Quae mare navigerum, quae terras frugiferenteis Concelebras... Quae quoniam rerum naturam sola gubernas, Nee sine te quidquam dias in luminis oras Exoritur, neque fir laetum neque amabile quidquam; Те sociam studeo! [О, благая Венера! Под небом скользящих созвездий Жизнью ты наполняешь и все судоносное море И плодородные земли... Ибо одна ты в руках своих держишь кормило природы, И ничего без тебя на божественный свет не родится, Радости нет без тебя никакой и прелести в мире. Будь же пособницей мне при создании этой поэмы.] Ни мужчины, ни женщины никогда не изъявляли желания покидать рай, который сами себе выдумали, да и не могли бы покинуть его по собственному почину, как не может жемчужница выскользнуть из своей раковины. Но хотя жемчужнице и дано вбирать в себя или обволакивать собой занесенную между створок песчинку, превращая ее в жемчуг, ей все равно суждено погибнуть - либо в разгулявшейся стихии урагана, либо при вулканических сдвигах дна. Так ее убивает ее же сверхчувственный хаос. Вот такой представала теория исторического процесса, предлагаемая наукой поколению, родившемуся после 1900 года. Ответственным за эту теорию Адамс себя не чувствовал. Даже как историк он всегда ставил себе в обязанность говорить с уважением обо всем, что когда-либо считалось достойным уважения, кроме разве отдельных государственных деятелей, но при этом всю жизнь подчинялся силе и намеревался поступать так впредь, готовый принимать ее в будущем, как и в прошлом. Все его усилия были направлены на то, чтобы правильно определить ее русло. Он не изобретал факты; их поставляли ему авторитетные источники, которые он находил. Что касается его самого, то, следуя Гельмгольцу, Эрнсту Маху и Артуру Бальфуру, он впредь должен был считать себя неким шариком, наделенным сознанием и постоянно находящимся в колебательном движении, которое на всех направлениях пересекали линии вращения и колебания, - шариком, катящимся, не выходя из своей парижской мансарды, то у ног Мадонны из Шартра, то господина Пуанкаре, центром некоего сверхчувственного хаоса. Открытие это нимало не огорчало Адамса. Одинокому старику в шестьдесят пять, если не более, лет, сиротливо слонявшемуся по готическим соборам или по своей парижской квартире, нечего печалиться по поводу нескольких - одной больше или меньше - иллюзий. Ему следовало усвоить этот урок пятьдесят лет назад: времена, когда алчущий познания мог остановиться перед бездной - хаоса или порядка, - давно миновали; теперь у него не было иного выбора, как шагать в ногу вместе со всем миром. Тем не менее он не стал бы утверждать, что подобный научный взгляд льстит его уму. Какой повествователь не слагал историй о том, как человеческий ум, подобно птице в клетке, всегда отчаянно бился, стремясь вырваться из обступившего его хаоса, как - внезапно и необъяснимо появляясь на свет из неведомой и невообразимой пустоты, проводя полжизни в хаосе сна, а в остальное время являясь жертвой собственной неразумности, болезней, старости, внешних обстоятельств и собственных вожделений; сомневаясь в своих ощущениях и, в конце концов, доверяясь лишь приборам и средним величинам, - как после шестидесяти-семидесяти лет непрестанно возрастающего удивления тем, что творится вокруг, наш ум наконец просыпается, чтобы оказаться лицом к лицу с зияющей пустотой смерти. Оставалось делать вид, что доволен таким положением вещей - а большего нельзя было и требовать даже по высочайшим меркам хорошего воспитания, потому что, если бы человеческий ум и впрямь испытывал удовлетворение, следовало бы говорить не об уме, а о слабоумии. Удовлетворение вряд ли будут испытывать и грядущие поколения, ибо даже когда человеческий ум обитал в им самим же придуманном универсуме, то и тогда не чувствовал себя легко и привольно. И если исходить из оценки состояния нынешней науки, человеческий ум только и делал, что приспосабливался к новым веяниям, прибегая к бесконечному ряду бесконечно утонченных приспособлений, навязанных ему бесконечным движением в бесконечном хаосе движения, то вовлекаясь в неведомое и невообразимое, то пытаясь выкарабкаться и вновь вернуться в пределы собственных чувств, пока наконец в 1900 году на него не обрушилась новая лавина неведомых сил, для управления которыми требовался новый мыслительный механизм. А если эта картина верна, то ни бегство, ни борьба не приведут человеческий ум к успеху; ему должно либо смешаться со своим сверхчувственным мультиверсумом, либо полностью ему покориться. 