мог выступать в роли публики, а в те дни в Вашингтоне публика набиралась с трудом даже для небольшого театрика. Адамса вполне удовлетворяло быть зрителем, и порою ему казалось, что актеров можно покритиковать, но, находя свое положение нормальным, он так и не мог взять в толк, какое место в Вашингтоне занимает Джон Хей. Лидеры республиканской партии обращались с Хеем как с человеком равного с ними ранга и пользовались его услугами и деньгами с такой свободой, что даже видавшего виды наблюдателя брала оторопь, но соответствующей должности для него у них не находилось. А между тем Хей был единственным в Вашингтоне знатоком в вопросах дипломатии. По возможности быть полезным он соответствовал лорду Гранвиллу, который в Лондоне добрых сорок лет служил спасительным клапаном поочередно в каждом либеральном правительстве. Если бы полезность для общественного блага ставилась во главу угла, Хей выполнял бы поручения первостепенной важности при Хейсе, входил бы в кабинет при Гарфилде и снова оказался бы в нем при Гаррисоне. Эти джентльмены без конца выезжали на нем, без конца прибегали к его услугам и без конца тянули из него деньги. Ни политика, ни политики не вызывали у Адамса восторга, в чем он откровенно признавался, хотя, даже в припадке крайнего раздражения, не применял к ним таких выражений, какими сами политики широко награждали друг друга. Адамс объяснял это так же, как некогда истолковывал характер Гранта: это явление более или менее типическое. Единственное, что не укладывалось в его уме, - терпимость и добродушие, с которыми Джон Хей позволял себя использовать. И не только в политике. Казалось, Хею нравится, когда на нем ездят, и в этой черте заключалось главное его очарование, но в политике подобное добродушие требует сверхчеловеческой терпимости. Какие бы невероятные оплошности по части светских условностей ни совершались политиками, Хей только от души хохотал и с неизменным удовольствием рассказывал об этом очередной анекдот, выставляя в забавном виде самого себя. Подобно большинству американцев, ему нравилось играть в игру "я делаю президентов", но в отличие от большинства американцев он смеялся не только над президентами, которых помогал "делать", но и над самим собой за то, что над ними смеялся. Только богач, да еще родом из Огайо или Нью-Йорка, может позволить себе потакать столь разорительным наклонностям. Другие деятели, с обоих политических флангов, занимались тем же, и занимались с успехом, и не столько ради эгоистических целей, сколько из удовольствия вести игру; но только Хей жил в Вашингтоне, находясь в центре идущих из Огайо влияний, которым тридцать лет подчинялась политика республиканской партии. В целом эти влияния носили пристойный характер, и, если Адамс не интересовал чикагских политиков ни с какой, даже с финансовой, стороны, Хей мог - что он и показал - играть в их делах значительную роль, когда им хватало ума воздать ему должное. Американские политики сплошь и рядом давали повод для смеха; Хей смеялся, а вместе с ним, не имея лучшего повода, смеялся и Адамс; но, возможно, не что иное, как раздражение, охватившее Адамса при виде того, как президент Гаррисон разыгрывает свои карты, побудило его приветствовать возвращение в Белый дом Кливленда. Во всяком случае, что касается мистера Гаррисона, то, голосуя за него или против в 1892 году, Хей, Кинг и Адамс ничего не приобретали; что касается мистера Кливленда, к ним его избрание, очевидно, имело еще меньше касательства. Так же, по всей видимости, смотрела на предстоящие выборы и вся страна. Сплошное болото! Даже Хей впал в такую же апатию и равнодушие, как Адамс. К этому времени оба остались без занятий. Свою литературную деятельность как тот, так и другой завершили. "Жизнеописание Авраама Линкольна" было начато, закончено и опубликовано одновременно с "Историей Джефферсона и Медисона" - друзья вдвоем написали почти всю историю США, стоившую того, чтобы о ней писать. А оставшийся вне их поля зрения межеумочный период требовал и межеумочной трактовки. Хей и Адамс вряд ли сумели бы заполнить пробел от Джеймса Медисона до Авраама Линкольна. Оба автора смертельно устали от Америки, и сама Америка, по-видимому, устала не меньше, чем они. Но что еще хуже, неуемная энергия