т нам..." И поэт, хоть и изголодался за неделю, о чем свидетельствовали характерные для него глотательные движения, не заставлял себя долго просить. А "Коллектор" тем временем уплетал за обе щеки, макал халу в наперченный рыбный соус, запивал рюмкой крепкой водки и, потирая руки, произносил с воодушевлением: "Превосходно! Лучше и не бывает!" Трудно было лишь определить, к чему относятся его слова -- к стихам ли Биньоминзона, к рыбному соусу, к рюмке водки или ко всему вместе взятому. Во всяком случае, настроение у всех было настолько приподнятое, что даже такая прозаическая душа, как мачеха, по субботам казалась несколько возвышенней; в своем праздничном бердичевском чепце она приветливо глядела на субботних гостей и предлагала им сначала поесть, а разговоры оставить на потом. Чтобы завершить картину, дабы субботняя идиллия выступила еще более выпукло, нужно сказать несколько слов еще об одном существе, которое с нетерпением ожидало субботних гостей. Это была "старостиха Фейге-Лея". Автор этих воспоминаний уже однажды вывел ее под тем же именем в другом месте (в книге "Мальчик Мотл"). Речь идет о кошке. Она была толстая, и ребята по сходству прозвали ее "старостиха Фейге-Лея". Дети питали слабость к котятам, а Фейге-Лея приносила ежегодно целое поколение хорошеньких рябых котят. Когда котята подрастали, их раздавали направо и налево, а Фейге-Лея как старожил оставалась в доме оседлой, обосновавшейся навсегда кошкой, знающей себе цену, не дающей наступить себе на хвост. Правда, особым почетом у мачехи она не пользовалась. Ей попадало и ногой в бок, и щеткой по голове. Чем она в конце концов лучше детей мачехи? Сами дети обходились с Фейге-Леей тоже не слишком нежно, они ее мучили, отбирали у нее новорожденных котят и терзали их немилосердно. Это и понятно (всему можно найти объяснение),-- почему дети должны обходиться с кошкой лучше, чем обходится с ними их собственная мать? Конечно, когда Шолом жил дома, он следил за тем, чтобы Фейге-Лею зря не обижали. Теперь, когда он стал здесь гостем и приходил домой только по субботам, Фейге-Лея встречала его как родного, вскакивала при его появлении, выгибала спину, терлась головой об его ногу, широко зевая и облизываясь. "Как живешь, Фейге-Лея?"--спрашивал Шолом, присев около нее на корточках и поглаживая ее по голове. "Мяу!"--отвечала Фейге-Лея тоном, который должен был означать: "Неважно! Дал бог свидеться -- и то ладно! "-- и продолжала тереться об его ноги, мурлыкала, поглядывая виноватыми глазами и ожидая, чтобы ей чего-нибудь дали. -- Бессловесная тварь! -- говорил "Коллектор" со вздохом. Тогда Биньоминзон проглатывал свой кусок, оглядывал присутствующих и говорил, что у него есть по этому поводу стихотворение под названием: "И милосерден он ко всем созданиям своим". Не дожидаясь, чтоб его попросили, он закатывал глаза и начинал читать стихи. 60. РАЗБИТЫЕ НАДЕЖДЫ Экзамены на носу. -- Герой и его приятель Эля строят воздушные замки. -- Гимн победителю "третьего". -- Шолом пишет директору Гурлянду письмо изысканным слогом. --"Клуб" в табачной лавке. -- Гурлянд ответил, и воздушные замки рухнули Время шло. Дети подрастали. Наступило лето, последнее лето перед окончанием училища. Экзамены были на носу. Еще неделя, другая--и Шолом избавится от "уездного", которое ему порядком надоело. Он никогда не чувствовал особой симпатии к "классам". Источником мудрости и знаний они ему никогда не служили. Больше он вкусил от древа, носившего в в те времена наименование "просветительство". Книги русские и древнееврейские, газеты и журналы--вот те плоды, которыми он питался в изобилии. Во многом ему помог так называемый "клуб" -- тогдашняя переяславская интеллигенция во главе с "Коллектором", Биньоминзоном и "удачными зятьями". Идеалом же его был Арнольд из Подворок со своей огромной библиотекой. Единственное, что связывало Шолома с училищем, был его друг Эля, которого он искренне любил за живой нрав, за уменье совершенно артистически имитировать и изображать учителей. Вместе они проказничали, вместе читали книги, жили, как говорят, в свое удовольствие вдали от школьных товарищей, по большей части тупиц. В то время как те готовились к экзаменам, дрожали, боялись провалиться, Шолом Рабинович и Эля плевали на все и об экзаменах даже не думали. Лето на земле--сущий рай. Лучшее время для купанья, для катанья на лодке далеко-далеко вдоль высокого зеленого камыша у противоположного берега. Там, за рекой, поляна, усыпанная белыми и красными маргаритками, а дальше за поляной--лесок, вернее настоящий лес. Пуститься во весь опор через поляну, добежать, не переводя дыхания, до самого леса --дело не шуточное. Кто из них раньше добежит? А добежав, оба, задыхаясь, бросаются в зеленую пахучую траву и, лежа ничком, начинают ковырять сырую песчаную землю, где копошится мушка, разгуливает жучок, ползет муравей, таща за собой соломинку, кусочек коры или сосновую иглу. Кругом тишина необычайная, благодатная, усыпляющая тишина. Изредка она нарушается щебетом ласточек, которые проносятся низко над головой, -- это к дождю; а то из-за далеких камышей доносится сиротливое кваканье одинокой лягушки. "Ква!"