32. VIS NOVA (1903-1904) В середине лета в Париже остается только трудящаяся беднота, которой разъезжать не по карману. Но Адамс не знал другого места, откуда лучше просматривался бы ход истории, к тому же на Елисейских полях царила такая глубокая тишина, что, когда графа Витте, повысив в чине, отстранили от должности, никто даже шепотом не назвал это повышение пощечиной, и именно молчание, окружавшее повторную оккупацию Маньчжурии наместником Алексеевым, должно было подсказать, что Россия ввела туда свои войска исключительно для выполнения договорных обязательств. Но иной раз заговор молчания равносилен преступлению. Никогда еще обществу Запада не предлагалось решить столь важную и животрепещущую задачу, но общество предпочло закрыть на нее глаза. Маньчжурия жила ожиданием войны; Япония закончила свои приготовления; Алексеев сконцентрировал армию и флот в Порт-Артуре, приведя пушки в боевую готовность и сделав огромные запасы в преддверии ожидаемого нападения; от Иокагамы до Иркутска весь Восток практически уже был на военном положении; в Европе же ничего не знали. Банки не выказывали и тени тревоги, в прессе на этот счет не говорилось ни слова, и даже в посольствах упорно молчали. Правда, анархисты в Европе вдруг оживились и стали сбиваться в группы, но в отеле "Рид" царила тишина, и заполонившие его великие князья в один голос уверяли, что, по сведениям, полученным прямо из Зимнего дворца, войны не будет. Адамс по обыкновению был так же слеп, как наиболее информированные государственные деятели. Однако на этот раз его не оставляло чувство, что их слепота наигранная. Несмотря на свой почти пятидесятилетний опыт наблюдателя, он не мог понять, каким образом удается так хорошо разыгрывать все ту же комедию. Еще в ноябре дипломаты с полной серьезностью спрашивали каждого встречного и поперечного, что он думает, хотя собственные соображения держали при себе, высказывая только те, которые непосредственно санкционировались из Санкт-Петербурга. Адамс ничего не мог понять. Он столкнулся с новой проблемой - последствиями русской инерции - и вряд ли мог бы понять, даже если бы его допустили в Зимний дворец, что было действительно опасным, а что - игрой. Порою у него возникало сомнение - а понимают ли это великие князья или даже сам царь? Но давняя искушенность в дипломатических делах не допускала подобной наивности и простодушия. Таково было положение дел в канун рождества, когда Адамс покинул Париж. 6 января он прибыл в Вашингтон, и его поразила царившая там совершенно новая атмосфера: впервые он почувствовал, что его страна считает себя великой державой. Вашингтоном владела настороженность, и причиной тому, несомненно, были ходы японской дипломатии, хотя ее успехи, казалось бы, должны были насторожить не Америку, а Европу. И совсем необъяснимой представлялась инертность русских дипломатов. Впрочем, понять правительство, действующее по инерции, всегда было труднее всего. Так или иначе, но создавалось впечатление, будто Кассини не получал никаких указаний от своего правительства, а Ламсдорф ничего не знал о том, что делается в его собственном департаменте. Однако впечатление это было заведомо ложным. Правда, Кассини не стеснялся прибегать к весьма прозрачной blague [выдумка, ложь (фр.)]: "Японцы совсем потеряли голову - лезут воевать! Что они могут? Сидели бы на пятках и молились Будде". Этот старейший и безупречнейший дипломат вряд ли стал бы доводить до всеобщего сведения, что ему нечем вести игру, будь у него на руках хотя бы какие-то козыри. "Пусть хоть один японец, - заверял он, - сунется в Маньчжурию, живым ему оттуда не выйти". Инертность Кассини, на самом деле одного из энергичнейших дипломатов, крайне заинтересовала Адамса, давно уже иссушавшего себе мозги в попытке изобрести весы для измерения могущества и силы. Русское правительство на фоне Белого дома выглядело весьма фальшиво, и это впечатление особенно усиливалось полной откровенностью американского президента. Об умолчании здесь не было и речи. Все в Америке понимали, что за счет ли России или Японии, но в истории США близится одно из решительнейших сражений и играть в секретность или безразличие сейчас просто нелепо. События возбуждали острый интерес, за ними следили с напряженным вниманием, тем более что никто не знал, каковы намерения и желания русского правительства, тогда как война стала вопросом дней. Для объективного историка, которому все еще было неясно, действует ли царь сознательно или по инерции, открытые заявления Рузвельта имели особую цену - они были для него эталоном. Случилось так, что почти сразу по возвращении домой Генри пришлось отправиться вместо Брукса на дипломатический прием и в качестве его полномочной замены ужинать за столом президента, сидя рядом с секретарем Рутом с одной стороны, мисс Чемберлен - с другой и самим президентом напротив. Говорил, естественно, президент, а гости слушали, и Адамсу, только что наблюдавшему европейский заговор молчания, казалось, словно он глотнул свежего воздуха после духоты. Рузвельт, как известно, умел говорить увлекательно и слыл одним из самых откровенных среди государственных деятелей своего времени, исключая разве кайзера Вильгельма и Джозефа Чемберлена, отца его гостьи; а в этот вечер он не щадил никого. Широко