американцев, находившая спасительное занятие для их свободных от мыслей умов, как и процесс созидания новой общественной силы и применение ее растущей власти по всем признакам выдохлись. Уже годом ранее, в 1891-м, в далеком Тихом океане стал ощущаться своего рода застой - прогрессирующий паралич - ропот среди владельцев судовых компаний и производителей, - распространившийся на все южное полушарие. Проблемы, связанные с обменом валюты и свободной чеканкой серебряных денег, принимали угрожающие размеры. Кредиты были подорваны, а приход к власти другой партии грозил подорвать их в самом Вашингтоне. Адамса это не касалось: он и так не пользовался кредитом; он был богачом, когда богатые становились бедняками; тем не менее устойчивый кредит помогал сдерживать колебания в обществе. Сколько все трое - Кинг, Хей и Адамс - ни старались разобраться в балансе приходов и расходов за минувшие двадцать лет, итог на год 1892-й оставался крайне неясным. Из их жизни ушло двадцать лет, и что же они приобрели? Друзья не раз возвращались к этому вопросу. И стоило Хею, обладавшему редкостной памятью на лица, увидеть из окна, как какой-нибудь бывший полковой командир или адмирал времен Гражданской войны тащится через Лафайет-сквер в свой клуб, чтобы сыграть партию в вист или выпить любимого коктейля, как он немедленно обрывал нить беседы. - Вон ползет старина Имярек - тот, что прорвал фронт мятежников у города. Такого-то! Подумать только, какой грозой он был в войну! Или, что даже больше действовало на Адамса: - Вон трюхает Бутвелл - ишь припрыгивает старый проказник, совсем как расшалившийся мальчишка! Да, это были они! Люди, определившие путь Америки, и вместе с ним путь Хея, Кинга и Адамса, и теперь котировавшиеся меньше, чем шедший за их спиной дутый конгрессмен, который вряд ли мог отличить генерала от Бутвелла, а Бутвелла от генерала. Они удостоились высшего из всех возможных успехов! Но невольно вставал вопрос: во что они ценили свой успех? Не говоря о личном тщеславии, за сколько они бы его продали? Отказался бы хоть один из них, начиная с президента и ниже, от десяти тысяч в год взамен того признания, которым мир наградил его за успех? Признание все же ценилось. И когда на Адамса нападала хандра, ему нравилось поучать Огюста Сент-Годенса, насколько оно выгодно. - Честно говоря, вы должны согласиться, что, даже если ваша работа не окупается, вы все равно выгадываете, делая ее на совесть. Очень вероятно, что кое-кто из действительно преуспевающих американцев пожелает видеть вас у себя за обедом, если вы не станете являться слишком часто. А вот приглашать ли Хея, они дважды подумают, тогда как обо мне и речи быть не может. Забытые государственные деятели вовсе не котировались, отставные генералы и адмиралы ценились невысоко, историки - очень низко, лучше всего было художникам, и, разумеется, вне всяких сравнений шло богатство, ибо оно выступало в роли судьи, и судья этот, конечно, соглашался с тем, что признание, отмечая человека положительно, придает ему некоторую ценность, но вряд ли равнозначную доходу в десять - даже пять - тысяч в год. Хей и Адамс пользовались преимуществом наблюдать через окно парад великих старцев на Лафайет-сквер, сознавая, что у них самих есть все, чем владеют другие; все, чем способен наделить мир; все, чего им в жизни хотелось, включая и то, что их имена значатся на десятке-другом титульных листов и в нескольких биографических справочниках. Но все это не означало признания, и, так же как Бутвелл или Сент-Годенс, они не знали, называть ли это успехом. Хей потратил десять лет на написание книги о жизни Линкольна, и президенту Линкольну его труд, скорее всего, пошел на пользу, но что получил от него Хей, оставалось неясным - разве только привилегию наблюдать, как популярные борзописцы воруют из его книги и, прикрывая разбой, ругают автора на всех углах. Адамс отдал десять - если не все двенадцать - лет Джефферсону и Медисону, войдя в такие расходы, которые в любом торговом заведении исчислялись бы круглой цифрой в сто тысяч долларов, и это при жалованье пять тысяч в год; а когда он спросил себя, какое же возмещение получил за издержки, стоившие содержания целой конюшни скаковых лошадей, то оказалось, что ровным счетом никакого. Исторические