--и умолкло, это тоже к дождю, хоть небо чисто и ясно, ни пятнышка на горизонте. Ощущаешь свою близость с этим вот лесом, полем, с маргаритками, влажной землей, с ароматными травами, с мушкой, жучком, ползущим муравьем, с летающими ласточками, с квакающими лягушками, со всей окружающей природой; в отдельности все это лишь частичка вселенной, а вместе, и люди в том числе, это один мир, одна семья, одно целое. И все движется, хлопочет, шуршит, шумит--настоящая ярмарка, целый мир, и мир этот называется "жизнью". Оба товарища чувствовали себя прекрасно в этом мире. Оба были довольны своей жизнью, не жаловались на прошлое, рады были настоящему и ждали еще лучшего от того, что впереди. Они вели тихую, мирную и бесконечную беседу, разговор без начала и конца. Большей частью беседа вертелась вокруг их будущего. Они составляли планы, строили воздушные замки и рисовали себе ту многообразную и красочную жизнь, которая обычно представляется воображению каждого молодого человека и которая никогда не бывает таковой в действительности... Засиживаться здесь, однако, нельзя. Время не ждет. Экзамены все же не пустяковое дело. Хотя они в классе идут первыми, но мало ли что бывает -- проваливаются и первые. Один только человек ни в чем не сомневался--это был "Коллектор". "Какие там экзамены! Что им экзамены! Чепуха!"--говорил "Коллектор", который дела Шолома принимал к сердцу ближе, чем родной отец. Поэтому никто не обрадовался так, как "Коллектор", приятной вести о том, что Шолом и его товарищ Эля от экзаменов совсем освобождены. -- Слава богу! Мы свободны, свободны от экзаменов! Давайте пировать! --воскликнул "Коллектор". С большой радостью он в тот же день, к вечеру, притащил "сорванцу" на квартиру селедку и две французские булки, а в кармане бутылку водки, и они втроем (считая и поэта Биньоминзона) попировали на славу. На Биньоминзона, как он сам выразился, нашло вдохновение, и он тут же, на месте, сочинил гимн: "Победителю третьего воспоем славу!" Под "третьим" подразумевался третий, и последний, класс училища. Тут возник новый вопрос: как быть дальше, какую выбрать дорогу? На сцене опять появились все наши старые знакомые: оба "удачных зятя", Арнольд из Подворок и все прочие добрые друзья, и приятели, каждый со своим советом -- гимназия, школа казенных раввинов, университет, карьера врача, адвоката, инженера. Отец был сбит с толку: столько путей, профессий, специальностей -- голова кругом идет! Из всех проектов остановились на одном: на Житомирском учительском институте, куда на казенный счет обещали принять двух отличных учеников -- Шолома и Элю. Были уже отправлены бумаги в Житомир, директору института Гурлянду. Для большей верности Шолом приложил к своим бумагам письмо лично от себя, написанное великолепным, изысканным слогом на древнееврейском языке, для того чтобы показать директору Гурлянду, что он имеет дело не с каким-нибудь мальчишкой. "Коллектор" был вне себя от радости. -- Благословен бог-избавитель! -- сказал он и протер влажной полой свои темные очки (без очков лицо "Коллектора" выглядело опухшим, а веки были похожи на подушечки!),--сорванец уже пристроен. Это дело верное, иметь бы мне такой же верный заработок. Кем бы он ни стал, учителем или казенным раввином,--человеком он уже будет. И от призыва мы тоже гарантированы. Учителей и казенных раввинов в солдаты не берут. Осталось только сосватать хорошую невесту из приличного дома с каким-нибудь полуторатысячным приданым -- и все будет в порядке. Велите же, реб Нохум, подать бутылочку "Церковного для евреев"!.. Однако "Коллектор" радовался преждевременно. А случилось вот что. Ни одно из дел, за которые брался Нохум Рабинович, не давало достаточно средств к жизни. Но вот нашелся разбогатевший кулак Захар Нестерович, который был о Рабиновиче чрезвычайно высокого мнения, и сдал ему помещение под лавку и погреб в фронтальной части своего большого нового каменного дома; помог открыть торговлю табаком, гильзами и папиросами; сюда же перенесли и винный погреб "Разных вин Южного берега". Все это стало приносить немалый доход. Дом Нохума Рабиновича, как вы помните, всегда был чем-то вроде клуба, местом, где собирались молодежь и всякого рода просвещенные люди. Теперь этот "клуб" еще более оживился, его стали еще чаще посещать друзья, знакомые и даже случайные покупатели. Кто располагал свободной минутой и хотел повидать людей, узнать, что делается на белом свете,--заходил в "табачную" выкурить папиросу и потолковать о том о сем. Однажды в "клубе", или в "табачной", собрались сливки переяславской интеллигенции. Тут были все наши знакомые: Иося Фрухштейн, оба "удачных зятя", Арнольд из Подворок, а также, разумеется, "Коллектор" в черных очках, поэт Биньоминзон и их юный друг Шолом. Шел оживленный разговор, поминутно прерываемый смехом. Рассмешил всех один из "удачных зятьев" Лейзер-Иосл. Он требовал от присутствующих пустяка -- пусть каждый потрудится объяснить смысл слова "массивность" без помощи рук. Но так как для еврея объяснить такую вещь без помощи рук--дело совершенно невозможное, то каждый по-своему показывал руками значение слова "массивность". Вот это-то и вызывало хохот. Внезапно, в самый разгар веселья, отворилась дверь, и вошел почтальон с заказным пакетом. На конверте было напечатано крупными буквами по-русски: "Канцелярия Житомирского еврейского учительского института". -- Ага, это от него, от Гурлянда!.. Пакет вскрыли и прочитали письмо директора Гурлянда. Письмо было такого содержания: "Ввиду того что курс обучения в институте четырехлетний, а из бумаг и метрики явствует, что обладатель их родился 18 февраля 1859 года, следовательно он в 1880 году--всего лишь через три года--в октябре должен будет явиться на призыв, то есть за год до того, как закончит курс в учительском институте". Письмо это было подобно разорвавшейся бомбе, грому среди ясного неба. Все заспорили, начали истолковывать смысл письма: как все это понять, почему Гурлянд не сделал ясного вывода? Нет ли средства, какой-нибудь заковыки, чтобы выпутаться из создавшегося положения? Напрасны были, однако, все дебаты и споры. Было ясно, как дважды два четыре, что игра проиграна, на поступление в институт шансов никаких. Метрики не переделаешь, а Гурлянд не такой человек, который пойдет на уступки. Пропало! Герою нашей повести то время представляется как бы переходом из одного существования в другое: предстояло выбрать себе дорогу, выработать план действий, определить, так сказать, программу всей жизни. Между ним и его другом Элей было давно условлено, что они вместе поедут в Житомир, будут жить в одной комнате, вместе учиться, гулять, купаться, кататься на лодке... А когда наступят каникулы, они вместе поедут домой, и тогда-то они поразят товарищей своей житомирской формой, станут держаться в стороне от всех, будут говорить о Пушкине, Лермонтове, о Байроне и Шекспире, громко -- пусть слышат и знают, что они не какие-нибудь сопляки... Товарищи будут прислушиваться к их разговорам, удивляться и завидовать. Девушки, стреляя глазками и краснея, станут, будто застегивая перчатки, вертеться возле них, чтобы завести знакомство, -- словом, рай земной! И вдруг мечты лопнули, как мыльный пузырь. Ни Житомира, ни института, ни купанья, ни катанья на лодке, ни каникул, ни девушек, никакого рая--с карьерой покончено! На отца жалко было смотреть. Он пожелтел как воск; новые заботы, новые морщины и снова вздохи: "Господи, что делать? Как быть?" И поэту Биньоминзону стало не по себе; ему хотелось утешить Шолома хотя бы новой песней, но, увы, не поется! "Коллектора" что-то вовсе не видно. Он раза два показался, сказал, что у него есть для "сорванца" великолепный план, который на всю жизнь обеспечит его самого, его детей и даже внуков, но, к сожалению, "Коллектору" сейчас некогда. Он ушел, и с тех пор о нем ни слуху ни духу. 61. КОНЕЦ ИДИЛЛИИ Что за человек был "Коллектор"? -- Три рубля "с грамматикой" на праздник. -- Смерть "Коллектора". -- Похороны. -- "Странный это был человек". -- Поэт Биньоминзон исчез и объявился в Америке Нет ничего вечного на земле. Пришел конец и описанной выше идиллии. Один из упоминавшихся здесь друзей ушел преждевременно, вслед за ним не стало и другого, и кружок распался. Почин сделал "Коллектор", в темных очках и глубоких резиновых калошах, а за ним вскоре исчез и поэт Биньоминзон. Что же, собственно, за человек был этот "Коллектор"? Откуда он взялся? Имел ли он на белом свете хоть одну близкую душу? Ради кого он трудился всю жизнь, изо дня в день месил грязь, обливался потом, дожидаясь главного выигрыша? На все это трудно ответить. Помнится только, что он частенько просил своего юного друга Шолома уделить ему минуту и написать своим красивым почерком адрес по-русски. И диктовал так: "Местечко Погост, Пинского уезда, Минской губернии, госпоже Фрейдка Этка"... -- Госпоже Фрейдке Этке,--поправлял его Шолом соответственно грамматике, а "Коллектор" диктовал дальше: -- Со вложением три рубля... -- Трех рублей,--снова поправлял его Шолом соответственно грамматике. -- При чем же здесь грамматика?--упирался "Коллектор".--Там не грамматику, а денег ждут на праздник. Недаром у нас на Волыни говорят: литвак уедет, дорогу снегом заметет. У "Коллектора" было обыкновение уйти на секунду и пропасть на целую вечность. И сколько бы вы потом ни допытывались у него, где он пропадал, никогда не добьетесь у него толку. "Был, не был, какая беда!" И теперь "Коллектор" исчез куда-то, и никто не знал, где он. Однажды, дело было утром, Шолом занимался с учениками у себя на квартире, как вдруг отворилась дверь и вошел отец. Шолом испугался: "Что случилось?"