овершеннолетний" все же хорошо видел всех собравшихся, различал выражение каждого лица. Вот Ицхок-Вигдор, дергающий плечами и поглядывающий злодейским оком, вот старый Иошуа Срибный -- говорят, что ему уже сто лет. Язык у него во рту болтается, точно колокол, так как зубов там нет. Вот и сын его Берка, тоже немолодой, глаза у него прикрыты и голова набок. Вот Ошер Найдус, которого все называют "фетер Ошер". Он и в самом деле "фетер"2--широкий, толстый. Шелковая капота трещит на нем. Он стар и сед как лунь. А вот и Иосиф Фрухштейн, у него большие вставные зубы, блестящие очки и редкая бородка; он вольнодумец -- играет с Нохумом Рабиновичем в шахматы, читает на древнееврейском языке "Парижские тайны"*, "По дорогам мира"* и тому подобные книги. Возле Иосифа стоит его младший брат Михоел Фрухштейн, умница, дока, отрицающий все на свете, велит даже не еврейской прислуге потушить свечи в субботу*. Он очень высокого мнения о таких людях, как Мойше Бергер и Беня Канавер, которые, как известно, в юности притворялись, будто не замечают, как парикмахер подстригает им бородку. Исроел Бендицкий тоже был среди приглашенных. Когда-то его называли "Исроел-музыкант", но теперь у него собственный дом и место в синагоге у восточной стены. Он отрастил большую черную блестящую бороду, и хотя он и сейчас не отказывается поиграть на свадьбе у знатных людей, все же его никто не называет музыкантом даже заглаза. Он и в самом деле почтенный человек и ведет себя солидно. Когда смеется, то обнажает все зубы -- маленькие редкие белые зубы. Шолом заметил даже служку Рефоела с его единственным глазом, Рефоел стоял полусогнувшись, весь поглощенный речью виновника торжества, и на лице его с впалыми щеками и кривым носом было такое выражение, словно он собирается хлопнуть рукой по столу и возгласить, как это обычно делает по субботам: "Де-сять гульденов за ко-огена!" Наш "совершеннолетний" все замечал. Лица гостей выглядели празднично, но торжественней всех выглядел дядя Пиня. Он сидел на почетном месте рядом с братом, в субботней шелковой капоте, подпоясанной широким шелковым поясом, в синей бархатной шапке, и, глядя на героя снизу вверх, усмехался себе в бороду, как бы говоря: "Знать-то он, конечно, знает, этот бездельник, да молится ли он каждый день, блюдет ли обряд омовения ногтей, читает ли молитву перед сном и не носит ли он чего-нибудь по субботам?* Вот в чем вопрос". Зато отец нашего героя прямо сиял. Казалось, нет на свете человека счастливее его. Голову он держал высоко, губы его шевелились, беззвучно повторяя за сыном каждое слово, и в то же время он торжествующе поглядывал на собравшихся, на своего брата Пиню, на учителя Рудермана, на самого героя и на мать виновника торжества. А мать, маленькая Хая-Эстер, совсем незаметная и полная почтения, стояла в сторонке, среди других женщин, в субботнем шелковом платке и, очарованная, тихо вздыхая, хрустела пальцами, и две блестящие слезинки, как два брильянта, горя на солнце, катились по ее счастливому, молодому белому, но уже покрытому морщинами лицу. Какие это были слезы? Слезы радости, удовлетворения, гордости, страдания? Или сердце подсказывало матери, что этот мальчик, герой сегодняшнего торжества, голосок которого звенит, как колокольчик, скоро, очень скоро будет читать то ней заупокойную молитву? Кто знает, о чем плачет мать?  * Ч А С Т Ь В Т О Р А Я *  32. ЮНОША Брат Гершл становится женихом. -- Экзамен с суфлером. -- Мешочек для филактерий, часы и невеста -- Теперь ты уже, слава богу, юноша, а не мальчик. Довольно шалостей и проказ! Пора стать человеком, благочестивым евреем. Время не стоит на месте. Не успеешь оглянуться, как ты уже жених... Это краткое назидание пришлось выслушать "совершеннолетнему" Шолому на следующий день после торжества, когда учитель помогал ему надевать филактерии. Он так сильно затянул мальчику ремень на левой руке, что пальцы налились кровью и посинели. Филактерий же, прикрепленный ко лбу, все время спускался на глаза или съезжал набок, норовя совсем соскользнуть с головы. Требовалось немало усилий, чтобы удержать все это в равновесии. Шолом не мог свободно повернуться, чтобы взглянуть на любопытствующих мальчишек, которые его окружили, желая посмотреть, как он будет молиться в филактериях. Если бы не они, эти вот озорники, Шолом на этот раз молился бы искренне, сердечно, с чувством. Ему нравилась церемония накладывания филактерий, нравился смысл слов "и будешь обручен со мной",* нравился ему и приятный запах новых, недавно выделанных ремней, а главным образом, что его уже называют юношей и приобщают к десятку молящихся как равного. Следовательно, он уже мужчина как все, совсем взрослый. Даже кривой служка Рефоел смотрел на него по-иному, с нескрываемым уважением. О товарищах и говорить нечего, они ему, конечно, завидуют. Он помнят, как сам завидовал своему старшему брату Гершлу, когда праздновали его