я, явно уводившего в восемнадцатый век. С годами его все меньше интересовали социальные устои прошлого, зато женщина прошлого стала для него своего рода страстью. Без понимания того, как развивались взаимоотношения между мужчиной и женщиной, история, с его точки зрения, была пустой проформой. Мысль о роли женщины в развитии человечества стала навязчивой идеей и так его захватила, что, беседуя с женщинами, он только об этом и говорил, а исходя из того, что женский ум сильнее в своей подсознательной сфере и чрезвычайно чувствителен ко всякого рода намекам, использовал всевозможные уловки и приемы, чтобы заставить его раскрыться. Женщина редко осознает ход своих мыслей, но ей так же любопытно понять самое себя, как мужчине понять ее, и она намного быстрее мужчины реагирует на неожиданную мысль. Иногда на званом обеде, улучив момент, когда общая беседа затухала, Адамс предлагал какой-нибудь очаровательной соседке неожиданный вопрос, придав ему наиболее мягкую форму. Не может ли она объяснить ему, спрашивал он, почему американская женщина так и не состоялась. Ответ следовал без промедления и был почти всегда неизменен: "Потому что не состоялся американский мужчина". Вот так-то! Американской женщине Адамс был обязан больше, чем всем известным ему соотечественникам-мужчинам, и не испытывал ни малейшего желания заступаться за свой пол, который и сам умел за себя постоять. Все же ему было любопытно узнать, в какой мере женщина здесь права, и, продолжая выпытывать, он обычно пускал в ход еще одну уловку - утверждал, что женщина духовно выше мужчины. Если это и не было полной правдой, то по крайней мере комплиментом, который он считал своим долгом сказать. Иногда эти его эскапады в застольных перестрелках кончались весьма рискованными выпадами по адресу известных лиц или его самого. Так, весной 1903 года, как раз накануне намечавшегося в мае отъезда в Европу, он получил записку от невестки - миссис Брукс Адамс, где сообщалось, что она вместе со своей сестрой, миссис Лодж, и сенатором прибудут к нему на прощальный обед; такая же записка пришла от Бея Лоджа и его очаровательной жены; затем к этой компании присоединились миссис Рузвельт и, наконец, Майкл Герберт, решивший развеять тоску, которая терзала его в отсутствие дражайшей половины. Все собравшиеся за столом Адамса были людьми настолько близкими, что могли вести себя вполне свободно, а потому, естественно, не отказали себе в удовольствии пройтись насчет излюбленной их хозяином темы. Адамс тоже не остался в долгу. "Да, американский мужчина не состоялся! Все вы не то - не то! - запальчиво заявил он. - Разве у моей невестки не больше здравого смысла, чем у моего братца Брукса? Разве Бесси не стоит двоих таких, как ее муж Бей? Разве мы не предпочли бы выбрать сенатором миссис Лодж, а не Кэбота? Был бы у президента хоть малейший шанс им стать, если бы его соперником была миссис Рузвельт? Не хотите ли по пути домой завернуть в посольство и осведомиться, кто бы вел там лучше дела - мистер Герберт или его жена?" Мужчины посмеялись - немного! Каждый, надо полагать, соглашался в душе, что его жена и впрямь незаурядная, даже выдающаяся женщина. Кто-то даже возразил, что присутствующие за столом дамы не подходят под "статистическое среднее". Но и присутствующие там мужчины, парировал Адамс, много выше "средних", и, более того, он, пожалуй, не возьмется назвать и полудюжины равных им личностей. В шутку или всерьез, проблема эта всегда задевала всех за живое. Чем умнее была женщина, тем острее она сознавала незавидность своего положения. Тем больше горечи испытывала в душе. Даже семью ей не удавалось сохранить: дети разлетались, едва успев опериться. Семья, как и рыцарство, ушла в небытие. Американской женщине не только не удалось создать новое общество, которое бы ее удовлетворяло, но и отстоять свое место в старом, где господствовали государство и церковь; ей в основном предоставили лишь возможность украшать собою театральные ложи и уличную толпу. Она могла ослеплять знаменитыми бриллиантами и блистать остроумием, сверкающим, как драгоценные камни, в залах великолепнее богатейших атриумов Рима в лучшие его времена, но встречалась только с представительницами собственного пола - правда, достаточно образованными, чтобы стоило среди них сиять, и достаточно понимающими, чтобы ее должным образом оценить. Ей дозволялось идти своим путем без принуждения или ограничений, но она не знала, что ей делать со своей свободой. Никогда еще мир не знал такой умелой и преданной матери, но к сорока годам эта ее миссия была исчерпана, и ей не оставалось иных занятий, как исполнять прежние домашние обязанности или посещать вашингтонское общество, где уже сто лет ей были предоставлены все возможности, но ничего не удалось создать, кроме пестрой толпы, в которой девять из десяти мужчин не желали, вопреки ее стараниям, следовать хорошим манерам, а с десятым ей было смертельно