--"Ничего, "Коллектор" заболел. Нужно сходить проведать его". По дороге Шолом узнал от отца, что "Коллектору", собственно, давно нездоровилось, но в последнее время он совсем расхворался. Подробности, чем дальше, становились все мрачней. "Коллектор", в сущности, опасно болен. "Есть опасения, что дела его очень плохи, то есть "Коллектор" при смерти, можно сказать". Разговаривая таким образом, отец с сыном достигли синагогального двора. Двор синагоги залит лучами палящего летнего солнца. Целая орава полуголых, босых ребятишек играет в лошадки, оглашая воздух звонкими, задорными криками. Весело и оживленно на еврейской улице. Как ни тесно здесь, как ни скученно, воздух все же живительно свеж. То тут, то там виднеется деревце, пробивается травка. Помои, вылитые прямо на улицу, прибивают пыль, которую ребятишки (лощадки) подняли своей беготней. Как бы то ни было--на дворе лето, и божий мир хорош! -- Вот здесь живет "Коллектор",--сказал отец, и они, придерживаясь руками за сырые стены, спустились в подвал, верней, в какую-то яму, открыли дверь с тяжелой железной щеколдой, и глазам их предстала такая картина. На голой земле лежало что-то, покрытое черным, вздутое бугром посредине. В изголовье оплывали две свечи, воткнутые в две бутылки разного: цвета и разной величины. Посреди комнаты сидел на табуретке какой-то человек, очевидно служка, с всклокоченной бородой, в рваной капоте. По правую сторону, у стены, осиротевшие, стояли рядышком, словно близнецы, глубокие резиновые калоши, старые и рваные, а на подоконнике единственного окна валялись большие темные очки. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . В тот же день состоялись и похороны. Можно себе представить, какими могли оказаться эти похороны, если покойник, во-первых, был бедняком -- никто его знать не знал, а во-вторых, слыл в городе скрытым вольнодумдем. Но так как в его проводах приняли участие такие люди, как реб Нохум Рабинович, Иося Фрухштейн, оба "удачных зятя" и Арнольд из Подворок (это были первые, если не единственные похороны, на которых присутствовал Арнольд), то город заинтересовался, и люди, глядя один на другого, начали собираться, процессия все росла и росла, и похороны совсем неожиданно вышли великолепными и импозантными. Нищие, калеки, почуяв богатую поживу, сползлись изо всех углов, хватали провожающих за полы, а затем подняли крик, чтобы родственники покойника шли перед носилками и раздавали милостыню. Трудно было убедить их в том, что умер бедняк, такой же нищий, как они. -- Чем же он заслужил такие похороны? -- возмущались нищие.--Если это не богач и, как видно по всему, не раввин, то за что ему такая честь?.. Солнце еще пекло немилосердно, когда из темного подвала вынесли покрытые черным носилки. Двор синагоги и вся улица были запружены темной людской массой. Никто не был приглашен, люди сами пришли. Никто не плакал, но кругом слышались вздохи. Никто не произнес надгробного слова, не рвал на себе одежды, не прочел заупокойной молитвы, не собирался справлять траур. Но похвалы покойному слышались отовсюду, носились в воздухе: "Хороший был человек...", "Не святой, конечно, но хороший, славный человек...", "Поддерживал бедняков...", "Сколько бы ни зарабатывал -- все отдавал, последний кусок...", "Жертвовал собой ради других...", "Для больных бедняков драл с живого и мертвого...", "Не любил, чтобы его благодарили...", "Никогда не говорил о себе, всегда думал о других...", "Странный был еврей...", "Не странный еврей, а странный человек...", "Да, это человек..." Это были тихие, но достойные похороны. Чувствовалось какое-то удовлетворение. Слава богу, человека вознаградили, если не при жизни, то хоть после смерти, хоть сколько-нибудь воздали ему за годы мучений, нужды, лишений и горя. Жаль только, что сам "Коллектор" не мог встать, пусть лишь на минуту, на одно мгновение, чтобы посмотреть, какую честь оказывают ему. А впрочем... Что знают люди?.. И в голове возникли мысли о бессмертии души, в которое покойный верил, хоть и слыл вольнодумцем. Быть может, душа следует за носилками вместе с нами и ей известно больше, чем всем нам, много, много больше. Толпа редела. До кладбища дошли только самые близкие друзья, весь "клуб". Место "Коллектору" отвели скромное, каким был он сам. Его похоронили в сторонке, насыпали бугорок на свежей могиле и разошлись. Никто не плакал, никто не произнес надгробного слова, не прочел заупокойной молитвы, не собирался справлять траур. Первое время в "клубе" еще иногда вспоминали о нем, потом перестали вспоминать и вовсе забыли. Вскоре после этого исчез и поэт Биньоминзон. Долгое время никто не знал, куда он делся. Потом дошли слухи, что он в Киеве, а впоследствии имя Биньоминзона упоминалось в связи с "великой битвой", разразившейся между киевскими "мудрецами", с которыми мы еще встретимся в дальнейших главах. Его имя фигурировало рядом с именами Мойше-Арона Шацкеса, Ицхок-Якова Вайсберга, Дубзевича, Даревского. А много позже распространился слух, что Биньоминзон объявился в Америке, что он там "реверент" и с ним все обстоит "олл райт". Вот так распался этот кружок, компания разбрелась, и не стало такой редкостной дружбы. Конец идиллии! 