тринадцатилетие, и не столько из-за торжества, как из-за того, что сразу вслед за тем брат его стал женихом и невеста подарила ему вышитый мешочек для филактерий, а будущий тесть -- серебряные часы. Как брат Гершл стал женихом и что стало с подарком его будущего тестя,--с часами,--эти два события следует хотя бы вкратце описать. В тринадцать лет Гершл был ладным, красивым, щеголеватым пареньком. Учение ему не особенно давалось, и большим прилежанием он тоже не отличался. Однако он был мальчиком из порядочной семьи, сыном Нохума Рабиновича, и ему сватали лучших невест. И вот однажды приехал из Василькова почтенный еврей с черной бородой -- отец невесты, да не один, а с экзаменатором, молодым человеком с рыжей бородкой, который знал все на свете--и писание и древнееврейский язык, однако был нудным и въедливым. Прежде всего экзаменатор постарался показать родителям жениха и невесты свою собственную ученость. Поэтому он начал с наставника жениха -- с его учителя, затем затеял с ним долгий диспут по поводу древнееврейской грамматики. Что бы учитель ни говорил, у него выходило наоборот. Потом он пристал к учителю, чтобы тот ответил ему, почему в Экклезиасте сказано: "И муха смерти воздух отравляет"--в единственном числе, а не: "И мухи смерти воздух отравляют" -- во множественном числе. На это учитель ответил: -- А почему сказано там же, в Экклезиасте: "Помни своих творцов"--во множественном числе, а не: "Помни своего творца" -- в единственном числе? Тогда экзаменатор подступил к учителю с другой стороны: -- Скажите, прошу вас, где это сказано: "И ходили они от народа к народу"? Наставник немного растерялся, слегка смутился, но все же ответил: -- Это из молитвы "Славьте господа, взывайте к имени его". Молодой человек, однако, на этом не успокоился: -- А где еще сказано: "Славьте господа, взывайте к имени его"? Учитель пришел в еще большее замешательство и ответил: "Это, должно быть, где-нибудь в псалмах". Тут рыжий молодой человек разразился хохотом: -- Простите, наставник, это сказано не "где-нибудь в псалмах", это сказано один раз в псалмах, а еще один раз, -- не дай бог ни вам и никакому другому еврею допустить такое искажение,-- в "Хрониках". Для учителя это был смертельный удар. Капли пота выступили у него на лице. Он был совершенно убит. -- Этот молодой человек -- порядочный плут! -- сказал он детям, отирая пот полой своей капоты. -- Если он будет экзаменовать жениха, то жених погиб, и сватовству конец. -- А так как в этом сватовстве учитель был лично заинтересован, то есть не в самом сватовстве, а в деньгах за сватовство, то он пошел на хитрость и, шепнув на ухо брату жениха -- Шолому, чтобы тот забрался за спинку широкого дивана, посадил самого жениха на диван. Когда отцы жениха и невесты уселись за полукруглый обшитый фанерой стол на лапах, рыжий молодой человек взял в оборот жениха. Мать жениха накрывала в это время на стол, ставила водку и коржи, она, очевидно, нисколько не сомневалась в том, что экзамен сойдет гладко. -- А ну, поведай-ка мне, паренек, где сказано: "Так презрен по мыслям сидящего в покое"?.. -- В книге Иова! -- послышалось из-за дивана. -- В книге Иова! -- бойко, во весь голос ответил жених. -- Верно, в книге Иова. Теперь, не знаешь ли ты, где в библии есть еще одно слово того же корня, что и "помыслы"? -- спрашивает дальше рыжий экзаменатор. "В тот день потерял он мысли свои"--в псалмах! -- шипит суфлер из-за дивана, и жених повторяет за ним слово в слово. -- Значит, с библией как будто покончено,--говорит экзаменатор и бросает взгляд на стол, где маленькая Хая-Эстер возится с пряниками и вареньем. -- Теперь мы займемся немного грамматикой. Какого залога будет глагол "потеряли"? Какого наклонения, лица, числа, времени? Маленький Шолом тихонько попискивает из-за дивана, а жених повторяет за ним каждое слово. --Потеряли--глагол действительного залога, определенного наклонения, третьего лица, множественного числа, прошедшего времени и спрягается так: я потерял, ты потерял, ты потеряла, он потерял, она потеряла, мы потеряли, вы потеряли... -- Довольно! -- воскликнул удовлетворенный экзаменатор, потирая руки и поглядывая на накрытый стол, затем, повернувшись к сияющему родителю невесты, он заявил: -- Вас можно поздравить! Вы видите, юноша полон знаний, как источник водой. Что ж, закусим... Известна ли была комедия отцу и матери, или же она была делом рук только учителя и жениха, а может быть, и сам экзаменатор догадывался о фокусе, -- трудно сказать. Во всяком случае обе стороны были довольны и обе, упаси бог, не обманулись. Теперь мы переходим к истории с часами. Понятно, что сразу после экзамена мать поехала смотреть невесту. Невеста ей понравилась -- умная девушка. Вскоре состоялось обручение, был составлен тноим и разбито несколько тарелок, и отец невесты купил жениху в подарок серебряные часы. Сколько минут в часе, столько раз жених смотрел