труды никогда не окупаются. Даже Фрэнк Паркмен не печатал первого издания своих относительно дешевых и популярных книг в количестве, превышающем семьсот экземпляров, и изменил этому правилу только в конце жизни. Тысяча экземпляров при цене двадцать долларов и выше - предел, на который мог рассчитывать автор; две тысячи - фантастическая цифра, если только издание не обеспечивалось подпиской. У Адамса, насколько ему было известно, нашлось три серьезных читателя - Абрам Хьюит, Уэйн Макуэй и сам Хей. В высшей степени удовлетворенный их вниманием, он мог обойтись без признания остальных пятидесяти девяти миллионов девятисот девяноста девяти тысяч девятисот девяноста семи американцев. Но во всем другом ни он, ни Хей ничего не достигли, и главным основанием требовать себе признания оставалось закрепленное за ними право глядеть из окна на великих мира сего, живых и мертвых, обретавшихся на Лафайет-сквер, - привилегия, не имевшая никакого отношения к их сочинениям. Мир искони отличался добродушием и приветливостью - любил, чтобы его потешали, открывал объятия каждому, кто его потешал, терпел любого, кто не становился на его пути и не стоил денег; но это не давало признания, тем паче власти в конкретных формах ее проявления, а скорее относилось к успеху, выпадавшему на долю комического актера. Разумеется, редкий голос - сопрано или тенор - награждался, даже в Америке, бесконечно более долгими аплодисментами, поскольку давал бесконечно большее наслаждение. Но каждый выбирает себе занятие согласно средствам, отпущенным ему природой, и, подводя итог, рассчитывает лишь получить разумную прибыль с капитала. Хей и Адамс никогда не шли на риск и не играли по высоким ставкам. Кинг избрал путь, на котором было где разгуляться его честолюбию. Он ставил на миллионы. И не раз уже вплотную приближался к грандиозному успеху, но конечный результат все еще оставался под сомнением, а пока лучшие годы своей жизни он проводил под землей. Для дружбы его почти не существовало. Итак, в 1892 году ни Хей, ни Кинг, ни Адамс не могли сказать, добились ли они успеха, ни как его оценивать, ни что считать успехом; да и американский народ, по всей видимости, имел об этом не менее смутное представление. Вернее, не имел никакого, блуждая по пескам, более зыбким, чем в пустыне под Синаем сыны Израилевы, с тою разницей, что у них не было для поклонения ни змея, ни золотого тельца. Американцы уже ничему не поклонялись, ибо представление, будто они поклоняются деньгам, по всей видимости, иллюзорное. Поклонение деньгам - черта, свойственная Старому Свету; здоровый аппетит сродни поклонению богам или поклонению силе в любой конкретной форме. Американцы сорили деньгами с невиданной прежде беспечностью, с меньшим смыслом, чем расточительная придворная аристократия; не имея понятия об относительной ценности вещей, они, получив деньги, не знали, что с ними делать, кроме как употребить на то, чтобы "делать" их еще или транжирить. Человеческое общество, пожалуй, за всю свою историю не видывало такого диковинного зрелища, как особняки миллионеров на Ноб-хилл в Сан-Франциско. Если не считать железных дорог, несметные богатства, полученные из недр, начиная с 1840 года пошли прахом. Весь край к западу от Аллеганских гор мог быть либо опустошен, либо возрожден за год-другой даже в лучшем виде. Деньги как таковые имели для американца меньшую цену, чем для жителей Европы или Азии; он несравненно легче переносил их потерю, но, нацеленный на погоню за деньгами, уже не мог свернуть на иной путь. Приверженность идеалам вызывала в нем опасения, недоверие, неприязнь, и, как ни один житель планеты за всю историю мира, он был полным невеждой во всем, что касалось прошлого. В силу некоторых обстоятельств Адамс близко столкнулся именно с этой американской чертой. Вернувшись в Вашингтон, он сразу же отправился на кладбище Рок-Крик, чтобы взглянуть на заказанное им Сент-Годенсу бронзовое надгробие - статую, которую тот выполнил в его отсутствие. Естественно, Адамса интересовала в ней каждая деталь, каждая линия, каждый художественный штрих, каждое сочетание света и теней, каждая пропорция, каждая возможная погрешность против безукоризненного вкуса и чувств. С наступлением весны он стал бывать там часто, подолгу