62. ПОЛГОДА СКИТАНИЙ Одинокий и осиротевший.-- "Человек с овчинами". -- Герой отправляется искать счастья по свету. -- Не вечно же быть гостем. -- Конкуренция со стороны "учителей для девочек", местечковая зависть и вражда.--Музыкант Авром, своего рода Стемпеню. -- Герой бежит с чужбины домой Потеряв таких близких людей, как "Коллектор" и Биньоминзон, герой настоящей биографии буквально места себе не находил. Он чувствовал себя осиротевшим. Еще более одиноким ощутил он себя, когда единственный его друг, Эля, уехал в Житомир. К этому невольно примешивалась и зависть. Шолом хорошо знал, что зависть--низкое, недостойное чувство. Но он ничего не мог поделать с собой. Ему было досадно, что товарищу выпало такое счастье, а ему нет. Неужели он должен быть наказан за то, что поторопился явиться на свет на несколько месяцев раньше товарища? Из-за такого пустяка погубить карьеру, проиграть свое счастье! Уткнувшись лицом в подушку, он долго и горько плакал. Ему казалось, что небо низверглось на землю, мир погрузился в сплошной мрак. Но нет раны, для которой не нашлось бы бальзама, и лучший исцелитель--время. Мы попросим читателя вернуться с нами в заезжий дом, который содержал Рабинович, и к его постоянным гостям. Среди этих постоянных гостей был один по прозванию "Человек с овчинами". Он скупал овчины и отправлял их к себе на кожевенный завод. Там шкуры чистили, красили, выделывали и шили из них крестьянские шапки и тулупы. Приближение "Человека с овчинами" чувствовалось за две улицы. Овчина пахла так пронзительно, что первое время весь дом чихал не переставая. Потом у всех закладывало носы, и никакие запахи уже никем не ощущались! Сам изготовитель овчин был славным человеком, простым, добрым, чистосердечным. Порядочный невежда, он плохо знал молитвы и к тому же шепелявил, но молиться все же любил громко, во весь голос. В пятницу вечером, когда наступало время "кидуш", он брал бокал в руку и, закрыв глаза, громко провозглашал: "И был день сестой, соверсены небо и земля..." Детвора скатывалась под стол от смеха. "Человек с овчинами" знал, что над ним смеются, но это его нисколько не смущало. -- Салуны! Салопаи! Разве мозно смеяться над старсим, бог вас наказет, сарлатаны!.. Это вызывало еще больший смех. Смеялись и большие, и малые, и сам виновник веселья тоже смеялся. "Человек с овчинами" во многом содействовал тому, что автор этого жизнеописания оставил родной город и отправился искать счастья по свету. И отправился он, упаси бог, не в Америку, не в Лондон или Париж, и даже не в Одессу, Варшаву или Киев, а совсем недалеко от Переяслава, в маленькое местечко Ржищев (Киевской губернии). "У нас в Ржищеве,-- говорил "Человек с овчинами" Нохуму Рабиновичу, -- совсем нет учителей. Вашего сына там озолотят! У меня у самого дети, у друзей и знакомых дети, которым нужно учиться, а учителей нет, хоть ложись да помирай". -- Поверьте мне, вас сын будет у меня, как родной... Зеница ока, сто и говорить! Короче, он так разохотил отца и сына, что они не устояли против соблазна, сели на пароход и отправились в Ржищев. Заехали они прямо к "Человеку с овчинами" и оказались очень желанными гостями, их не знали куда и усадить. Caмoгo хозяина они застали за работой -- в фуфайке, без капоты, босой, он сортировал овчины. Завидев столь уважаемых гостей, он прежде всего натянул сапоги, набросил на себя капоту и стал кричать не своим голосом: -- Сейне-Сейндл, ставь самовар, у нас гости! Вскоре был подан самовар, стаканы, чай, и кофе, и цикорий, и молоко, и сдоба, какую еврей может себе позволить только в седьмицу к молочной трапезе, либо для роженицы. Обед был царский. Рыба фаршированная, рыба жареная, рыба вяленая; суп с лапшой, суп с рисом, суп с клецками--выбирайте, что хотите! О мясе и говорить нечего--всех сортов! И цимесов даже два сорта. Потом -- опять самовар, снова чай, варенья, закуски. А когда дело дошло до ужина, хозяин стал допытываться у гостей, что они предпочитают из молочных блюд -- блинчики, вареники или кашники. Гости скромно ответили, что им все равно. К столу, конечно, были поданы все три блюда, да еще кофе и снова разные варенья. Отца уложили в зале на бархатном диване, сына--на другом диване, и постелили им, как стелют для короля и принца. Наутро отец попрощался и уехал, а сын остался у "Человека с овчинами" на полном пансионе, за что и должен был обучать его детей. На другой день обед был уже не такой роскошный, как накануне. Обыкновенная каша с подливкой, кусок мяса -- и