на циферблат. Нельзя было доставить большее удовольствие жениху, чем спросить его, который час. И жених берег часы как зеницу ока. Укладываясь спать, он не мог для них места найти. В субботу, перед уходом в синагогу, он перерывал все ящики в комоде, ища, куда бы спрятать часы, словно кто-нибудь покушался на них. Однажды захотелось жениху, а он был франтоватым пареньком, почистить костюм. Носили тогда добротное трико с ворсом, а такое трико отличается одной особенностью -- пыль садится на него пудами. Палка у жениха была гибкая, бамбуковая. Повесив на крылечке костюм, жених стал этой палкой выбивать из него пыль, крепко, изо всех сил, совершенно забыв о часах, которые лежали в кармане пиджака. Само собой разумеется, что часы превратились в порошок, в кашу из кусочков серебра, фарфора, стекла и множества мелких колесиков. И жених возвысил голос свой и расплакался. Никакие утешения, никакие обещания купить другие часы не могли помочь -- сердце разрывалось, глядя на жениха. Тринадцатилетний Шолом считал себя таким же юношей, каким был тогда его брат. Он мечтал теперь о трех вещах: о мешочке с филактериями, как у брата Гершла, о часах и о невесте. Невеста представлялась ему не иначе как в образе принцессы, одной из тех сказочных красавиц, о которых столько рассказывал его приятель, сирота Шмулик. Она представлялась Шолому так ясно, что он часто видел ее во сне, и вскоре после своего тринадцатилетия он ее увидел наяву и влюбился, о чем и рассказывается в следующей главе. 33. ПЕРВАЯ ЛЮБОВЬ Роза Бергер.--Суламифь из "Песни песней".--Хаим Фрухштейн -- опасный соперник. -- Ботинки со скрипом и французский язык. -- Игра на скрипке. -- Сладкие мечты Если бы впоследствии им не приходилось часто встречаться, герой этой биографии был бы уверен, что та, которая пленила его на пороге четырнадцати лет, была лишь мечтой, фантазией, сновидением. Звали ее Розой. Шолом никогда не видел, чтобы она ходила одна. Ее вечно сопровождала орава кавалеров--это были сыновья самых почтенных родителей, самые богатые молодые люди, а иногда даже офицеры. Русский офицер, гуляющий с еврейской девушкой, -- это само по себе было сенсацией, которая потрясла весь город. Не всякая девушка могла бы это себе позволить, и не каждой девушке город простил бы это. Но Роза -- ей все дозволено, ей город все простит, потому что она Роза, потому что она единственная девушка в городе, которая играет на рояле, потому что она единственная девушка в городе, которая говорит по-французски. А разговаривает она громко и смеется тоже громко. Шутка ли -- Роза! К тому же она из хорошей семьи. Отец ее -- один из богатейших и самых уважаемых людей города, еврей аристократ. В молодости, говорят, он был из "бритых". Теперь, когда он стар и сед, он отпустил себе бороду, носит очки, под глазами у него подушечки. У его дочки, Розы, тоже были подушечки под глазами, и они шли к ее красивым голубым глазам, шелковистым изогнутым бровям и греко-семитскому носику, к ее ясному, белоснежному лицу и небольшой, но царственно-величавой фигурке. Роза пленила сердце мечтательного мальчика Шолома, сына Нохума Вевикова, одним взглядом своих прекрасных глаз Суламифи, и он влюбился в эту Суламифь со всем святым пылом невинного тринадцатилетнего подростка. Да, Суламифь! Только у Суламифи из "Песни песней" такие прекрасные божественные глаза. Только Суламифь из "Песни песней" может так сладостно и так глубоко проникнуть своим взглядом в вашу душу. А посмотрела она на Шолома, могу вам в этом поручиться, только один раз, самое большое два раза, и то мельком, проходя в субботу днем по улице в сопровождении ватаги кавалеров, среди которых был один счастливчик по имени Хаим Фрухштейн. Хаим -- единственный сын Иоси Фрухштейна; у него очень короткие ноги, но зато длинный нос, на котором прыщи торчат, словно красные смородинки, а зубы у него большие-большие, прямо огромные. Одет он как самый изысканный франт--ботинки лакированные, со скрипом, на очень высоких каблуках, чтобы казаться выше. Жилет--белый, как свежевыпавший снег; волосы тщательно причесаны, с пробором точно посредине головы, и всегда надушены духами, которые дают о себе знать на милю вокруг. Таков был счастливейший из Розиных кавалеров, -- город считал его ее женихом, потому что он сын Иоси Фрухштейна, а Иося Фрухштейн -- богач, а богач богачу пара. Кроме того, Хаим--единственный молодой человек в Переяславе, который говорит по-французски; он говорит по-французски, и она говорит по-французски, можно ли найти более подходящую пару. И еще одно. Она играет на рояле, а он на скрипке, и когда они оба играют, можно запродать душу дьяволу, целую ночь можно простоять под окном и слушать. Не один летний вечер Шолом простоял под окном у Розы, внимая сладостным звукам, которые прекрасная Роза извлекала своими чудесными пальчиками из большого черного блестящего рояля с белыми косточками, и