сидя перед статуей и вглядываясь в нее, чтобы уловить, что нового она могла ему сказать, но что бы это ни было, ему и в голову не приходило задаваться вопросом, что она означает. Для него она означала самое обычное - древнейшую идею из всех известных человечеству. Он был уверен: спроси он об этом любого жителя Азии - будь то мужчина, женщина или ребенок, с Кипра или с Камчатки, - тому для ответа достаточно было бы одного взгляда. От египетского сфинкса до камакурского Дайбуцу, от Прометея до Христа, от Микеланджело до Шелли искусство вкладывало себя в эту вечную фигуру, словно больше ему не о чем было сказать. Интересным было не ее содержание, а тот отклик в душе, какой она вызывала у каждого, кто на нее смотрел. И вот пока Адамс сидел у надгробия, взглянуть на него приходили десятки людей: по-видимому, оно стало своего рода туристской достопримечательностью, и всем неизменно нужно было выяснить, что оно означает. Большинство принимало его за скульптурный портрет; остальные, за отсутствием личного гида, оценок не давали. И ни один не почувствовал то, что ребенку-индусу или японскому рикше подсказал бы врожденный инстинкт. Исключение составляли священники - вот кто преподал Адамсу бесценный урок! Они приходили один за другим, обычно в обществе собратьев, и, явно под воздействием собственных измышлений, разражались яростной бранью, изобличая то, что казалось им пластическим выражением отчаяния, безверия и нигилизма. Подобно всем людям, слуги божий видели в бронзовой статуе лишь то, что несли в себе. Подобно всем великим художникам, Сент-Годенс преподнес им зеркало, и ничего больше. Американская паства утратила идеалы, американские пастыри утратили веру. И те и другие были типичными американцами - типичнее даже, чем наивная до глупости солдатня былых времен, негодовавшая, что кто-то тратил на могилу деньги, которые можно было бы пропить. Оказавшись один, всеми брошенный и забытый, в центре этого неоглядного моря самодовольства, Адамс отмечал единственный ярко выраженный интерес, который, подчиняя себе остальные, поглотил всю энергию без малого шестидесятимиллионного американского народа, причем поглотил до такой степени, что ни на что иное, реальное или мнимое, у него уже не оставалось сил. С 1870 года сеть железных дорог необычайно увеличилась. Добыча каменного угля достигла 160 миллионов тонн, почти догоняя 180 миллионов добываемых в Британской империи; невольно перехватывало дыхание при мысли, что вот-вот произойдет еще недавно казавшееся несбыточным пересечение двух путей и главенство Америки. Для историка такой момент не имеет себе равных! Но железные дороги как таковые уже не сосредоточивали на себе столько внимания, сколько в 1868 году: они не сулили больших прибылей в будущем. Адамс был сверстником железных дорог: он родился одновременно с ними, проехал по ним вдоль и поперек, пытливо изучая каждую милю, и знал о них, как о ближайших соседях, решительно все. Тут ему нечему было учиться. И хотя строительство железнодорожной сети еще не закончилось, железные дороги, по-видимому, в целом удовлетворяли нужды общества - во всяком случае, лучше, чем любая другая часть общественного механизма. На данном этапе общество было ими довольно: и тем, как оно их построило, и тем, что их построило. Но ничего нового сделать или познать в связи с ними было нельзя, и мир поспешил заняться телефоном, велосипедом и трамваем. В пятьдесят с лишком лет Адамс всерьез и упорно учился ездить на велосипеде. К другим совершенствам новой жизни он так и не приобщился. Ничего интересного не подворачивалось, сколько бы он ни искал. Впрочем, он не жаждал перемен. Протянув в Вашингтоне до весны он вновь отправился в Англию, где провел лето на берегах Ди. В октябре, вернувшись в Вашингтон, он, дожидаясь избрания Кливленда, набрел на не слишком глубокую идею набросать кое-какие заметки, и они, как ни странно, были признаны выдающимися. Адамс уже достаточно повидал мир, чтобы соблюдать осторожность. К тому же он испытывал тягостное чувство недоверия к финансистам и банкирам. Может же и мертвец относиться к кому-то предвзято! 