пользуясь quos ego [а вот я тебя, ужо тебе (лат.)], что свойственно темпераментным деятелям, он высказал в полный голос, не утруждая себя выбором выражений, все, что думает о русских и японцах, а заодно о бурах и британцах, к вящему удовольствию двадцати слушателей, и закончил заявлением, что война вот-вот начнется, но ее нужно остановить и можно остановить. "Я мог бы это сделать. Даже завтра", - заключил он и тут же стал излагать причины, по которым воздерживается. Что он поступает верно и что не далее как в следующем поколении его преемник сможет осуществить то, что хотелось бы сделать Рузвельту, не вызывало у Адамса и тени сомнения, хотя еще не так давно - когда Адамс в последний раз ужинал в Белом доме в президентство Хейса - подобное заявление прозвучало бы верхом бахвальства. Нашего историка, однако, взволновало не столько подтверждение мощи его страны, сколько убедительность позиции Рузвельта. Все сказанное было очевидной истиной, заведомой, даже, если угодно, банальной, но она шла не от инерции, и предполагаемые меры тоже никак нельзя было считать инертными. Впрочем, и силу, двигавшую Японией, даже на мгновение нельзя было отнести на счет инерции, хотя японцы готовили свое наступление так методически - с таким математическим расчетом, - словно доказывали Евклидову теорему, и, по мнению Адамса, имей они дело не с Россией, а с любой другой страной, непременно проиграли бы в дебюте. Каждый день весил неизмеримо много на весах истории, а все события, вместе взятые, делали "грамматику" новой науки не менее поучительной, чем "Грамматика" Пирсона. Приведенные в движение силы непременно должны были прийти в равновесие, которое так или иначе разрешило бы возникшую проблему, и поэтому война не имела для Адамса личного значения, разве только в том смысле, что давала Хею шанс на последний в его жизни триумф. Хей вел свое нескончаемое состязание с Кассини с бесподобным искусством, и никто даже не подозревал, с каким совершенством делает он свои дипломатические ходы, не совершая при этом ни единой ошибки. Впрочем, на дипломатическом поприще только тогда и возможен успех, когда работа никому не видна, и победа Хея в конечном итоге обеспечивалась умным расчетом, а не действиями. Сам он ничего не мог предпринять, да если бы и попытался, вся Америка на него бы обрушилась. Его политику "открытых дверей" спасли Япония и Англия, выигравшие ему сражение. Хею оставалось помочь заключить мир, и Адамс от души желал - и ради Хея, и ради России, - чтобы мир был заключен как можно скорее. Ему казалось, что это удастся сделать за одну кампанию, тем более что падение Порт-Артура неизбежно должно было привести к мирным переговорам, и все считали само собой разумеющимся, что вести их будет Хей. Но для него скачки подходили к концу, а пока война с каждым днем все набирала силы, силы же Хея с каждым днем убывали. Прибыл Сент-Годенс, чтобы лепить его голову, Сарджент писал с него портрет - еще две значительные ступени к бессмертию, которые Хей преодолел с достаточной покорностью. Но, когда президент предложил ему поехать в Сент-Луис, чтобы выступить на открытии выставки, Хей разворчался не на шутку, и миссис Хей попросила Адамса отправиться вместе с ними, постаравшись извлечь из поездки, если удастся, какую-то пользу и для себя. Большой энтузиаст Всемирных выставок, без которых, по его мнению, современное образование зашло бы в тупик, Адамс с готовностью принял предложение миссис Хей, тем более что оно помогало слить воедино два пути его воспитания. Однако и теория и практика подверглись в Сент-Луисе тяжелому испытанию. Прошло десять лет с тех пор, как Адамс в последний раз пересек Миссисипи, и все тут было ему внове. В этом огромном крае, от Питтсбурга и Огайо до Индианы, сельское хозяйство уступило место индустриальному - господином положения стал пар. Со всех сторон горизонт прорезали высокие трубы, изрыгавшие дым, а грязные окраины, усеянные кучами старого железа, старой бумаги и золы, составляли обрамление городов. Чистоплотность явно не входила в число добродетелей нового американца. Но вопрос о том, что считать ненужным, не имел прямого отношения к мере силы, тогда как фабричные трубы и шлаки касались ее непосредственно, и на месте государственного секретаря Адамс выходил бы на каждой станции, чтобы спросить - кто там, что за люди? Потому что исконные американцы здесь, по-видимому, вымерли вместе с индейцами племени шони и бизонами. Кто они, эти люди? Щекотливый вопрос! Истории почти нечего было сказать о миллионах немцев и славян, возможно называвшихся и как-то иначе, что запрудили весь этот край, словно Рейн и Дунай повернули свои воды в Огайо. Джон Хей чувствовал себя на Миссисипи чужим, будто никогда и не рос на ее берегах, а город Сент-Луис, повернувшись к этому прекраснейшему творению природы спиной, отдал великую реку на разорение. Новый американец с гордостью