очаровательным, неземным мелодиям, которые издавали тонкие струны маленькой пузатой скрипки коротконогого Хаима Фрухштейна. Чего только не переживал Шолом в эти минуты! Он и страдал, и наслаждался, и благословлял, и проклинал одновременно. Он наслаждался прекрасной, необыкновенной небесной музыкой и страдал оттого, что не он играет вместе с Розой, а другой. Он благословлял пальцы, которые извлекают такие чудесные звуки из мертвых инструментов, и проклинал день, когда родился в доме Нохума Рабиновича, а не Иоси Фрухштейна; страдал от того, что Хаим Фрухштейн -- сын богача, а он, Шолом, -- бедняк из бедняков. Он, конечно, не может получить у своих родителей лакированных ботинок со скрипом, на высоких каблуках; даже сапожки, которые на нем, совсем сносились, каблуки стоптаны, подошвы протерты. Если он скажет, что ему хочется иметь лакированные ботинки, его недоуменно спросят "зачем?", а если еще потребует, чтобы ботинки были со скрипом, он просто нарвется на оплеуху. Ах, как хорошо было бы владеть кладом! Тем самым, о котором его воронковский товарищ, сирота Шмулик, рассказывал столько замечательных историй. Но клада нет. То есть клад существует, но трудно его найти -- он слишком глубоко запрятан, а когда к нему приближаются, убегает и прячется еще глубже... И несчастный Шолом проклинал тот день, в который родился у благородных Рабиновичей, а не у Фрухштейнов. И он возненавидел коротконогого Хаима Фрухштейна с длинным носом и красными смородинками на нем, возненавидел глубокой ненавистью за то, что бог наградил его, коротконогого Хаима, всеми тремя дарами: ботинками со скрипом, уменьем играть на скрипке и говорить по-французски. И несчастный Шолом здесь же, на улице, при луне и звездах поклялся сладостными небесными звуками, ангельскими мелодиями, которые лились из дома Розы, что он во что бы то ни стало научится играть на скрипке так же, как этот счастливый Хаим Фрухштейн; что своей игрой он заткнет за пояс десяток таких, как Хаим Фрухштейн, даже перещеголяет его с божьей помощью. И тогда Шолом придет к ней, к Розе, прямо домой и скажет словами "Песни песней": "Вернись, вернись, Суламифь! Повернись ко мне лицом на мгновенье, Суламифь, послушай мою игру на скрипке!" Он проведет смычком по тончайшим струнам, а она, Суламифь-Роза, услышав его, в восторге спросит: "Кто научил тебя?" И oн ответит: "Сам научился". А Хаим Фрухштейн, стоя в сторонке и оцепенев, будет исходить завистью. Затем Фрухштейн подойдет к Розе и заговорит с ней по-французски, но Шолом вмешается в разговор, перебьет его и скажет по-французски: "Осторожнее, реб Хаим, я понимаю каждое слово". Тот еще более поразится, а Суламифь-Роза поднимется, возьмет Шолома за руку и скажет: "Идем!" И они пойдут вдвоем, он и Роза, гулять по переяславским "пешеходам", будут говорить по-французски, и вся ватага кавалеров, и среди них коротконогий Хаим Фрухштейн, поплетется сзади, и весь город будет спрашивать, указывая пальцами на Шолома и на Розу: "Кто эта счастливая парочка?" Им ответят: "Вы не знаете, кто это? Да ведь это Роза со своим избранником!" -- "Кто же ее избранник?" -- "Ее избранник -- воронковский знаток библии, каллиграф Шолом, сын Нохума Вевикова". Шолому все слышно, но он делает вид, что не слышит, и продолжает прогулку рука об руку с прекрасной Розой. Ее чудесные голубые глаза смотрят на него и смеются. Он чувствует ее теплую маленькую ручку в своей руке и слышит, как бьется ее сердце: тик-так, тик-так. И вдруг ботинки у него на ногах сами собой заговорили: "Скрип-скрип, скрип-скрип". Это уже и его самого поражает. Играть на скрипке, говорить по-французски он научился сам--трудился так долго, пока не научился. Но ботинки -- откуда у них взялся скрип? Тоже сами научились? Или это, может быть, ему мерещится? И он нажимает на подошвы обеими ногами, крепко, еще крепче и внезапно получает пинок от старшего брата, с которым спит на одной кровати. -- Что ты брыкаешься, как жеребенок? Шолом просыпается. Неужели все это только сон? Он не перестает думать о своем сновидении и не перестает грезить наяву. У него сливаются сон и явь, фантазия и действительность. Он не помнит, сколько времени продолжается все это, пока Переяслав не посещает гостья, страшная гостья--эпидемия. Как разбушевавшийся ураган, свирепствует она, разрушая все на своем пути, производит опустошения во многих домах, в том числе и в доме Нохума Рабиновича. И прекрасная Роза-Суламифь и любовь к ней исчезают, как сон, как мечта, как прошедший день. Гостья, посетившая город, была холера. 34. ХОЛЕРА Эпидемия. -- Растиральщики. -- Бабушка Минда распоряжается. -- Она взывает к могилам, обращается к праху отцов, помогает врачам. -- Смерть матери.