22. ЧИКАГО (1893) В стоячих водах fin-de-siecle [конец века (фр.)] - а в последнее десятилетие все без конца говорили о fin-de-siecle и каждый ощущал себя его частью - где ни одно дуновение не тревожило праздный дух воспитания и умственное оцепенение самодовольства, жизнь Адамса протекала в одиночестве. Он давно перестал появляться в свете и годами не обедал вне дома; в обществе его не знали в лицо так же, как канувших в Лету государственных деятелей. Опыт подсказывал ему, что полугодовое забвение равнозначно извещению в газетах о смерти, а из мертвых воскресают редко. Нет ничего легче, как при желании обрести покой - глубокий, словно могила. Друзья из жалости иногда навещали его - кто, чтобы разделить с ним обед или ужин, кто, чтобы провести вечер по пути на север или на юг, - но в целом он вел, как ему казалось, чрезвычайно одинокое существование. Ни с одним из светских львов, оживлявших застолья и залы конгресса - тогда ими числились Том Рид, Берк Кокрен и Эдуард Уолкот, - он не водил знакомства. Шесть лет его ближайшим соседом был Калвин Брайс, принимавший в своем доме с невиданным доселе в Вашингтоне размахом, но Адамс ни разу не переступил его порога. Уильяма К.Уитни, который соперничал в радушии с сенатором Брайсом, Адамс знал еще по эре реформ, но и с ним встречался не чаще, чем с его шефами, президентом Кливлендом или президентом Гаррисоном, государственными секретарями Байардом, или Блейном, или Олни. Бывать надо везде или нигде. Нельзя выбирать между домами, отдавая предпочтение одному перед другим, как нельзя, пользуясь гостеприимством соседей, не отвечать им тем же. Адамс любил одиночество не больше других людей, но не имел сил заниматься светской филантропией, а потому предпочел кануть во тьму. К счастью для таких одиноких горемык, мир еще не оскудел не только снисходительностью, но даже дружелюбием и великодушием. Мир любит прощать, когда прощения не требуют по праву. Адамс немало грешил против правил светскости, но сам же признавал свою вину, и двери нескольких домов оставались для него открытыми: он мог являться туда не докладываясь и уходить не прощаясь. Один из них был домом Джона Хея, другой - Кэбота Лоджа, посещение третьего вылилось для Адамса в тесную дружбу, которая имела для него особые последствия, коротко познакомив с тем самым классом американских политиков, чьими усилиями были воздвигнуты главные преграды на уготованном ему пути. В 1880 году сенатор Камерон из Пенсильвании женился на юной племяннице сенатора Джона Шермана из Огайо, создав таким образом династический союз в политике, а в обществе - империю, в которой все шестнадцать лет ее существования безраздельно царствовали миссис Камерон и миссис Лодж, блистая, как ни одна женщина ни до них, ни после, и словно солнце озаряя Вашингтон ярким светом. Обе дамы были неизменно расположены к Адамсу, и двенадцать лет соседства и дружеской близости сделали его у них своим человеком, как в доме Хея. В тесном светском кругу такие узы имеют политическое и общественное значение. Они невольно сами собой определяют общественный статус. Каких бы мнений вы ни придерживались в вопросах политики, но если ваш дом затесался между особняками сенатора Камерона, Джона Хея и Кэбота Лоджа, где запросто бывает Теодор Рузвельт, а Сесил Спринг Райс объединяет их всех, отдавая дань привычкам каждого, вы непременно оказываетесь связанными с республиканской партией. Друзья встречались ежедневно, и их союз не нарушала ничья властная или покровительственная рука, поскольку Гаррисон, как и мистер Кливленд, не тяготел ни к обществу, ни к интересам этой особой группы своих сторонников, чьи отношения с Белым домом носили подчас комический характер, но никогда не бывали короткими. В феврале 1893 года сенатор Камерон отправился с семьей в Южную Каролину, где купил старую плантацию, расположенную на мысе Коффин острова св.Елены, и Адамс, в качестве члена семьи, отправился вместе с ними за новыми ощущениями. Затем они вместе посетили Гавану и возвратились на мыс Коффин, где прожили почти до апреля. В мае сенатор повез жену и детей на выставку в Чикаго, и Адамс увязался за ними. В начале июня вся компания отплыла в Англию и, наконец, в середине июля оказалась в Швейцарии - сначала в Пренге, а потом в Шамуни и Церматте. 