демонстрировал то, что его породило, - он был дитя пара и брат динамо-машины. Меньше чем за тридцать лет этой разнородной человеческой массе, которую пригнал сюда пар, уминая ее и прессуя, придали некое подобие формы; создали продукт мощностью в некое количество механической силы, лишенный любых отличительных черт, кроме машинного клейма. Новый американец, подобно новому европейцу, был слугой электростанции, как европеец двенадцатого века был слугой церкви, и их человеческие качества определялись их происхождением. Выставка в Сент-Луисе была первой международной выставкой в двадцатом веке и по этой причине особенно интересной. Третьестепенный город с полумиллионным населением, которое не могло похвастать ни своей историей, ни знаниями, ни единством, ни искусством, город отнюдь не богатый, не отличавшийся даже естественными достопримечательностями - разве только рекой, которой усердно пренебрегал, - Сент-Луис взялся сделать то, за что побоялись бы взяться Лондон, Париж или Нью-Йорк. Этот новый социальный конгломерат, спаянный только энергией пара, да и то не очень прочно, бросил тридцать, если не сорок миллионов долларов на пышное представление, столь же эфемерное, как поднятие государственного флага. Такого фантасмагорического зрелища еще не видывал мир: даже раскаленные пески Аравии не отсвечивали ночью столь удивительным светом, каким сияли стоящие длинными рядами белые дворцы, причудливо освещенные тысячами электрических свечей, - изящные, роскошные, реальные в своей осязаемой глубине. В гробовом молчании, в полном безлюдье, они прислушивались, не раздастся ли чей-то голос, не прозвучат ли шаги, не плеснет ли весло. Казалось, сам эмир Мирза показывал гостю богатства Медного города, и не было ничего прекраснее этой иллюминации с ее необозримым белым монументальным безлюдством, залитым чистым светом заходящих солнц. Посетители выставки испытывали безудержный восторг, но не столько от обилия экспонатов, сколько потому, что их было мало. Не будь их совсем, выставка вызвала бы еще больший восторг. Воспитание нашло здесь новую пищу. То, что силы были растрачены впустую, искусство блистало равнодушием, а экономика терпела крах, лишь умножало интерес. Хаос в воспитании походил на сон. Невольно возникал вопрос: что отражает это расточительство - пережитое прошлое или воображаемое будущее, является ли эта выставка созданием старой Америки или прообразом новой? Ни одному пророку, как известно, верить нельзя, но облеченный властью паломник мог позволить себе в отсутствие льстивой клаки отдаться надежде. Разве выставка не открывала приятную перспективу? Казалось, тут были налицо почти все предпосылки мощи, почти расчерченный путь к прогрессу. Еще полвека, и жители центральных районов смогут бросить на ветер сотни миллионов долларов с еще большей легкостью, чем пустили десятки в 1900 году. К тому времени они, возможно, будут знать, что им требуется и, быть может, даже, как им этого достичь. Однако эту надежду оптимиста разделяли лишь немногие паломники по всемирным выставкам, массы же откровенно ее отбросили, и к востоку от Миссисипи выставку обходили полным молчанием, которое убивало оптимистическую мечту о будущей силе американского самовыражения. Когда 24 мая супруги Хей и Адамс вернулись в Вашингтон и Адамс, перед тем как отплыть в Европу, как-то теплым вечером отправился с прощальным визитом в Белый дом, он оказался первым и, насколько ему известно, последним, кто убеждал миссис Рузвельт посетить выставку в Сент-Луисе, чтобы полюбоваться ее красотой. Покинув сент-луисский храм промышленности 22 мая, Адамс уже 5 июня был в Кутансе, где много веков назад, примерно в 1250 году, жители Нормандии воздвигли свой храм, который до сих пор превозносят архитекторы и посещают туристы, ибо, по всеобщему мнению, сила и милосердие мадонны нашли в нем неповторимое выражение. Воскресенье 5 июня пришлось на местный церковный праздник - Fete Dieu [Праздник господний (фр.)]; на улицах возвышались алтари мадонне в цветах и зеленых ветках; тротуары устилали листья и прочие дары весенней природы; в соборе, заполненном до отказа, служили мессу. Все это было пленительно. Святая Дева не закрывала свой храм ни по воскресеньям, ни в другие дни недели - даже перед американскими сенаторами, которые закрыли перед ней - или для нее - свой в Сент-Луисе, и бродяга-историк с восторгом поставил бы в ее честь свечку - что свечку, шандал! - только бы она научила его своему отношению к божественности сенаторов. Сила Мадонны была всеедина и охватывала всю человеческую деятельность, сила сената, или его божества, казалось, стыдилась человека и его труда. Все это вряд ли вызывало хоть какой-то интерес с точки зрения выяснения умственных процессов в головах сенаторов, каковые, пожалуй, еще меньше, чем жрецы того божества, которому они, по собственному убеждению, поклонялись, могли дать о нем