все. Ужин, правда, и на этот раз был молочный, но состоял он из кусочка сыра и хлеба с маслом. Хлеба сколько угодно. Уложили теперь гостя не в зале и не на бархатном диване, а на железном сундуке, с которого он поднялся утром весь разбитый, с помятыми боками. На третий день обед состоял из вареной тарани с картошкой, отчего у Шолома появилась мучительная изжога. Ужина вовсе не было, только стакан чаю с хлебом. А уложили учителя на полу, подстелив выделанные овчины. Нужно было быть крепче железа, чтобы выдержать запах этих овчин. К тому же всю ночь вякал ребенок в люльке, прямо надрывался и не давал спать. Коптила маленькая лампочка, голова наливалась тяжестью, а младенец все кричал и неистовствовал, так что жалость брала. Убедившись, что уснуть все равно не удастся, репетитор поднялся с овчин и подошел к ребенку поглядеть, отчего он кричит. Оказалось, что в люльку забралась кошка и расположилась там на ночлег, как у себя дома. Перед учителем встала дилемма: выбросить кошку--жалко, ведь живое существо! Оставить кошку-- ребенок плачет. И ему пришла в голову блестящая мысль (умный парень никогда не потеряется): покачать люльку -- и кошка сама убежит. Это он знал из практики. Ему не раз приходилось наблюдать подобное и у себя дома и в хедере. Существовал обычай--перед тем как уложить ребенка в новую колыбель, покачать в ней кошку. Негодная, однако, ни за что не позволяла себя качать. Едва только уложишь ее и начнешь качать, как она сразу вскочит, готовая всем глаза выцарапать. Так случилось и теперь. Чуть репетитор коснулся люльки, кошка вскочила и скрылась. Зато младенец, почувствовав, что его качают, успокоился, перестал кричать и вскоре уснул. Утром, когда Шолом рассказал о случившемся матери, она, лаская младенца (долгие годы ему!), осыпала кошку страшными проклятиями. Но то, что учитель целую ночь не спал, ничуть ее не тронуло. Сообразив, что ничего хорошего из такой жизни не выйдет, учитель решил снять квартиру со столом в другом месте и попрощаться с овчинами. И тут начались настоящие беды, горести и напасти: целая вереница сварливых хозяек, надоедливые тараканы, злые клопы, шныряющие мыши, крысы и прочая дрянь. Но все обиды, все напасти были благом по сравнению с интригами его конкурентов-учителей. Меламеды, "учителя для девочек", которые ожесточенно конкурировали между собой, все вместе повели борьбу против нового учителя из Переяслава. Они забросали его грязью с головы до ног. Послушать их, так это был уголовный преступник, вор, убийца -- все, что есть самого худшего на свете. Они распустили о нем такие сплетни, что он молил бога о скорейшем окончании учебного сезона, лишь бы выбраться живьем отсюда. Время, проведенное в Ржищеве, было для него каким-то кошмаром, дурным сном. Единственный дом, куда он заходил и где чувствовал себя по-человечески, был дом музыканта Аврома. Артист по натуре, настоящий художник, музыкант Авром заслуживает того, чтобы о нем поговорить особо. Это был высокий широкоплечий человек, круглолицый, с маленькими глазками под густыми бровями и с длинными черными вьющимися волосами. Скрипка в его больших волосатых, с широкими ладонями руках казалась игрушкой. Нот он не знал, но несмотря на это, были у него свои композиции. А играл он так, что, слушая его, замирало сердце. Это был своего рода Стемпеню, возможно, даже на голову выше его. И в жизни это был тот же Стемпеню--личность необычайная, поэтическая натура и, кстати, большой поклонник красивых женщин и девушек. Зато жена его нисколько не походила на ту ведьму--супругу Стемпеню. Наоборот, она была музыканту как раз под пару--такая же высокая, большая, красивая и широкая. Немного даже чересчур широкая. Из нее с успехом можно было выкроить трех женщин. И характером она как две капли воды походила на мужа. Оба они были невозмутимы, всегда веселы, в хорошем настроении, постоянно смеялись, любили хорошо поесть, всласть попить, пожить в свое удовольствие. Когда у них появлялись деньги, накупали всего наилучшего, самого дорогого. Не было денег -- клали зубы на полку и ждали, пока бог пошлет какой-нибудь заработок. Тогда они "зарежут" селедку и устроят пир горой. Детьми их бог не обидел; детей была целая куча, и все природные таланты. Все отлично играли на различных инструментах и вместе составляли прекрасный оркестр. Сюда-то и зачастил наш просвещенный учитель из Переяслава. Здесь он чувствовал себя как рыба в воде. Сам маэстро учил его играть на скрипке. За это он с Шолома ничего не брал. Музыкант Авром не такой человек, чтобы брать деньги за святое искусство, за божественную музыку. "Но если учитель располагает деньжатами, то он займет у него немного". То же самое и жена музыканта. Ей как раз не хватает мелочи, чтобы сходить на базар... "Нет ли у вас при себе немного мелочи?" Разумеется, мелочь всегда находилась. И вот так Шолом стал в этом доме совсем своим человеком, почти родным. И этого