скучно. Высказывая мнение по какому-нибудь предмету, следует опираться на науку, но в данном случае суждение сенатора или профессора, председателя государственного комитета или президента железнодорожной компании стоило меньше, чем мнение дамы с Пятой авеню. В этой, важнейшей из всех, социальной проблеме мужчины явно разбирались хуже женщин, поскольку ни одна женщина в мире со времен пресловутого змия не питает ни малейшего почтения к ученым суждениям. К тому же и собственные научные интересы Адамса были от всего этого достаточно далеки. Он изучал законы движения и за этим занятием натолкнулся на две существенно важные для Америки проблемы - инерции расы и инерции пола. Видя, как на протяжении последних двадцати лет граф Витте и князь Хилков обрушивали на русскую инерцию искусственно выработанную энергию стоимостью примерно в три тысячи миллионов долларов, он непременно желал знать, какой это дало эффект. Он видел, как начиная с 1840 года искусственно вырабатываемая в Америке паровая энергия мощностью в двадцать - двадцать пять миллионов лошадиных сил, и еще много больше сэкономленной, расходовалась, в социальном смысле, на американскую женщину, которая составляла главную статью социальных расходов, и домашнее благоустройство - единственный предмет американской расточительности. Какой же результат, согласно научным представлениям об инерции и силе, это должно было дать? В России из-за ее расовых особенностей и гигантских размеров результат еще не дал себя знать, но в Америке был уже очевиден и неоспорим. Американская женщина стала свободной - ничем не связанная, она металась в разные стороны, словно молекулы в Максвелловом идеальном газе, и почти уже дошла до состояния, грозившего взрывом. Она стала свободной! Чтобы убедиться в этом, достаточно было провести неделю во Флориде или на борту любого океанского лайнера, пройтись по Вандомской площади или отправиться с туристской группой в Иерусалим. Скопища женщин! Такие же эфемерные, как тучи мотыльков, роящихся летом и исчезающих вместе с ним. В Вашингтоне роились другие скопища - всевозможные комитеты дам и дочерей американской революции, относившихся к себе чрезвычайно серьезно, или хороводы юных жен, помахивавших свежеотросшими крылышками. Но эти преходящие видения лишь весьма поверхностно приоткрывали суть явления. За ними во всех городах теснились мириады женщин нового типа: секретарши-машинистки и стенографистки, телефонистки и телеграфистки, продавщицы и швеи-мотористки - миллионы и миллионы женщин, о которых как о классе ни они сами, ни историки ничего не знали. Даже школьные учительницы разводили руками. Все эти новые женщины начали появляться после 1840 года, и к 1940-му им предстояло показать, что они такое. Такие или иные, они не чувствовали удовлетворения, доказательством чему служили их порханье и суета, к тому же продолжали жить иллюзиями, упиваясь ими даже больше, чем церковь на четвертый век своего существования, и это, вероятно, помогало им выжить, но не позволяло увидеть будущее. Вопрос - способно ли движение по инерции с определенной заранее функцией принять иное направление - оставался нерешенным. А решить этот, насущнейший из всех, вопрос необходимо было в течение жизни одного поколения американских женщин. Американская женщина в лучшие свои годы - как и все женщины - обладала притягательностью для мужчины, но не той, какая исходит от примитивной женщины. Американка сформировалась в результате целого ряда самопожертвований, и ее главное очарование таилось именно в том, чем она пожертвовала. Присмотревшись к ней поближе, нетрудно было убедиться, что она, по-видимому, из последних сил старается во всем следовать мужчине, чей ум и руки отданы механизмам. Типичный американский мужчина не выпускал из рук руля и не сводил глаз с петляющей дороги: вся его жизнь зависела от того, сумеет ли он мчаться по ней со скоростью сорок миль в час, повышая ее до шестидесяти, восьмидесяти и даже ста, и ему было не до чувств, томлений или безумной любви, как было не до виски или других возбуждающих средств, если он не хотел сломать себе шею. Одновременно заниматься машиной и женщиной он не мог, и ему пришлось предоставить женщине, даже собственной жене, самой выбирать себе дорогу, и она - чему весь мир свидетель - пыталась найти ее там же, где и мужчина. Чаще всего это приводило ее к трагическому результату, что в истории женщины не ново. Трагедия - удел женщины, начиная с Евы. Ей всегда недоставало физической силы - ее сила заключалась в том, олицетворением чего была Венера. Сила женщины состояла также в инерции вращения, а осью ее вращения были колыбель и семья. Мысль, будто женщина слаба, поставила историю человечества с ног на голову. Это была палеонтологическая ложь, над которой посмеялась бы даже самка обезьяны эпохи эоцена. Однако зерно истины тут, несомненно, было: если женская сила не будет прилагаться к своей извечной