четкое представление - даже если бы это входило в их намерения. Мадонна или ее сын не обладали уже, по всей очевидности, достаточной силой, чтобы возводить храмы, в которые бы стремился народ, но владели достаточной силой, чтобы их закрывать. Сила эта была реальной, серьезной и в Сент-Луисе получала точную оценку в фактической денежной стоимости. Доказательством реальности и серьезности этой силы во Франции, как, впрочем, и в сенате США, могло служить хотя бы то, что Адамс приобрел автомобиль - прямое свидетельство ее воздействия, ибо изо всех средств передвижения именно это было самым ему ненавистным. Но он решил отвести лето на изучение силы Мадонны, не в смысле религиозного чувства, а дои движущей силы, которая воздвигла столько памятников, разбросанных по всей Европе и нередко труднодостижимых. Только пользуясь автомобилем, можно было соединить их все в какой-то разумной последовательности, и, хотя сила автомобиля, предназначенного для целей коммивояжера, не имела, казалось бы, ничего общего с той силой, которая вдохновляла на создание готических соборов в двенадцатом веке, Мадонна, вероятно, равно оделяла всех своими милостями и указывала путь как бродячему торговцу, так и архитектору, а в двадцатом - разведчику истории. На его взгляд, перед ним стояла та же проблема, что и перед Ньютоном: проблема взаимного притяжения, которая и в его случае укладывалась в формулу S=gt^2/2, и ему оставалось лишь подтвердить ее на опыте. Самому ему никаких доказательств того, что притяжение существует, не требовалось: стоимость автомобиля говорила сама за себя, но как учитель он должен был представить доказательства - не себе, а другим. Для него Мадонна была обожаемой возлюбленной, посылавшей автомобиль и его владельца, куда ей вздумается - в прекрасные дворцы и замки, из Шартра в Руан, а оттуда в Амьен и Лаон и в десятки других мест, повсюду любезно его принимая, развлекая, завлекая и ослепляя - словно она и не Мадонна даже, а Афродита, которая стоит всего, о чем может мечтать мужчина. Адамс никогда не сомневался в ее силе, ощущая ее всеми фибрами своего существа, и был не менее уверен в воздействии этой силы, чем силы притяжения, которую знал лишь как формулу. Он с несказанной радостью отдавался - нет, не чарам Мадонны и не религиозному чувству, - а творческой энергии, физической и интеллектуальной, воздвигшей все эти храмы - эти всемирные выставки силы тринадцатого века, перед которыми бледнели Чикаго и Сент-Луис. "Они были боги, но вера в них иссякла", - сказано Мэтью Арнолдом о греческих и скандинавских божествах; историку важно знать, почему и как иссякла. Что же касается Мадонны, вера в нее далеко не иссякла; она убывала чрезвычайно медленно. Верный поклонник Мадонны, Адамс преследовал ее достаточно долго, достаточно далеко, видел достаточно много проявлений ее силы и вполне мог утверждать, что равной ей нет в целом мире ни по значению, ни по образу, и тем более мог утверждать, что энергия ее отнюдь не иссякла. И он продолжал увиваться вокруг Мадонны, счастливый от мысли, что наконец нашел даму сердца, которой безразличен возраст ее воздыхателей. Ее собственный возраст не измерялся временем. Уже много лет Адамс, воодушевленный Ла Фаржем, посвящал летние занятия изучению витражей в Шартре или каком-нибудь другом месте, и если автомобиль обладал, среди прочих, в высшей степени полезной vitesse [скорость (фр.)], то эта была vitesse "историческая" - столетие в минуту, перемещение без остановки из века в век. Столетия, словно осенние листья, только успевали падать на дорогу, а мчавшегося по ним лихого автомобилиста никто не штрафовал за слишком быструю езду. Когда выдохся тринадцатый век, ему на смену пришел четырнадцатый, а там уже маячил шестнадцатый. В погоне за витражами с изображением Мадонны открывались богатейшие сокровища. Особенно в шестнадцатом веке поклонение христианским святыням неистовым всплеском выразилось в искусстве. Безбрежное религиозное чувство, охватившее тогда Францию, пролилось над ее городами и весями метеоровым дождем, повсюду рассыпав свои брызги, и почти не было такого отдаленного селения, где бы они не сверкали драгоценными камнями, глубоко упрятанными в расселинах забвения и покоя. У кого хватило бы духу миновать церквушку в Шампани или Тюрени, не остановившись, чтобы поискать окно из кусков разноцветного стекла, запечатлевших младенца Христа, лежащего в яслях, над которыми склонилась голова его пестуна-осла, чьими длинными ушами играет купидон, свесившись с балюстрады венецианского палаццо, охраняемого фламандским Leibwache [телохранитель (нем.)], безногим, в экстравагантном наряде, но со сломанной алебардой, - все, вымоленное по обету изображенными тут же дарителями и их детьми, достойными кисти Фуке или Пинтуриккио, в красках таких же свежих и живых, как если бы стекла сложили вчера, с чувством, все еще утешающим верующих в