--Дядя Пиня не разрешает плакать в субботу Холера началась с наступлением лета, сразу после пасхи, и как будто не всерьез, но потом, ближе к празднику седьмицы, когда появились овощи и зеленый крыжовник так подешевел, что его чуть ли не задаром отдавали, она уже разыгралась не на шутку, и все чаще и чаще слышалось теперь вокруг: зараза, эпидемия, холера. При слове "холера" все обязательно сплевывали в сторону. Ужас и отчаяние охватили город. Понятно, что ужас охватил только взрослых, для детворы же эпидемия была просто праздником. Начали следить за их едой и питьем, щупать по утрам и по вечерам головки, заставляли показывать язык и в конце концов распустили хедеры, пока, бог даст, эпидемия уйдет туда, откуда пришла. Но эпидемия не хотела так скоро уходить и продолжала бушевать вовсю. Город, однако, тоже не дремал. Делали все, что только было возможно, и прежде всего взялись за "растирания". Быстро образовалось "общество растиральщиков". Они приходили и растирали каждого, кто почувствовал себя плохо, -- в этом состояла их обязанность. Множество людей этим только и были спасены. В "общество растиральщиков" записались самые уважаемые люди... Город был разбит на участки, и каждый участок имел своих растиральщиков. Герой этого жизнеописания относился к ним с большим уважением, как к настоящим героям, совершающим подвиг. По всему видно было, что они ни капельки не боятся ни холеры, ни смерти. Они подбадривали друг друга, о холере говорили с усмешкой, выпивали по рюмочке, высказывая при этом пожелание, чтобы всевышний сжалился и эпидемия утихла. Разумеется, и Рабиновичи были в числе "растиральщиков". Каждый вечер, возвратившись со своего участка, Нохум Рабинович рассказывал новости: кого и сколько раз сегодня растирали, кого "оттерли", кого не удалось. Домашние стояли вокруг, смотрели на него с уважением, выслушивая новости со страхом и любопытством. Маленькая Хая-Эстер хрустела пальцами и, как-то глядя на ораву ребят, сказала вскользь: "Не занес бы он, упаси бог, холеру в дом". На это Нохум ответил с улыбкой: "Холера не такая болезнь, которую можно занести. Кому суждено, того она и дома настигнет". Маленькой Хае-Эстер это было, видно, суждено. Однажды, встав утром, она рассказала своей свекрови, бабушке Минде, странный сон. Ей снилось, что она в пятницу вечером совершает благословение над свечами. Вдруг появилась Фрума-Сора Срибниха, которая на прошлой неделе умерла от холеры, дунула на свечи -- фу! -- и потушила их... Выслушав странный сан, бабушка Минда рассмеялась и, понятно, истолковала его к лучшему. Но по лицам обеих женщин видно было, что их охватил страх. Потом мать прилегла, попросила подать ей зеркало и, посмотревшись в него, сказала бабушке: "Дело плохо, свекровь! Посмотрите на мои ногти..." Свекровь, конечно, подняла ее на смех, пожелала, чтоб дурные сны обратились против нечестивых, а сама между тем, ничего не говоря невестке, послала старших ребят разыскать отца, который отправился на свой участок делать "растирания". Не дожидаясь отца, бабушка поставила в печь большие чугуны с водой и стала спасать больную своими средствами. Она сделала все, что только в человеческих силах, и не преминула также послать за доктором Казачковским, лучшим врачом в городе. Это был толстяк с багровым лицом. "Он так здоров, -- говорили о докторе понимающие люди, -- что и умрет на ногах". Хотя доктор Казачковский и считался лучшим врачом в городе, бабушка все же позвала и лекаря Янкла -- с евреем легче сговориться. Фельдшер Янкл был не более чем фельдшер, но крылатку носил, как доктор, рецепты писал, как доктор, читал по-латыни, как доктор, и деньги брал тоже как доктор. То есть когда ему давали монету, он ее принимал будто бы нехотя, а затем, опустив руку в карман, на ощупь определял ее достоинство. Если ему казалось маловато, он просил другую монету, но вежливо, с улыбкой, поглаживая свои длинные волосы и поправляя очки на носу. С ним, с этим лекарем, бабушка Минда заперлась у себя в комнате, предварительно выпроводив младших ребят на улицу, и там долго, до самого прихода отца, шепталась с ним. А когда отец явился, ни жив ни мертв, бабушка накинулась на него и задала ему изрядную головомойку. Забавно было смотреть, как отец оправдывался перед ней. Кто в те дни не видел бабушки Минды, тот не видел в своей жизни ничего замечательного. Женщина-командир! Фельдмаршал! Шелковый темно-зеленый платок, разрисованный серебряными яблоками, обвязан вокруг головы, рукава шерстяного шоколадного цвета платья засучены, поверх платья черный репсовый фартук, руки тщательно вымыты. Все это придавало ее старому строгому лицу в морщинах такой вид, будто она распоряжается на свадьбе, а не около опасно больной невестки, которая борется со смертью. Казалось, не Хая-Эстер воюет со смертью, а бабушка Минда сражается вместо нее, ведет войну с ангелом смерти, взмахи легких черных крыльев которого слышны уже совсем близко. Дети пока не знали, что происходит, но инстинктивно чувствовали, что совершается нечто важное, еще сокрытое от них. На лице бабушки они читали: смерть хочет отнять мать у детей, но я этого, с божьей