оси, она неизбежно найдет себе новую область применения, поплатится же за это семья. Преуспевая на новом поприще, женщина станет бесполой, подобно рабочей пчеле, и утратит энергию инерции в продолжении рода. Старая как мир история! Женщины всегда восставали. Они делали своим оплотом религию - уходили в монастыри, в самопожертвование, в добрые дела - или дурные. Изучая женщину двенадцатого века или четвертого, времен Гомера или первобытных времен, историк видел одну и ту же женщину, вдохновленную иллюзиями рая или ада - тщеславием, интригами, ревностью, любовью к чудесам. Но американская женщина не знала ни иллюзий, ни тщеславных стремлений, ни новых источников брожения; у нее не было против чего восставать - разве только против материнства. Тем не менее с каждым годом восставших становилось все больше, пока они не заполонили все пути к восстанию. Даже поприще добрых дел по сравнению с двенадцатым веком сильно сузилось. Социализм, коммунизм, коллективизм, анархизм, сулившие блаженство на земле любому представителю мужского пола, отрезали женщине и те немногие пути, которые ей открыл капитализм, и она увидела перед собой будущее, где ей было уготовано место только в качестве штампованной фабричным способом обобществленной самки. Рассчитывать на помощь мужчины ей не приходилось: инстинкт силы делал его слепым. Церковь знала о женщине больше, чем когда-нибудь будет знать наука, и историку, изучавшему истоки христианства, порою невольно приходило на ум, что церковь - создание женщины и что она создала ее как протест против засилья мужчины. Порою Адамс готов был утверждать, что причина, по которой мужчина ниспроверг церковь, таилась в ее женском начале. Но когда церковь была ниспровергнута, у женщины не осталось иного прибежища, кроме того, которое создал для себя мужчина. Она была свободна; ее разум больше не туманили иллюзии; ее не тяготили требования, предъявляемые к ее полу; она отбросила все, что могло не нравиться мужчине, и, хотя втайне сожалела об отброшенном, знала, что обратного пути у нее нет. Ей оставалось, подобно мужчине, прилепиться к механизмам. Американец уже не раз с удивлением отмечал, что не пользуется репутацией привлекательного мужчины; американка, напротив, неоднократно, к собственному удивлению, отмечала, что стяжала себе славу привлекательной женщины. Честный историк не вправе ни восхвалять, ни поносить те силы, которые изучает. Исследуй он даже вымирание рода человеческого, он обязан относиться к этому как к факту, который надлежит классифицировать наряду со всеми прочими. В обществе, без сомнения, горячо обсуждался женский вопрос, хотя бы потому, что им интересовался президент, и видимое течение общественного мнения с такой же силой устремлялось в одну сторону, с какой неслышная подспудная деятельность влеклась в другую, истина же таилась в глубине подсознания женской души. Что мог здесь сделать престарелый джентльмен, пытающийся лишь познать закон инерции и установить пределы социальных отклонений? Склонить начальника статистического управления раздать анкеты всем женщинам с вопросом, хотят ли они иметь детей и сколько? Потребовать, чтобы сенат, где заседали восьмидесятилетние старцы, издал закон, обязующий всех женщин, замужних и незамужних, под страхом пожизненного одиночного заключения родить до тридцати лет не менее одного ребенка, содержание которого возьмет на себя казна? Нет, это было ему не под силу. А между тем именно к этому взывали статистические данные, и именно это требовалось для основания полноценного общества в будущем. В своих выводах Адамс целиком опирался на цифры рождаемости. С самими женщинами он, разумеется, не мог обсуждать этот важный вопрос, хотя они-то были как раз не прочь это сделать, - Фауст бессилен помочь женщине в ее трагедии. Он ничего не может ей предложить. Маргарита будущего сама должна была решить, лучше ей или хуже, чем Маргарите прошлых веков; сама сделать выбор, чьей жертвой предпочтет она быть: мужа, церкви или машины. Перед лицом эти двух различных форм раз и навсегда данной инерции - пола и расы - исследователь множественности склонялся к мысли, что - хотя он ничего не знает ни о той, ни о другой - проблема России все же решается легче, чем проблема Америки. Преодоление инерции расы и необъятной массы требовало огромной силы, и все же со временем их, возможно, удастся преодолеть. Но преодолеть инерцию пола, не уничтожив расу, было невозможно; тем не менее огромная сила, удваивающаяся каждые несколько лет, неуклонно стремилась ее преодолеть. Оставалось только в немом ужасе взирать на океан полнейшего невежества, уже захлестнувшего общество. Вряд ли можно было назвать второй такой же большой центр скопления человеческой энергии, который жил бы ослепленный столь глубокими и архаичными иллюзиями, как Вашингтон с его наивными деревенскими критериями, его южным и западным жизненным укладом и обычаями, его этическими нормами и представлениями об истории. Но даже в Вашингтоне общество, ощущая какое-то стеснение, понимало, что движений и брожений с него хватит. Ах, если бы стать рыбой-мечехвостом в заливе Куинси! Ах, если бы знать, что все неизменно - что ничто никогда не меняется - и что женские особи будут плавать в океане будущего точно так же, как плавали в прошлые времена, вместе с сарганом и акулой, и никогда не смогут измениться. 