22 июля они переправились через Фуркский перевал и поездом доехали до Люцерна. Месяцы тесного общения неизбежно раскрывают характер человека, если он вам интересен, а люди того типа, к которым относился Камерон, вызывали у Адамса острый интерес еще с тех пор, когда в лице генерала Гранта перечеркнули его предполагаемую карьеру. Возможно, своей неукротимой энергией тип этот был обязан шотландской крови; возможно, крови Адама и Евы - примитивной породе человечества; возможно, крестьянской крови, противящейся влиянию горожан, - но так или иначе тип этот подкупал своей простотой. Ум пенсильванца по сравнению с другими не отличался сложностью; пенсильванец редко рассуждал, был скуп на слова, но в практических делах вел себя последовательнее любого другого американца и был, пожалуй, самым деятельным и, несомненно, надежным. Эти общие сведения Адамс уже сделал достоянием публики, напечатав их в своих книгах, но пока случай еще не сводил его с пенсильванцем, которого стоило бы описать, те же двое, что вошли в историю - Бенджамин Франклин и Альберт Галлатин, - были, как известно, первый родом из Бостона, а второй - из Женевы. Впрочем, Альберту Галлатину Адамс посвятил обширное исследование, написав подробный его портрет с единственной целью - показать, что если Галлатина и можно считать американцем, то скорее нью-йоркцем кальвинистского толка, но никак не коннектикутцем или пенсильванцем. Истинный пенсильванец отличался более узким умом и ограниченностью, как все пресвитериане; боялся ограниченности в других, как янки, и, как фермер-пуританин не видел дальше собственного носа. Только пенсильванец был в его глазах белым. Всех прочих - китайцев, негров, даго, итальянцев, англичан, янки - он, в глубине сознания, относил к одной категории. Его интеллектуальный механизм мог работать, лишь следуя тому курсу, который он принимал за американский. Адамсу тип этот был хорошо знаком еще с 1869 года, когда ему довелось наблюдать президента Гранта, но в 1893 году, как и в 1869-м, тип этот продолжал играть значительную роль и был полезен тем, кто держался одного с ним курса. Вступая в деловой союз, пенсильванец отрешался от своих предрассудков и, как бы в глубине души ни относился к партнерам, был покладистым в делах и широким во взглядах. Когда его признавали правым - то есть соглашались с ним, - он чувствовал себя американцем из американцев. В качестве союзника он стоял выше всех остальных, так как понимал людей своего типа - каковых подавляющее большинство - и умел обходиться с ними, как ни один уроженец Новой Англии. Если требовалось продвинуть какое-то дело в конгрессе, мудрый человек избегал обращаться к представителю Новой Англии. А вот пенсильванец не только, мог все сделать, но и делал - охотно, практично и умно. Ни в одной области человек типа Камерона не доверял человеку типа Адамса, и наоборот. Но, как ни странно, они почти всегда действовали заодно. Людей типа Камерона, с точки зрения Адамсов, отличал в политике тяжкий порок: Камероны шли к цели, не гнушаясь никакими средствами. Безупречная чистота и высокие обеты не входили в число добродетелей пенсильванского механизма. Он работал грубыми средствами ради грубой выгоды, однако достигал практических успехов, которые на протяжении всей американской истории оставались любопытнейшим предметом для изучения. Подводя итоги пенсильванскому влиянию, историк невольно приходил к мысли, что именно Пенсильвания учредила правительство в 1789 году, спасла его в 1861-м, создала всю американскую систему, развила чугунолитейную и угледобывающую промышленность, построила гигантскую сеть железных дорог. Продолжая исследование американского характера в том же направлении, Адамс приходил к выводу - для него парадоксальному, - что именно сочетание положительных и отрицательных свойств Камерона и делало его полезнейшим их всех членов сената. Увлекшись предоставившейся ему наконец возможностью изучать совершенный и подходящий для анализа образец того типа американца, который неизменно подавлял его собственный, Адамс не сразу заметил, что попал под сильное влияние Камерона, тогда как никаких следов обратного воздействия - то есть своего на Камерона - обнаружить не мог. Ни одно его мнение или воззрение никак не отражалось в высказываниях Камерона, ни одного выражения, употребленного Адамсом, ни одного упомянутого им факта тот не повторил ни разу. А между тем