помощью, не допущу! А если она говорит, что не допустит, ей можно верить. Бабушке Минде нельзя не верить. Однажды, когда доктор Казачковский сидел возле больной, которой было уже совсем плохо, -- это можно было заключить по лицу доктора, совсем побагровевшему, -- бабушка Минда собрала детей и выстроила их в ряд, от старшего (молодого человека с бородкой) до младшего (девочки, которой едва минул год). Когда доктор Казачковский вышел из комнаты больной, она бросилась перед ним на колени и, целуя ему руки, показала на ораву детей: "Вот посмотри, добрый господин, на этих козявок, на этих птенцов! Сколько сирот останется, если, не дай бог, придет ее час. Пожалей, господин милосердный, окажи милость этим птенцам, этим невинным овечкам!.." Мне кажется, это могло тронуть даже камень. И на доктора Казачковского это подействовало. Он развел руками: "Что я могу сделать? Вот кого надо просить!" И показал пальцем вверх. Спасибо за совет, господин милосердный; перед богом бабушка не нуждалась в заступниках, к всевышнему она и сама знает дорогу. Она сходила в синагогу и обеспечила чтение псалмов на целые сутки. Она уже и на кладбище побывала, стучалась в родные могилы, взывала к праху отцов. Как можно допустить, чтобы такая женщина, как жена ее сына, оставила мужа вдовцом, а детей -- сиротами. Такая праведница, как Хая-Эстер, не должна умереть! "Нет, боже праведный, ты милосерд, ты не сделаешь этого!" Однако ничего не помогло. Бог действительно милостив, но маленькая Хая-Эстер больше не встала. Она умерла. Это случилось в субботу утром, в тот час, когда еще молятся в синагоге. Умерла? После смерти учителя (резника Мойше) это была вторая смерть; дети ее скорее чувствовали, чем постигали, и боль они ощутили очень сильную. Правда, их мать была не такой мягкой и ласковой, как другие матери. Правда, им немало доставалось от нее подзатыльников, пинков, колотушек: "Дети не должны быть обжорами и просить еще! Дети не должны путаться под ногами! Дети не должны скалить зубы и гоготать". Это означало, что дети не должны смеяться. А дети все-таки смеялись. В самом деле, как можно не смеяться, когда смешно? Дорого обходился им этот смех. Они расплачивались за него покрасневшими ушами и щеками, вздутыми от маминых маленьких, но крепких ручек. Однако сейчас дети забыли обо всем этом. Забыли оплеухи, толчки, пинки, подзатыльники, а помнили только, как мама опускала руку в карман и доставала оттуда для них мелочь; как в начале каждого месяца мама давала им порошки на меду против глистов; как она не отходила от постели, когда кто-нибудь из них болел; как прикладывала свою маленькую ручку ко лбу ребенка, щупала пульс, гладила по щекам; как под праздник шила ребятам новые платья, а накануне субботы мыла им головы; как смеялась во время пасхальной трапезы, когда дети пьянели от четырех традиционных кубков вина. И еще многое-многое вспоминали дети, уткнувшись лицом в подушку и заливаясь горькими слезами. Они заплакали еще сильней, когда услышали, что плачет отец. -- Разве отцы плачут! -- Бабушка Минда стонала и рыдала, причитая нараспев, будто по молитвеннику, обращаясь с жалобой к господу богу: "Зачем забрал он не ее--бабушку Минду, а это молодое деревце, мать стольких, не сглазить бы, червячков, божьих созданий!" Сравнение детей с червячками вызвало у них в эту печальную минуту невольную улыбку. Почему именно червячков? Вдруг отворилась дверь, и в комнату вихрем ворвался дядя Пиня со своими двумя сыновьями. Он примчался прямо из старой синагоги, где обычно молился, и торжественно возгласил: "Доброй субботы!" Услышав рыданья и стоны, дядя Пиня мгновенно обрушился на отца и на бабушку Минду: "Это что такое! В субботу плакать! Разбойники, злодеи, что вы делаете? С ума сошли, рассудка лишились! Вы забыли, что сегодня суббота и что в субботу плакать не дозволено. Что ты делаешь, Нохум? Нельзя--грех! Что бы ни случилось, суббота выше всего!" Тут дядя отвернулся, будто для того, чтобы высморкаться, и бросил взгляд туда, где покрытая черным лежала мать. Он быстро вытер глаза, чтобы не видели, как он плачет, хотя в голосе у него слышались слезы, и заговорил уже мягче: -- Послушай меня, Нохум, довольно! Ты грешишь перед богом! Ну довольно же! Нельзя! Ведь сегодня субб... Дядя не мог выговорить слово до конца, потому что слезы, которые он все время глотал, подступили к горлу. Не в силах больше совладать с собой, он припал к столу, уронив голову на левую руку, словно во время молитвы "Тахнун",* и расплакался, как ребенок, восклицая тонким голосом: -- Хая-Эстер, Хая-Эстер!.. 35. ДНИ ТРАУРА Отец углубился, в книгу Иова.