31. ГРАММАТИКА НАУКИ (1903) Из всех путешествий, предпринятых человеком после Данте, эта новая экспедиция вдоль берегов океана Множественности и Сложности обещала быть самой длительной, хотя пока еще не коснулась даже двух более или менее знакомых морей - Расы и Пола. Даже в этих небольших сравнительно водах наш навигатор потерял ориентир и отдался воле ветров. Совершенно случайно на помощь ветрам пришел Рафаэль Пампелли, который, оказавшись в Вашингтоне на пути в Центральную Азию, часто беседовал с Адамсом на волновавшие обоих философские темы и однажды обронил, что, по мнению Уилларда Гиббса, тот много вынес из книги под названием "Грамматика науки", принадлежавшей перу Карла Пирсона. Уиллард Гиббс, на взгляд Адамса, стоял в одном ряду с немногими величайшими умами своего столетия, и то, что ученый такого ранга "много вынес" из какой-то книги, крайне поразило Адамса. Получив из магазина названный том, он тут же за него засел. С того времени, как он отплыл в Европу и поселился в своем убежище на авеню дю Буа и вплоть до 26 декабря, когда вновь пустился из Шербура в обратный путь, Адамс только тем и занимался, что пробовал установить, чему Карл Пирсон мог научить Уилларда Гиббса. И тут, более чем когда-либо прежде, роковым препятствием встало незнание математики. Дело было даже не в том, что Адамс не владел этим необходимым орудием познания, а в том, что не мог судить о полученных с его помощью результатах. Не зная в совершенстве французского и немецкого и часто ошибаясь в толковании изощренной мысли, скрытой в путанице языкового узора, все же можно схватить общую тенденцию, которая подводит к пониманию сложнейших значений даже у Канта и Гегеля, но там, где орудием мысли является алгебра, у исследователя нет права даже на малейшую ошибку. В тех частях "Грамматики", в которых Адамс сумел разобраться, он видел всего лишь развитие мыслей, выраженных в двадцатилетней давности книге Сталло, и так и не понял, чему же она могла научить такого титана науки, как Уиллард Гиббс. Тем не менее значение "Грамматики" далеко выходило за рамки ее научного содержания: она была своего рода исторической вехой. До сих пор ни один англичанин не осмелился на подобный шаг. Успехом "Грамматики" измерялся прогресс науки в эпоху, когда книгу Сталло в течение двадцати лет намеренно игнорировали, окружив обычным заговором молчания, неизбежным всякий раз, когда дело касалось мысли, требующей нового мыслительного механизма. Науке требуется время, чтобы, преобразовав свои орудия, следовать за революцией в пространстве; некоторое отставание всегда неизбежно; даже самые быстрые умы не способны мгновенно свернуть с накатанного пути. Однако значение подобных революций неоценимо, и даже падение или возникновение полудюжины империй вызвало бы меньший интерес у историка, чем книга, подобная "Грамматике науки", - в особенности у Адамса, потому что влияние Ленгли подготовило его к тому, что следует ожидать от ее появления. Уже несколько лет Ленгли публиковал в "Докладах Смитсоновского института" различные революционные по духу статьи, предсказывавшие ломку научной догмы девятнадцатого века, и среди первых - знаменитое "Обращение" Уильяма Крукса по вопросу об исследованиях в области психики, вслед за которым увидела свет серия статей о Рентгене и супругах Кюри, и каждая такая статья постепенно выводила законодателей науки от Единства на открытые просторы. Однако только Карл Пирсон собрал их всех в кучу и отдал на растерзание. Эта фраза - отнюдь не преувеличение по сравнению с той, с которой начинается его "Грамматика науки". "Трудно даже вообразить что-либо более беспомощное в своей алогичности, - бросает он вызов своим ученым-коллегам, - чем положения о силе и материи, обычно приводимые в элементарных учебниках по физике", и далее объясняет, что главным автором этих "элементарных учебников" является не кто иной, как сам лорд Кельвин. Пирсон изгоняет из науки все, что внес в нее девятнадцатый век. Он заявляет своим ученикам, что им придется удовлетвориться лишь частицей Вселенной - причем крайне малой ее частицей, - тем ее крохотным участком, который объемлют их чувства, единственным, где причинно-следственная связь может считаться достоверной. Так глубоководная рыба признает достоверным лишь тот крохотный участок моря, на который падает от нее же исходящий луч. "Порядок и разумность, красота и доброта суть свойства и понятия, присущие лишь человеческому разуму". Это утверждение как общая истина