было достаточно, чтобы оклеветать нового учителя, облить грязью его самого, музыканта, а также жену музыканта и всю его семью. Конкуренты растрезвонили по городу, будто все, что зарабатывает переяславский учитель, он отдает жене музыканта, что каждую ночь устраиваются вечеринки -- музыкант играет, а учитель пляшет с музыкантшей, гуляют вовсю. Им, этим гулякам, видно, мало дела до того, что бедняки пухнут с голоду, что мрут маленькие дети. Рассказчик делал при этом благочестивое лицо, возводил очи горе, а слушатели плевались... При чем тут бедняки, зачем приплели сюда малых детей, что означали эти плевки? Об этом нечего спрашивать. Там, где говорит конкуренция, здравый смысл молчит. Короче говоря, Шолом еле дотянул до конца сезона и без оглядки бежал домой из проклятого местечка, заказав детям и внукам своим не давать уроков в маленьких местечках. Нет, он решил искать для себя другую жизненную карьеру. 68. СНОВА ДОМА Сладость возвращения в родной дом. -- Шолом вновь встретился со своим приятелем Элей. -- В городе поговаривают, что он пишет в "Гамагид"*. --Дарвин, Бокль и Спенсер*. --Два типа экстернов Ничто не звучит так сладостно, как слово "мама". Ничто не говорит сердцу так много, как слово "родина". Чтобы по-настоящему оценить родной дом, нужно хоть на некоторое время оставить его, поскитаться на чужбине, а затем вернуться обратно в родное гнездо. Каждая вещь в доме тогда преобразится, приобретет новую прелесть. Все станет вдвое милей и дороже. И сам точно обновился, точно рожден заново. Вернувшись к Новому году домой, Шолом первым делом отправился гулять по городу, обошел все улицы и нашел все дома, дворы и сады на своих местах. Люди, которых он встречал, тоже мало в чем изменились. Они дружески здоровались с ним, и он был со всеми приветлив, насколько мог. Только молодняк немного вытянулся и подрос, сам он, как его уверяли, тоже подрос и возмужал. К тому же он разоделся щеголем: ботинки со скрипом, на высоких каблуках, брюки длинные и широкие по моде, коротенький пиджачок и светлая с желтоватым оттенком мягкая шляпа. Волосы он отпустил длинные, кудри поэта, с зачесом книзу а-ля Гоголь. Совершенно по-иному выглядел друг Шолома -- Эля, который тоже только что приехал на праздники из Житомира. На нем была форма, которая состояла из коротенькой застегнутой доверху куртки, коротких узких брюк и синей фуражки с широким козырьком. Голова была по-солдатски острижена, грудь колесом, глаза веселые. Эля вдосталь не мог нахвалиться своим институтом. Там проходят, рассказывал он, высшую математику, русскую литературу, занимаются гимнастикой, а еврейскими предметами--чуть-чуть: раздел из Пятикнижия, глава из Пророков -- и все тут. "Так вот она, премудрость, которую преподают в учительском институте! И этот вот Эля будет учителем или раввином у евреев?" Шолом был поражен также и тем, что приятель его привез из еврейского института целую кучу русских песен и ни одной еврейской, как будто он приехал из бурсы, из духовной семинарии. Это, однако, не мешало им оставаться такими же добрыми друзьями, как и прежде. Они всюду бывали вместе, всегда вдвоем. У обоих достаточно было тем для разговоров, а еще больше--для насмешек и вышучивания горожан. И, как в прежнее доброе время, они уходили к реке, нанимали лодку и уезжали далеко за город. Миновало лето. Холода еще не наступили, но зелень на полянах уже исчезла. От белых и красных маргариток не осталось и следа. Камыш на болоте еще стоит, но пожелтевший и поредевший. Лесок стал красноватым. Прошло то время, когда можно было растянуться на земле; она сырая теперь, вязкая. Отыскав в лесу поваленное дерево, друзья присаживаются на нем отдохнуть и рассказывают друг другу все, что пережил каждый из них за полгода разлуки, ни одной мелочи не пропускают. Они делятся впечатлениями, рассказывают подробности всяких встреч и происшествий. Удивительней всего, что, смеясь и говоря разом, перебивая друг друга, каждый из них все слышит и понимает, и оба довольны и счастливы. Потом друзья умолкают. Каждый углубляется в себя, заглядывает в собственную душу, остается один со своими мыслями. Да, они самые близкие друзья, они очень рады встрече и рассказывают друг другу все, решительно все, и, однако, не до конца. У каждого свои мысли, свой идеал, свой собственный мирок, куда никто, даже лучший друг, не должен проникать. Становится прохладно. День угасает. Садится солнце. Лес окутывается тонкой дымкой. Слышно, как падает шишка. Оба стряхивают с себя оцепенение. -- Не пора ли домой? -- Да, пора домой! Они встают, пересекают поляну по протоптанной кривой узенькой дорожке, садятся в лодку и, затянув песню (не еврейскую, а русскую), скользят по узкой, извивающейся речонке мимо пожелтевшего камыша. Домой они добираются уже затемно. Щеки у них пылают, глаза блестят, аппетит велик; по дороге они покупают сладкий арбуз, две свежие, мягкие, еще теплые