их скорби по раю, который они оплатили и утратили. Франция изобилует витражами шестнадцатого века. В одном только Париже их целые акры, а в его окрестностях на пятьдесят миль вокруг стоят десятки церквей, войдя в которые так и тянет, унесясь на триста лет назад, опуститься на колени перед Мадонной в цветном окне, возопить "аз грешен", бия себя в грудь, признать свои исторические грехи, отягощенные невесть какой чушью, накопившейся за шестьдесят шесть прожитых лет, и подняться, безрассудно надеясь, что кое-что еще поймешь в этой жизни. Кое-что Адамс понимал, хотя не так уж много. Шестнадцатый век обладал собственной ценностью, словно единичное уступило место множественности; оно как бы утроилось, хотя множественность и не проявилась в полной мере. Витражи уводили назад - в Римскую империю, и вперед - на Американский континент; в них обнаруживалась симпатия к Монтеню и Шекспиру, но главное место по-прежнему занимала мадонна. В церкви св.Стефана города Бовэ есть превосходное генеалогическое "Древо Христово" - творение Анграна Ле-Пренса, исполненное им примерно в 1570-1580 годах, - на чьих ветвях расположены четырнадцать предков Пречистой девы, три четверти которых наделены чертами королей Франции, в том числе Франциска I и Генриха II, чьи жизни вряд ли можно считать поучительнее жизней царей израильских и, уж во всяком случае, сомнительным источником божественной чистоты. Должны ли мы объявить, что это древо означает прогресс по сравнению с еще более знаменитым Шартрским древом, которое относят к 1150 году? И если это прогресс, то в каком направлении? Тут, пожалуй, можно говорить о движении к Сложности, к Множественности, даже о шаге в сторону Анархии. Но есть ли здесь шаг в сторону Совершенства? Однажды вечером в разгар лета, когда наш паломник шел по улицам Труа, погруженный в дружески-доверительную беседу с Тибо Шампанским и его высокоумным сенешалем Жаном де Жуанвиллем, его внимание вдруг привлекли несколько зевак, разглядывавших газетную вырезку в окне. Подойдя поближе, Адамс прочел, что в Петербурге убит министр Плеве. Все перемешалось в мыслях - Россия и крестоносцы, ипподром и Ренессанс, и Адамс поспешил укрыться в стоящей неподалеку очаровательной церковке св.Пантелеона. Мученики и мучители, всевозможные цезари, святые и убийцы - одни в витражах, другие в газетах - какая хаотическая смесь времен, мест, нравов, силы, побуждений! Кружилась голова. Неужели ради этого вся его жизнь прошла на ступенях Арачели? Неужели убийство всегда было, есть и будет последним словом прогресса? Никто кругом не выказал и знака протеста; в нем самом ничего не шевельнулось; прелестная церковь с ее бесподобными витражами, в которой в виде исключения не толпились туристы, дышала небесным покоем, не нуждаясь ни в каких контрастах и уж меньше всего в таких, как взрыв бомбы. Что ж, консервативно-христианский анархист получил свое. Только кем был он сам - убийцей или убиенным? А Мадонна? Никогда еще она не была столь привлекательна - божественная мать-богородица, - как сейчас, когда ее милосердие оказалось столь скандально несостоятельным. Зачем же она существовала, если через девятнадцать столетий в мире лилось крови даже больше, чем когда она родилась? Вопиющая несостоятельность христианства тяжким бременем лежала на истории. Частичное единение и согласие ничего не решали; даже если их удавалось добиться, всякое движение вперед теряло смысл. Но усталому искателю знаний мысль о том, что пора прекратить заниматься этим вопросом, казалась свидетельством собственной дряхлости. Нет, пока он в силах дышать, он будет продолжать, как начал, наотрез отказываясь предстать перед своим творцом с признанием того, что ничему не научился в мире его творений, разве только что квадрат гипотенузы в прямоугольном треугольнике равен чему-то там еще. Каждый человек, достаточно уважающий себя, чтобы жить полезной жизнью, пусть даже автоматически, должен быть в ответе перед самим собой и, если обычные формулы оказались несостоятельными, вывести собственные для своей вселенной. На этом воспитание человека, завершившись или нет, должно окончиться. Создав свою формулу, нужно было проверить ее на деле. Приступать следовало немедленно, так как времени почти не оставалось. Старые формулы себя не оправдали, новые еще предстояло создать, но, в конце концов, такая задача вовсе не была чем-то непосильным или эксцентричным. Он не искал абсолютной истины. Он искал лишь бобину, на которую можно было бы намотать нить истории, ее не порвав. Среди всевозможных орбит он искал ту, которая бы наилучшим образом соответствовала изучаемому движению некой кометы, появившейся в 1838 году и обыкновенно именуемой Генри Адамс. Для воспитания в духе девятнадцатого века требовалось привести к общему знаменателю несколько исторических периодов. Подобная задача была по плечу и школьнику, если ему давали право самому определить ее условия. А потому, когда холода и туманы вынудили Адамса прекратить расправу с веками и вновь заперли его в парижской мансарде, он, словно усердный школьник, засел выводить свои положения для Динамической теории истории. 