вызывает, однако, сомнение, поскольку и в "разуме" кристалла, как подсказывают наши ощущения, по-видимому, присутствует и гармония, и красота. Однако, с точки зрения историка, интерес представляет здесь не общая истина, которую приписывают положениям, высказываемым Пирсоном, или Кельвином, или Ньютоном, а то направление или течение, которому они следуют; Пирсон же неуклонно утверждает, будто все наличные концепции должны быть упразднены, ибо: "Мы не можем с научной точки зрения выносить их за пределы наших чувственных восприятий". И далее: "В хаосе, существующем за пределами наших чувств, в "запределье" чувственных восприятий, мы не можем предполагать наличие необходимости, порядка, системы, ибо все это - понятия, созданные человеческим разумом по эту сторону чувственных восприятий". Следовательно, для всего, что находится за пределами наших восприятий, мы должны предполагать наличие хаоса: "Короче, хаос - вот все, что наука может логически вывести для того, что находится за пределами наших чувственных восприятий". Кинетическая теория газа является подтверждением конечного хаоса. Проще говоря, хаос есть закон природы, порядок - лишь мечта человеческая. Никто не говорит все, что думает, и все же некоторые поступают именно так: ведь слова - уклончивы, а мысли - эластичны. Со времен Бэкона и Ньютона английская наука неустанно и страстно призывала не пытаться познавать непознаваемое, хотя в то же время требовала непрестанно думать о нем. Результатом явился хаос - словно в идеальном газе. Но научная мысль как таковая не интересовала Адамса. Он стремился обнаружить ее направленность и знал, что вопреки всем английским ученым, когда-либо жившим на свете, ему не миновать хаоса за пределами наших чувств: без этого он не сможет выяснить, чем стала британская наука, да и вообще всякая наука. Впрочем, так поступали все - от Пифагора до Герберта Спенсера, - хотя обычно наука исследовала сей безбрежный океан, предпочитая рассматривать его как упорядоченное Единство или Вселенную, и называла Гармонией. Даже Гегель, учивший, что каждое понятие включает в себя собственное отрицание, использовал это отрицание в целях достижения синтеза на более высокой ступени, пока не достигал универсального синтеза, где "конечный дух" познает самого себя, противоречие и все прочее. Только церковь решительно утверждала, что анархия не есть гармония, что дьявол не есть бог, что пантеизм хуже атеизма, а единство не выводится из противоречий. Карл Пирсон, по-видимому, соглашался с церковью, тогда как все остальные, включая Ньютона, Дарвина и Кларка Максвелла, с энтузиазмом пускались по океану сверхчувственного, называя его Единый бог, единая система, послушная единому закону, к которой движется все сущее на свете. И вдруг, в 1900 году, наука, осмелев, заявила, что все не так. Впрочем, была ли эта перемена и в самом деле столь внезапной, как казалось? То, что она произошла, не вызывало сомнений: достаточно было открыть любую газету. И менее всего мог отрицать неизбежность перемены тот, кто наблюдал ее приближение, считая эту перемену интереснее для истории, чем для самой науки. Размышляя об этом, Адамс вспомнил, что волны нового прилива зародились по крайней мере двадцать лет назад; что о них заговорили еще в 1893 году. Каким же глубоким сном должен был спать в своем кресле ученый, который не вскочил как ужаленный, когда в 1898 году мадам Кюри бросила ему на стол свою метафизическую бомбу, названную ею радием! Ведь теперь не осталось и щелочки, куда можно было спрятаться. Даже метафизика двинула на науку зеленые воды из глубин океана сверхчувственного, и никто уже не мог питать надежды отгородиться от непознаваемого, ибо непознаваемое было познано. Пришлось признать, что униформисты, царившие в науке в дни юности Адамса, оплели вселенную тенетами противоречий - полагая, правда, что это временная мера, с помощью которой будет достигнут "высший синтез", - и стали тихо его дожидаться, но так и не дождались. Они отказались выслушать Сталло. Не проявили интереса к Круксу. В конце концов, их вселенная развалилась под действием рентгеновских лучей, и Карл Пирсон одним ударом пустил развалившуюся посудину по воле волн, оставив науку плавать на сенсуалистском плотике среди хаоса сверхчувственного. Простому пассажиру всеобщее смятение казалось страшнее, чем кризис 1600 года, когда астрономы перевернули мир; пожалуй, оно скорее напоминало конвульсии, сотрясавшие Европу в 310 году, когда Civitas Dei [государство божие (лат.)] освободилось от Civitas Romae [государство римское (лат.)] и христианский крест занял место римских легионов; но историк относился ко всем этим событиям с равным интересом. Он знал: его мнения никто не спрашивает; правда, в последнем случае он и сам оказался на плоту, и от того, куда этот плот понесет, зависело его личное и финансовое благополучие. В английской научной мысли всегда царили хаос и разлад, и на этом