* -- Ему предлагают жениться. -- Детей собираются отправить в Богуслав к дедушке Мойше-Иосе Никогда герой этого жизнеописания так не тосковал по кладу, о котором ему когда-то рассказывал его приятель Шмулик, как в то время, когда он, отец и все его братья и сестры, сидели в одних чулках на полу, справляя семидневный траур по матери. "Будь у меня теперь клад,--думал он,--клад, спрятанный там, в маленьком местечке... Ну, хоть не весь клад, а только часть его! Как бы он мне сейчас пригодился! Бабушка Минда перестала бы причитать и плакать, упрекать бога в том, что он нехорошо поступил, забрав сначала невестку, а не ее, свекровь... Отец перестал бы вздыхать и твердить без конца, что ему незачем жить на свете и что он ничто без Хаи-Эстер. А они, дети? Чем бы они сейчас занимались? Наверно, были бы на речке с другими мальчишками, плавали бы, ловили рыбу или просто бегали где-нибудь. Такое солнце. Такая жара. Вишни дешевы, смородину почти даром отдают, уже появляются зеленые огурчики в пупырышках, скоро поспеют дыни -- желтые ароматные, и арбузы -- красные как огонь, сладкие и рассыпчатые, словно песок, Ах, клад, клад!.. Где бы взять клад?" Эти мысли поднимают Шолома и уносят в другой мир -- мир фантазий и грез, прекрасных, сладостных грез. Ему представляется, что клад уже у него, он вдруг открылся ему, со всем своим богатством, со всеми драгоценными камнями, вот у него в руках золото и серебро, кучи полуимпериалов, алмазы и брильянты; отец ошеломлен: "Откуда у тебя, Шолом, столько добра?" -- "Я не могу тебе, сказать, отец, откуда,--если я тебе скажу, все это взовьется и исчезнет". И Шолом чувствует себя на седьмом небе, оттого что ему удалось вытащить отца из нужды, и только больно, очень больно, что нет при этом его бедной матери, "Не суждено ей,--говорит бабушка Минда, -- все свои молодые годы она, бедняжка, жила ради детей, не видела радости, а теперь, когда пришла настоящая жизнь, кончились ее годы". Но вот раздается вздох отца: "Боже мой, что делать? Как быть?" И маленький мечтатель возвращается из счастливого мира грез и фантазий опять сюда, в этот горестный мир забот и слез, где люди говорят о муке для халы, о деньгах, чтобы пойти на базар, о постояльцах, которых нет, о доходах, которые "пали", -- и все эти разговоры заканчиваются стонами и вздохами отца. "Боже мой, что делать? Как быть?" -- Что значит, как быть? -- набрасывается на него дядя Пиня уже в последний день траура. -- Сделаешь то, что все люди делают, -- женишься, с божьей помощью... Как, отец женится? У них будет новая мать? Какой она будет? Дети смотрят на отца--что он скажет? Отец и слышать не хочет. Он говорит: -- Мне жениться? Еще раз жениться после такой жены, как Хая-Эстер? И это говоришь ты, родной брат! Кто знал ее лучше тебя? Отца душат слезы. Он не в силах говорить. Дядя Пиня больше не настаивает. -- Пора читать предвечернюю молитву,--говорит он, и все справляющие траур -- отец и дети -- встают с пола, становятся на молитву, и шестеро сыновей, между ними один уже взрослый, с рыжей бородкой, по имени Эля, отбарабанивают "Кадеш" так, что любо слушать. Родня с гордостью смотрит на сыновей Хаи-Эстер, читающих "Кадеш". Посторонние женщины даже завидуют... "Ну как не попасть в рай, имея таких сыновей? Это было бы невероятно", -- говорит дальняя родственница, Блюма, рябая женщина, жена немого мужа. Она бросила и мужа и детей и прибежала помочь чем-нибудь: по дому, на кухне, присмотреть за сиротами. Дети Хаи-Эстер не могут пожаловаться, что они забыты. Напротив, с тех пор как мать умерла, они как будто стали дороже для окружающих--сироты ведь! Были моменты, когда траур казался им чем-то вроде праздника. Во-первых (и это самое главное), не надо ходить в хедер. Во-вторых, им дают сладкий чай с булкой, к чему они вовсе не привыкли; им щупают головы и животы и расспрашивают о "желудке". У них, оказывается, есть "желудки"! А сидеть всем вместе на одеяле с отцом, голова которого с широким морщинистым лбом склонилась над книгой Иова, наблюдать мужчин и женщин, которые приходят "утешать печалящихся", -- все это тоже кое-чего стоит! Посетители входят без "здравствуйте", уходят без "прощайте", странно моргают глазами и что-то бормочут в нос. Для пострела Шолома эти визиты -- клад, здесь целая галерея разнообразных типов и образов, которые сами просятся на бумагу. Первым приходит дядя Пиня, не один, а со своими двумя сыновьями в длинных сюртуках -- Исроликом и Ицей. Дядя Пиня, засучив рукава, начинает разговор. Сыновья молчат. Дядя толкует закон, когда собственно должны закончиться семь дней траура -- утром или вечером. Он встает, обещая справиться у себя в священных книгах, чтобы "знать точно". Не прощаясь, он скороговоркой говорит, как и оба его сына, "Сион и Иерусалим" и удаляется. После него приходит тетя Хана со своими дочерьми и поднимает крик: "Хватит, довольно плакать. Мать от этого не воскреснет!" Перед уходом тетя Хана заявляет, что здесь нечем дышать, нюхает табак из маленькой серебряной табакерки и вопит, чтоб открыли хоть одно окно,--здесь задохнуться можно. Потом приходит тетя Тэма, -- совершенно беззубая женщина. Лицо у нее смеется, а глаза плачут. Покачивая головой, она