33. ДИНАМИЧЕСКАЯ ТЕОРИЯ ИСТОРИИ (1904) Динамическая теория, подобно большинству теорий, начинается с постулата - с определения Прогресса как развития и экономии сил. Далее следует определение силы: это то, что выполняет или способствует выполнению определенного количества работы. Человек есть сила; и солнце - сила; силой является и математическая точка, хотя она не имеет измерений и вообще является абстракцией. Человек, как правило, принимает за аксиому, что силы ему подвластны. Динамическая теория, исходя из того что противодействующие тела обладают силой притяжения, принимает за аксиому, что человек подвластен силам природы. Сумма сил притягивает; ничтожный атом, или молекула, именуемый человеком, притягивается; он подвержен воспитанию или развитию; его тело и мышление - продукты воздействия природных сил; движение этих сил направляет прогресс его мышления, ибо сам он ничего не может познать, кроме движений, воздействующих на органы его чувств и составляющих его воспитание. Воспользуемся для наглядности сравнением, представив себе человека в образе паука, зависшего посреди своей паутины в ожидании добычи. Перед его сетью пляшут, словно мухи, силы природы, и при малейшей возможности он затягивает их к себе, совершая, однако, - при том, что теория силы, которой руководствуется, верна, - немалое число роковых ошибок. Постепенно его паучий ум обретает способность хранить впечатления - память, а вместе с ней и особое свойство - умение анализировать и синтезировать, разъединяя и соединяя в различных сочетаниях ячейки своей ловушки. Поначалу человек не обладал способностью анализа и синтеза даже в той мере, в какой это свойственно пауку или хотя бы медоносной пчеле, зато обладал острой восприимчивостью к высшим силам природы. Огонь открыл ему тайны, которые ни одно другое живое существо не могло постичь; еще больше он познал, наблюдая за течением воды - первые уроки, полученные им в области механики; свою лепту в его обучение внесли и животные, которые, отдавшись ему в руки ради пищи, несли на себе его ношу и снабжали одеждой; а травы и злаки оказались для него высшей школой познания. Таким образом, почти без особых стараний со стороны человека сами силы природы формировали его мышление, побуждали к деятельности и даже выпрямили ему спину. Его воспитание завершилось задолго до начала письменной истории, ибо, чтобы вести записи событий, надо было научиться записывать. Универсум, сформировавший человека, отразился в его уме как свойственное ему единство, вобрав в себя все силы, кроме него самого. Раздельно, группами или все вместе, силы природы неизменно воздействовали на человека, увеличивая диапазон его ума, как увеличивается поверхность ботвы у созревающего корнеплода, и человеческому уму достаточно было лишь реагировать на притяжение со стороны сил природы, как реагируют на них леса. Восприимчивость к высшим силам есть высочайший дар; умение произвести среди них отбор - величайшая наука; в целом же они - главный воспитатель. Человек непрестанно совершал, да и сейчас совершает, глупейшие промахи при выборе и оценке сил, произвольно выхватывая их из общей массы, но он ни разу не ошибся в определении значения целого, осознав его символически как единство и поклоняясь ему как богу. Он и поныне не изменил своих представлений, хотя наука уже не может дать силе правильное имя. Функция человека как одной из сил природы заключалась в том, чтобы усваивать внешние силы, как усваивается им пища. Сознавая себя слабым, он обзаводился ослом или верблюдом, луком или пращой, чтобы расширить границы своих возможностей, как искал себе кумира или божество в ином, запредельном мире. Его мало заботила их непосредственная польза; он не мог позволить себе отказаться даже от самой малости - ни от чего, что, как ему представлялось, могло иметь хоть какую-то цену в его земном или потустороннем существовании. Он ждал, не подскажет ли ему сам предмет, на что тот пригоден или непригоден. Но процесс этот происходил медленно, и человек ждал, возможно, сотни тысяч лет, когда природа откроет ему свои тайны. Соперникам его среди обезьян она не открыла больше ничего, хотя некоторые силовые линии все же оказали воздействие на отдельных человекообразных, и из них были автоматически отобраны типы расы или исходные особи для последующих изменений вида. Индивид, отозвавшийся или прореагировавший на воздействие новой силы в те далекие времена, был, возможно, сродни индивиду, который реагирует на нее теперь, и его представление о единстве, по-видимому, так и не изменилось вопреки все увеличивающемуся многообразию вновь открытых сил. Но теория изменчивости принадлежит не