фоне шаг, предпринятый Карлом Пирсоном, означал все же какой-то прогресс. Зато немецкая мысль всегда блистала системой, единством и абстрактной истиной, причем до такой степени, что даже терпеливейшему иностранцу это действовало на нервы. Тем не менее именно к Германии, как к последнему прибежищу, обратился наш путешественник по неизведанным морям мысли в надежде вновь почувствовать себя молодым. Повернувшись спиной к Карлу Пирсону и Англии, он устремился в Германию, но не успел переправиться через Рейн, как на него обрушились целые библиотеки новых трудов, на титулах которых стояли имена Оствальда, Эрнста Маха, Эрнста Геккеля и других, менее знаменитых ученых, среди которых Эрнст Геккель казался наиболее доступным, не только потому, что был самым старым, ясным и последовательным представителем механистической концепции XIX века, но и потому, что в 1902 году выпустил очередной труд, в котором со страстью пересмотрел свою веру. В этой книге только один параграф касается историка - тот, в котором Геккель, понизив голос почти до религиозного шепота, не без усилия над собой возвещает, что "подлинная сущность субстанции казалась ему все более и более чудесной и загадочной, по мере того как он все глубже постигал ее атрибуты - материю и энергию - и постепенно узнавал их бесчисленные проявления и их эволюцию". Поскольку Геккель, очевидно, все же пустился в путешествие по множественности, куда Пирсон запретил вход англичанам, он, несомненно, должен быть надежным лоцманом, по крайней мере на пути к подлинной "сущности субстанции", выраженной в ее атрибутах - материи и энергии; но Эрнст Мах пошел еще дальше: он вовсе отказался от материи, признавая только два процесса в природе - перемену места и взаимозаменяемость форм. Иными словами, материя есть движение, движение есть материя - ОНО движется. Историку не было нужды вникать в научные идеи этих величайших умов; он лишь стремился понять соотношение их идей с теми, какие исповедовали их деды, и теми, какие должны родиться у их внуков, - общее направление. Он уже давно, вместе с Геккелем, достиг пределов противоречия, и Эрнст Мах не внес и толику разнообразия в положение о единстве противоположностей, но оба, по-видимому, соглашались с Карлом Пирсоном, что вселенная есть нечто сверхчувственное, а следовательно, непознаваема. С глубоким вздохом облегчения наш путник вернулся во Францию. Здесь он чувствовал себя на твердой почве. Французы, исключая Рабле и Монтеня, никогда не проповедовали анархию - разве только как путь к порядку. В Париже хаос - даже порожденный гильотиной - всегда был единством. И дабы доказать это с математической точностью, высочайшим научным авторитетом Франции был признан господин Пуанкаре, член Французской академии наук, который в 1902 году опубликовал сравнительно небольшую книжицу под названием "La Science et l'Hypothese" ["Наука и гипотеза" (фр.)], обещавшую быть более или менее удобочитаемой. Доверившись ее внешнему виду, Адамс покорно ее приобрел и тут же с жадностью проглотил, не поняв целиком ни единой страницы, но схватив общий смысл нескольких предложений, потрясших его до самых глубин невежественного ума, ибо они, насколько он мог судить, свидетельствовали, что и господина Пуанкаре занимают те же исторические вехи, которые и самого Адамса либо вели к желаемой цели, либо от нее уводили. "<В науке> мы вынуждены поступать так, - заявляет Пуанкаре, - как если бы простой закон при прочих равных условиях имел большую вероятность сравнительно со сложным законом. Полвека назад человечество было убеждено, что природа любит простоту. С тех пор она то и дело нас опровергала. Ныне мы уже не приписываем такой тенденции природе и сохраняем от этой тенденции лишь то, что необходимо, чтобы наука не отклонялась от своего пути". Наконец-то Адамс почувствовал под ногами твердую почву! История и математика сошлись. Прояви Пуанкаре вкус к анархии, его свидетельство имело бы меньше веса, но он, видимо, был единственным крупным ученым, в душе которого царили те же чувства, что и у историка: он понимал необходимость единства для вселенной. "В итоге, - писал он, - произошло приближение к единству; правда, движение было не таким быстрым, как этого ожидали пятьдесят лет назад; самые его пути не всегда совпадали с ожидаемыми; но в конце концов приобретения оказались весьма значительными". Подобное заявление казалось нашему невежественному путешественнику самым ясным и убедительным свидетельством прогресса, какие он до сих пор слышал. Однако он тут же наткнулся на другое высказывание, показавшееся ему совершенно несовместимым с первым: "Нет сомнения, что, если бы наши методы исследования становились все более и более глубокими, мы открывали бы простое под сложным, потом сложное под простым, потом опять простое под сложным и так далее, причем предвидеть конечную стадию нам никогда не будет дано". Математику такой математический рай бесконечных