разница в годах была незначительной, а в воспитании и образовании - ничтожной. С другой стороны, Камерон произвел огромное впечатление на Адамса, и прежде всего той позицией, какую занял по отношению к предмету острейшей дискуссии 1893 года - к вопросу о серебряном стандарте. Проблема эта до поры до времени не интересовала Адамса; он почти ничего о ней не знал - разве только, что его приятель Дана Хортон слегка на ней помешался и изводил всех скучнейшими разговорами. Но когда Адамсу волей-неволей пришлось делать выбор между серебряным стандартом и золотым, он высказался за серебро. Все политические идеи, все личные пристрастия, каким он когда-либо был привержен, побуждали его к этому выбору, воздвигая преграду между ним и золотом. Он превосходно знал все, что можно было сказать в пользу золотого стандарта, более выгодного для экономики. Но он никогда в жизни не занимался политикой ради выгоды. Либо политика ради политики, либо политика ради выгоды, а совмещать и то и другое никому не дано. Английская школа считала это положение ересью, американская - законом. Он также знал все, что можно сказать о нравственной стороне этого вопроса, и сознавал, что личные его интересы, как утверждали в Бостоне, связаны с золотым стандартом. Но будь это десять раз так, он все равно не стал бы, обеспечивая себе выигрыш, помогать банкирам и крупье наливать игральные кости свинцом и подтасовывать карты. Он должен был по крайней мере - так он считал - выступить против. Его нравственные принципы всегда, сколько он себя помнил, противостояли его интересам, хотя он твердо знал закон, по которому жили все остальные: люди, в подавляющей массе, устанавливают нравственные нормы, следуя своим интересам. Нравственность - личная и очень дорогая роскошь! В выборе между серебряным стандартом или золотым вопросы нравственности решались всеобщим голосованием, а результат всеобщего голосования решался своекорыстным интересом, в зависимости от того, который из этих стандартов служил интересам большего числа лиц. Интерес Адамса был политического свойства. В этом выборе он видел, возможно, последний в своей жизни шанс встать на защиту дорогих ему принципов восемнадцатого века - прочных нравственных устоев, ограниченной власти, Джорджа Вашингтона, Джона Адамса и всего остального. Всю жизнь он пусть вполсилы, но боролся против Стейт-стрит, банков и капитализма в целом, каким наблюдал его в старой и Новой Англии, и теперь ему было суждено оказать сопротивление на последнем рубеже - в борьбе за серебряный стандарт. Почему Адамс принял такое решение, было ясно, и если он ошибался, то ошибался вместе с девятью из каждых десяти вашингтонцев, ибо, по существу, различие между серебром и золотом было не столь велико. Разумеется, он разобрался бы во всем задним числом. Иначе, по-видимому, дело обстояло с Камероном - типичным пенсильванцем, практическим политиком, которого все реформаторы, в том числе и Адамсы, всегда обвиняли в служении интересам финансовых акул и политических выжиг. Камерон, несомненно, должен был встать на сторону банков и корпораций, которые сделали его политиком и поддерживали. Он же, напротив, оказался на Востоке главным поборником серебра. Реформаторы, которых представляли "Ивнинг пост" и Годкин, ратовавшие из личных интересов за золото, немедленно заключив, что, коль скоро сенатор Камерон выступает за серебро, значит, им руководит корыстный интерес, принялись клеймить его за коррупцию, да с таким жаром, словно схватили за руку при получении взятки. Адамса во всем этом деле волновал не столько серебряный или золотой стандарт, сколько нравственный. В его личных интересах было поддерживать золото, но он встал за серебро; "Ивнинг пост" и Годкин были заинтересованы в золотом стандарте, о чем говорили открыто; тем не менее они не стеснялись, преследуя свои интересы, возводить их в ранг высокой политики. Интересы Камерона всегда были связаны с корпорациями; тем не менее он поддерживал серебряный стандарт. Таким образом, согласно существующей морали, Адамса, который шел против собственных интересов, полагалось осудить; Годкина, который защищал свои интересы, считать добродетельным, а Камерона в любом случае ославить мерзавцем. Допустим, один из этих троих был нравственный урод. Н