истории, а другим наукам и не имеет отношения к динамике. Индивид или раса оставались в плену своих иллюзий, которые, если верить Артуру Бальфуру, не претерпели сколько-нибудь значительных изменений вплоть до 1900 года. Наиболее привлекательную энергию человек назвал божественной, а для управления ею создал науку, которую нарек религией, словом, означающим тогда и поныне поклонение оккультной силе, как в единичных случаях, так и в целом. Не умея дать определение силы как единства, человек придал ей значение символа и пытался постичь ее проявления как в себе самом, так и в бесконечности - так появились философия и теология, а поскольку человеческий ум сам по себе является одной из изощреннейших среди всех известных сил, изучение им самого себя неизбежно привело к созданию науки, особое значение которой заключалось в том, что она уже на начальной стадии подняла его воспитание до уровня тончайшего, изощреннейшего и широчайшего овладения анализом и синтезом; так что, если судить по языку, человек уже на заре своей истории достиг высочайшего развития заложенных в нем возможностей, хотя импульсом к развитию по-прежнему служила примитивная жажда мощи - так, например, ненасытная утроба племени научила его загонять в ловушку слона. Голод - будь то физический или духовный - приводит в движение все многообразие и беспредельность мысли, а верная надежда обрести частицу беспредельной мощи в вечной жизни подвигает большинство умов на усилие. Человек достиг высокого уровня совершенства уже пять тысяч лет назад и в течение долгого времени ничего не добавил к тому, что знал о силах природы. Природа в своей массе почти не привлекала его к себе, и на протяжении веков его дальнейшее развитие едва можно различить. Только необычайно сведущий историк осмелится сказать, в какие именно десятилетия между 3000 годом до н.э. и 1000 годом н.э. Европа переживала период наибольшего развития; но и тот прогресс, который совершался в мире, происходил скорее за счет экономии энергии, чем ее развития; это подтверждается развитием математики, представленной именами Архимеда, Аристарха, Птолемея и Евклида; или гражданского права, представленного десятками имен, которые Адамс в свое время так и не удосужился выучить; или чеканкой монет, таких великолепных в начале и таких безобразных в конце; или постройкой дорог, размером судов и устройством портов; или, наконец, использованием металлов, инструментов и письменности - все они свидетельствуют о разумном сохранении силы, порою даже более значительном, чем сами силы, которые они помогали сохранять. Но по дорогам по-прежнему неспешно двигались лошади, ослы, верблюды и рабы; суда по-прежнему шли под парусами или на веслах; все возможности механики ограничивались употреблением рычага, пружины и винта. То же самое можно сказать применительно к силам религии и сверхъестественным силам. Вплоть до 300 года христианской эры в них не происходило почти никаких перемен и, несмотря на усилия Платона и скептиков, они оставались царством полнейшего хаоса. Правда, опыт, накопившийся за три тысячи лет, научил человеческое общество ощущать необъятность природы и беспредельность ее запасов энергии, но даже это не вызвало пока существенных изменений в методах их использования и изучения. На этом рубеже западный мир пребывал до 305 года н.э. - даты отречения императора Диоклетиана. Вот тут-то Адамс и рухнул на ступени Арачели, потому что уперся в скандальное крушение цивилизации - крушение в тот момент, когда она достигла полного успеха. В 305 году империя решила проблемы, стоящие перед Европой, намного полнее, чем они когда-либо решались впоследствии. Pax Romanae [Римский мир (лат.)], гражданское право и свободная торговля, казалось, должны были за четыреста лет продвинуть Европу далеко за пределы того, что современное общество достигло в четыреста лет после 1500 года, когда условия существования стали намного сложней. Но этого не произошло. Попытки объяснить или оправдать этот скандальный срыв предпринимались бесчисленное множество раз, но Адамса ни одна из них не удовлетворяла, разве только экономическая теория неадекватного товарообмена и исчерпанности минеральных ресурсов. Однако народы не погибают из-за неадекватного товарообмена, а ресурсы свои Рим отнюдь не исчерпал. Напротив, империя осваивала свои ресурсы и мощности с поразительной интенсивностью. Ни в один другой четырехсотлетний период до 1800 года в Европе не наблюдалось ничего подобного; и хотя ряд свершений тех времен, как, например, создание гражданского права, постройка дорог, акведуков и гаваней, служили скорее экономии, а не развитию силы, тем не менее в одной только северо-западной части Европы империя заложила основы трех государств - Франции, Англии и Германии, - способных править миром. Беда, по-видимому, заключалась скорее в том, что империя развила слишком большую энергию и в слишком