перестановок сулил вечное блаженство, историка же поражал ужасом. Удрученный незнанием математики, Адамс порывался спросить: а знает ли господин Пуанкаре историю? Потому что в том, что касалось истории, он явно исходил из ложной посылки, утверждая, будто прошлое демонстрирует постоянное чередование фаз простого и сложного - вопрос, над которым Адамс бился пятьдесят лет и был вынужден оставить его без ответа! - даже допуская такую же чересполосицу в будущем, которая в представлении этого усталого адепта единства мало чем отличалась от картины идеального газа согласно кинетической теории. С того времени, когда обитавшие на деревьях обезьяны научились чесать языками, ни человеку, ни зверю не приходило в голову отрицать или брать под сомнение Множественность, Многообразие, Сложность, Анархию, Хаос. Всегда и везде Сложное было истиной бытия, а Противоречие - ее законом. С этого началась мысль. Сама математика началась со счета один, два, три, а затем воображение подсказало бесконечность этой последовательности, что и сам господин Пуанкаре, иссушая себе мозги, стремился доказать и защитить. "В итоге можно сказать, - заключал он, - что разум обладает способностью создавать символы; благодаря этой способности он построил математическую непрерывность, которая представляет собой лишь особую систему символов". Тем же легким прикосновением - разрушительнее сильнейших ударов англичан и немцев! - он ниспровергает саму относительную истину. "Как я отвечу на вопрос, является ли Евклидова геометрия верной? - спрашивает господин Пуанкаре и отвечает: - Вопрос этот лишен смысла!.. Евклидова геометрия есть и всегда будет наиболее удобной". Даже в Париже был хаос - особенно в Париже, - как был и в Книге бытия. Однако все мыслящие существа в Париже и вне Парижа, не щадя усилий, доказывали, что в мире есть Единство, Бесконечность, Цель, Порядок, Закон, Истина, Универсум, Бог. Поначалу это считалось аксиомой, но затем, к величайшему смятению большинства, обнаружилось, что кое-кто это отрицает. Однако при всем том направление человеческой мысли с начала исторических времен оставалось неизменным. В своем "я" она создала универсум, сущностью которого была Абстрактная Истина, Абсолют, Бог! Для Фомы Аквинского универсум еще был личностью; для Спинозы - субстанцией; для Канта Истина была сущностью "я", синтетическим априорным суждением, категорическим императивом; для Пуанкаре она стала "удобством", а для Карла Пирсона - средством обмена. Историк не переставал повторять себе, что он в этом ничего не смыслит, что он лишь измерительный прибор - барометр, педометр, радиометр; и что все его участие в этом деле ограничивается измерением движения мысли, как оно представлено выдающимися мыслителями. Их высказывания он принимал как данность. Сам он знал не больше, чем светлячок о рентгеновских лучах - или о расе - или о поле - или об ennui - или о такте в музыке - или о муках любви - или о гране мускуса - или о фосфоре - или о совести - или о долге - или о значении Евклидовой геометрии - или неевклидовой - или о свете - или об осмосе - или об электролизе - или о магните - или об эфире - или о vis inertiae - или о земном притяжении - или о сцеплении - или об эластичности - или о поверхностном натяжении - или о броуновском движении - или о десятках, сотнях, тысячах и миллионах химических реакций, происходивших в нем самом и вне его, - короче говоря, о той Силе, которая, как ему доверительно поведали, носила с десяток разных названий в различных учебниках, по большей части противоречащих друг другу и полностью, в чем он был убежден, недоступных его уму. Ясно же ему было лишь одно - что, согласно выводам новейшей и высочайшей науки, Движение, по-видимому, есть Материя, а Материя, по-видимому, есть Движение, хотя "мы, скорее всего, неспособны обнаружить", что есть каждое из них. Истории ни к чему знать, чем является каждое из них; ей необходимо знать, признает ли человек свое невежество - факт множественности, который не дается науке. Правда, наука оспаривала сам этот факт, но радий почему-то излучал нечто такое, что, очевидно, взорвало научные арсеналы и вызвало застой в научной мысли. Впрочем, с точки зрения истории в движении мысли открытие радия было лишь очередным этапом, в равной мере уже знакомым и необъяснимым, с какими человечество неоднократно имело дело, начиная со времени Зенона и его стрелы, - этапом в развитии, непрерывном от начала времен и прерывающемся в каждой последующей точке. История занесла этот новый этап на свои скрижали, проложила курсом на своей карте и стала ждать, чтобы ей еще раз указали, по какому пути - неважно, верному или неверному, - ей дальше двигаться. Историку, если он дорожит своей честностью, заказано искать истину: гоняясь за тем, что кажется ему истиной, он наверняка станет фальсифицировать факты. Законы истории лишь повторяют силовые линии и линии мысли. А историк, будь у него