произносит слова утешения и сообщает новость: все, мол, умрем... Это родня. Потом приходят чужие. Разные люди. Такие, которые глубоко верят в бога и загробную жизнь, и такие, которые не очень-то верят. Арнольд из Подворок, например, издевается над всем этим: "Несть закона и несть судьи". Ведь сказано ясно, говорит он: "И нет у человека преимущества перед скотом". Ужас! Что говорит этот Арнольд?! Он не щадит ни бога, ни мессии! И все получается у него кругло, гладко. Он единственный перед уходом прощается, и не удивительно, раз он ни во что не верит. Интересно, что станется с этим Арнольдом, если он возьмет да богу душу отдаст... "Меня можете после смерти сжечь в огне и пепел развеять по всем семи морям -- мне это совершенно безразлично",-- говорит Арнольд и получает нахлобучку от бабушки Минды: "Не вам бы говорить да не мне бы слушать!" Но Арнольд хоть бы что! Только усмехается. Вслед за ним приходит Иося Фрухштейн, с большими зубами, и бранит отца за то, что он так горюет. Он, говорит, не ожидал этого от него. Додя, сын Ицхок-Вигдора, говорит то же самое. Он клянется совестью, что, случись у него такое несчастье, он--ей-же-ей--в благодарность опустил бы монету в кружку Меера-чудотворца... Когда Додя уходит, поднимается смех, потому что все знают его жену Фейгу-Перл. Эта Фейга-Перл--поистине "перл создания". Слава богу, уж и посмеяться можно. Отец все еще держит перед собой книгу Иова, но не плачет так много, как в первые дни. Он уже не злится на дядю Пиню, когда тот заговаривает о женитьбе. Он только вздыхает и говорит: "Что делать с детьми? С детьми как быть?" -- Как быть с детьми? -- отзывается дядя Пиня, поглаживая бороду. -- Старшие будут учиться, как учились, а младших ты отправишь к дедушке в Богуслав. Он имеет в виду дедушку Мойше-Иосю и бабушку Гитл с материнской стороны; дети никогда их не видели, они слышали только, что где-то далеко, в городе под названием Богуслав, есть у них богатые дедушка и бабушка. Туда, значит, их и собираются отправить. Это совсем недурно. Во-первых, сама поездка чего стоит. Во-вторых, они увидят новый город. Интересно также познакомиться с дедушкой и бабушкой, которых они никогда не видали. Возникает только один вопрос: кого дядя Пиня считает старшим, кого младшим, ведь не может быть сомнения в том, что мальчик, которому минуло тринадцать лет, будь он даже меньше щенка, должен считаться старшим. Этот вопрос так сильно занимал тринадцатилетнего "юношу", что он почти перестал думать о матери, по которой дважды в день читал заупокойную молитву, о вздыхающем отце, о кладе, по которому так тосковал. Его интересовало теперь другое: поездка в большой город Богуслав, дедушка Мойше-Иося и бабушка Гитл, которые, говорят, так богаты, так богаты... 36. У ДНЕПРА Путешествие в Богуслав.--Возница Шимен-Волф-молчальник. -- В ожидании парома. -- Возница молится на берегу реки. -- Сердечная молитва Однажды, в конце лета, перед осенними праздниками, к крыльцу подъехала повозка. В нее усадили младших детей, четырех мальчиков и двух девочек, -- тринадцатилетний Шолом был тоже среди них, -- дали с собой по две сорочки, съестного на два-три дня, письмо к деду Мойше-Иосе и бабушке Гитл и раз двадцать наказали, чтобы они были осторожны при переправе на пароме через Днепр. Переезжать через Днепр, да еще на пароме! Никто из детей парома никогда не видел и не представлял себе, что это за штука. Но они догадывались, что переправляться на этой штуке через Днепр должно быть неплохо. И дети забывают, что у них умерла мать; забывают все на свете и думают только о поездке, о Днепре, о пароме. Но им напоминают, что мать умерла. На то существует бабушка Минда, которая наказывает им еще и еще раз, чтоб они, упаси бог, не забывали читать по матери заупокойную молитву. Она гладит детей холодными, скользкими пальцами, целует в щечки и прощается с ними навсегда, ибо бог знает, доведется ли ей еще когда-либо с ними увидеться... Сердце подсказывало ей правильно. Когда некоторое время спустя дети вернулись из Богуслава, бабушка Минда была уже там, где их мать,--могила подле могилы. И отец читал заупокойную молитву по своей матери вместе с детьми, которые поминали свою мать. То был год поминаний, год холеры. Бесконечное множество людей утратило близких, вся синагога поминала мертвых. Как различны бывают люди! Насколько возница Меер-Вевл, который возил детей из Воронки в Переяслав, был человек живой, подвижной, словоохотливый, настолько другой возница, Шимен-Волф, который вез детей из Переяслава в Богуслав, был угрюм, флегматичен, молчалив. Хоть кол на голове теши, хоть из пушки по нему стреляй, он ни слова не вымолвит, кроме: "Полезайте на воз", или: "Слезайте с воза". Дети сгорали от нетерпения узнать, скоро ли покажется Днепр, когда они будут переезжать его на пароме и что такое собственно паром, но ничего не поделаешь -- молчит человек да и только! Сидит, как пугало, н