французские булки и устраивают пиршество. Им весело, и они смеются, беспричинно и беззаботно. Со стороны могло казаться, что оба одинаково довольны, одинаково счастливы--молодые, здоровые ребята, чего им не хватает! В действительности только один из них (Эля) был по-настоящему счастлив, второй же (Шолом) ощущал какой-то надлом, чувствовал, что он не на верном пути. Единственным слабым утешением было для него то, что в городе только и говорили о его мастерском чтении торы в синагоге, о его знании библии и древнееврейского языка и об умении писать. Для его друга все это было недоступно, скрыто за семью печатями. Где ему, Эле, так писать по-еврейски и по-древнееврейски, таким изысканным слогом! К тому же он, сын Нохума Рабиновича, как свои пять пальцев знает всю просветительную литературу и читает газету "Гамагид". Удивительно, что он и сам не пишет в "Гамагид". Впрочем, откуда это известно, что он не пишет? Может, и пишет под каким-нибудь вымышленным именем! Так поговаривали в Переяславе, где имя Шолома было окружено ореолом. От этого юноша и сам вырастал в собственных глазах. Он держался солидно, не искал дружбы с прежними приятелями-сорванцами. Записавшись в городскую библиотеку, носил домой толстые книги; читал Дарвина, Бокля и Спенсера. Общался он с известными в городе просвещенными молодыми людьми. Это были самоучки, которые благодаря своей усидчивости и упорству прошли курс наук, одолели латынь и греческий, усвоили геометрию, алгебру, тригонометрию, психологию, философию и были готовы хоть сегодня поступить в университет, имей они хоть какие-нибудь средства. Вот два типа первых переяславских экстернов: одного звали Хайте Рудерман, другого--Авремл Золотушкин. Оба они уже покойники и заслуживают хотя бы нескольких строк в этих воспоминаниях. Хайте Рудерман жил далеко за городом, оторванный от мира и людей. Это был сын меламеда Мойше-Довида Рудермана, изображенного в первой части нашей повести, и брат Шимона Рудермана, который собирался креститься, но которого город вызволил из монастыря и отправил в житомирскую школу казенных раввинов. Хайте совсем не походил на своего бледного, страдавшего одышкой брата Шимона. Это был красивый малый, здоровый, широкоплечий, с пухлыми красными щеками. Меламед Мойше-Довид умер от астмы, и вдова его, мать Хайте, стала поварихой на чужих свадьбах, искусно пекла коврижки. Это давало ей средства на содержание себя и сына, который знал лишь одно -- книги, книги и книги. Он совершенно ни с кем не общался. Редко кто удостаивался разговора с ним. Но всем было известно, что Хайте много знает, Хайте сведущ во всем, Хайте глубок. Кому выпадала удача встретиться с ним, бывал поражен безвестным философом. Разговорившись, Хайте метал громы и молнии, низвергал всех и вся, испепелял мир. Его язык был остер как стрела, смех--полон сарказма, остроты--язвительны. Откуда этот отшельник так хорошо знал мир? Это остается загадкой. Как-то летом он выкупался в реке, простудился и умер от туберкулеза двадцати двух лет. Второй философ -- самоучка Авремл Золотушкин--не был отшельником и не скрывался от людей. Это был жизнерадостный парень, жгучий брюнет, черный, как арап, с огненно-черными глазами, черными кудрями, белоснежными смеющимися зубами и слегка хрипловатым голосом. Одевался он по-английски -- клетчатые брюки, причудливая шапочка на голове, зимой--чудовищной ширины крылатка. Начитан Золотушкин был сверх меры, Гейне он знал наизусть, но больше всех любил Диккенса, Теккерея, Свифта, Сервантеса и нашего Гоголя. Он и сам был юмористом, тайком писал юмористические сочинения, но не хотел ни показывать, ни печатать ни единой строчки. Человек, погруженный в себя, упрямец по характеру, насмешник, он часто поступал наперекор людям. Все годы Золотушкин служил писарем в мещанской управе и этим жил. Почерк его был так же кудряв, как и его волосы. Умер он в сорок лет старым холостяком. Таковы были два светила, в орбите которых вращался и Шолом; он заимствовал от них что только мог. Между собой эти светила вели непримиримую вражду--огонь и вода. Они никогда не встречались, даже не знали друг друга в лицо и тем не менее пылали такой ненавистью, что при одном нельзя было упомянуть имени другого. Мы еще, возможно, встретимся с ними в дальнейших главах. 64. ХОРОШЕЕ МЕСТО Безделье. -- По совету Исроела Бендицкого отец пишет письмо "магнату". -- Герой снова пускается в свет и остается с одним пятаком в кармане.--У врат рая.--Холодный прием Как же быть дальше? Все профессии, которых раньше намечалось великое множество, превратились в дым. Уроков не стало, ехать учиться было не на что. Сидеть же у отца на шее было тоже не очень приятно, особенно после недавней самостоятельной жизни. Хотя отец и гордился своим образованным сыном, его огорчало и старило, что сын не приспособлен ни к какому делу. Что сулит ему будущее? Мачеха, которая смотрела на самостоятельн