даже железная воля, сам того не желая, не тут, так там поддается, в особенности под влиянием страха, слабостям своей человеческой - или обезьяньей - натуры. Движение мысли можно уподобить полету снаряда, каким его видит наблюдатель, в чью сторону он летит и которому кажется, что снаряд приближается к нему по прямой. На самом же деле движение происходит по параболе, и она видна нам на глубину в пять тысяч лет. Первое сильное ускорение, приданое этому движению в исторические времена, закончилось катастрофой 310 года. Следующее отклонение от заданного курса произошло около 1500 года. Затем усилиями Галилея и Бэкона парабола сместилась вновь, что изменило все ее значения; но ни одна из этих трансформаций не нарушила непрерывности движения. И только в 1900 году непрерывность пересеклась. Сознавая, хотя и смутно, что произошел катаклизм, ученый мир отнес его начало к 1893 году - открытию рентгеновских лучей - или к 1898 году - открытию радия супругами Кюри. Но в 1904 году Артур Бальфур заявил от имени британской науки, что вплоть до последнего года предшествующего века человеческая раса жила и умирала в мире иллюзий. Что ж, примем эту дату: она удобна, а то, что удобно, есть истина. Итак, ребенок, родившийся в 1900 году, вступит в новый мир, который будет уже не единой, а многосложной структурой - мультиструктурой, так сказать. Адамс пытался представить себе этот мир и воспитание, которое бы ему соответствовало. Воображение перенесло его в край, куда никто еще не ступал, где порядок был лишь случайностью, противной природе, лишь вынужденной мерой, тормозящей движение, против которого восставала вся свободная энергия и который, будучи только случайным, в конечном итоге сам возвращался в состояние анархии. Адамс не мог отрицать, что закон этого нового универсума - вернее, мультиверсума - объяснял многое, что прежде оставалось непонятным, и прежде всего: почему человек беспрестанно обращался с другим человеком как со злейшим врагом? почему общество беспрестанно старалось установить законы и беспрестанно восставало против законов, которые само же установило? почему оно, беспрестанно создавая власть с помощью силы, беспрестанно прибегало к силе, чтобы ее же свергнуть? почему, беспрестанно превознося высший закон, руководствовалось низшим? почему торжество принципов свободы беспрестанно оборачивалось их перерождением в принципы насилия? Но самой ошеломляющей показалась Адамсу открывшаяся ему перспектива - картина деспотизма с его искусственным порядком, враждебным и ненавистным природе. У физиков на этот счет был свой афоризм, вряд ли понятный непосвященным. "Итак, чего мы достигли? Вступили в битву - заранее проигранную - с необоримыми силами, таящимися в глубинах природы". Чего достиг историк? К чему пришел? К неудержимому желанию бежать. Он понимал: воспитание его завершилось, и сожалел лишь о том, что когда-то за него принялся. Сам он, несомненно, предпочитал свой восемнадцатый век, когда бог был человеку отцом, а природа - матерью, и все было к лучшему в этой объясненной наукой вселенной. Он полностью отказывался участвовать в жизни нового мира, каким тот сулил быть, и только никак не мог установить, где начиналась и где кончалась его ответственность за сей грядущий мир. В период новой истории человеческий ум вел себя наподобие жемчужницы, которая, укрывшись в раковине, созидает отвечающий ее требованиям мир, пока не покроет обе створки слоем nacre [перламутр (фр.)], воплотив в нем свое представление о совершенстве. Человек считал своей мир истинным, потому что сам его создал, и по той же причине любил его. Он принес в жертву миллионы жизней, добиваясь в нем единства, и, достигнув его, по праву счел величайшим произведением искусства. В особенности много сделала женщина, создавая свои божества, оказавшиеся на порядок выше тех, которые создал мужчина, и заставив его в конечном итоге признать богоматерь охранительницей мужского бога. В своей собственной вселенной мужчина играл второстепенную роль, главной же завладела женщина, которая чем только не жертвовала, чтобы сделать мир пригодным для обитания, когда мужчина не мешал ей в редкие промежутки между войнами и недородами. Только одного она сделать не могла - обеспечить защиту от сил природы. И она вовсе не считала, что мир ее - плотик с налипшими со всех сторон ракушками, спасающимися от бушующей стихии сверхчувственного хаоса. Напротив, для нее сама она и ее семья были центром и цветом вселенной, которая, без сомнения, была единой: ведь она создала ее по образу плодоносной продолжательницы рода. И это ее творение сияло красотой и совершенством, без сомнения существовавшими в реальности, потому что она сотворила их в своем воображении. И перед этой ее духовной победой, благоговея, восторгаясь и любуясь, склонились даже суровые философы-мужчины, а величайший из них воспел ее в прекраснейших стихах. Alma Venus, coeli subter labentia signa