ступают по голове Гарри, словно неуклюжие черные дрозды; он чувствует, какие возможности таят они в себе. Экклз этого не чувствует, лицо его серьезно и невыразительно. Голос звучит фальшиво. Все эти люди фальшивы, все, кроме его умершей дочери и белого ящика с золотой отделкой. "Как пастырь. Он будет пасти стадо свое; агнцев будет брать на руки и носить на груди своей". Пастырь, агнцы, руки; глаза Гарри наполняются слезами. Кажется, будто вначале слезы заливают его, словно море, и только под конец соленая вода попадает в глаза. Его дочь умерла, Джун ушла от него; сердце захлебывается в скорби, погружается все глубже и глубже в бездонную пучину утраты. Он больше никогда не услышит ее плача, не увидит ее мраморной кожи, никогда не ощутит на руках ее легкого тельца, не увидит, как в ответ на звук его голоса повернутся синие глаза. Никогда. Это слово никогда не смолкнет, в его толще никогда не будет просвета. Они едут на кладбище. Он, его отец, отец Дженис и служитель похоронной конторы несут белый ящик на катафалк. Ящик тяжелый, но это тяжесть одного только дерева. Они рассаживаются по машинам и по улицам едут в гору. При виде процессии поселок замолкает; женщина, которая вышла на крыльцо с корзиной белья, ждет, мальчик, бросавший мяч, останавливается на бегу и смотрит, как они проезжают. Они минуют два гранитных столба, увенчанных кованой железной аркой. Кладбище в четыре часа дня прекрасно. Ухоженная зелень в полудреме спускается по склонам параллельно солнечным лучам. Надгробные камни отбрасывают длинные грифельные тени. Процессия на второй скорости ползет по усыпанной хрусткой голубой галькой аллее, направляясь к скромному зеленому балдахину, от которого пахнет землей и папоротниками. Машины останавливаются. Все выходят. Вдали черным полумесяцем изгибается лес - кладбище лежит на высоком холме между ним и поселком. Под ногами дымят трубы. На самом краю, между изъеденными зубцами надгробий, колесит человек на механической газонокосилке. Ласточки большой стаей падают на каменный домик - усыпальницу - и снова взмывают вверх. Белый гроб искусно скатывают на роликах из глубокого нутра катафалка на алые стропы, которые удерживают его над маленькой, почти квадратной, но очень глубокой могилой. Тихое поскрипывание и напряженные вздохи царапают стекло тишины. Тишина. Кашель. Цветы привезли следом за ними, вот они здесь, грудой уложены под тентом. Позади Гарри аккуратный холмик, покрытый кубиками дерна, в ожидании, когда его водворят на место, дышит запахом земли. Гробовщики с довольным видом складывают розовые руки перед своими ширинками. Тишина. "Господь - Пастырь мой! Я ни в чем не буду нуждаться..." Голос Экклза под открытым небом звучит слабо. Далекий стрекот механической косилки благочестиво умолкает. Кролик трепещет от волнения и силы, он уверен, что его дочка вознеслась на небо. Эта уверенность заполняет декламацию Экклза, как живое тело кожу. "Господь милосердный, чей сын возлюбленный взял в руки свои маленьких детей и благословил их, смилуйся над нами, не отвергни нашей молитвы, прими душу невинного младенца и даруй ей Твою великую милость и вечную любовь, укажи нам путь истинный в царствие небесное через сына твоего Иисуса Христа Господа нашего. Аминь". - Аминь, - шепотом повторяет миссис Спрингер. Да. Так и есть. Он чувствует, что все они, чьи головы окружают его, неподвижные, как надгробья, - что все они слились воедино с травой, с тепличными цветами, все - служители похоронной конторы, невидимый кладбищенский сторож, который остановил свою косилку, - все собрались здесь воедино, чтобы придать его некрещеному младенцу силы допрыгнуть до неба. Поворачивается электрический выключатель, стропы начинают опускать гроб в могилу, потом снова останавливаются. Экклз чертит на крышке крест из песка. Песчинки одна за другой скатываются с резной крышки в яму. Чья-то розовая рука бросает измятые лепестки. "Осени благословением своим всех скорбящих, прими на плечи свои все их бремя..." Стропы снова начинают скрипеть. Стоящая рядом с Кроликом Дженис шатается. Он берет ее под руку и даже через материю ощущает жар. Легкий ветерок надувает и колышет балдахин. К ноздрям поднимается запах цветов. "...И святой дух благослови тебя и храни тебя, ныне и присно, и во веки веков. Аминь". Экклз закрывает молитвенник. Отец Гарри и отец Дженис, стоящие рядом, поднимают глаза и моргают. Гробовщики начинают возиться со своим снаряжением, вытаскивают из могилы стропы. Все присутствующие выходят на солнце. _Прими на плечи свои все их бремя_... Небо приветствует его. Он ощущает какой-то странный прилив сил. Словно он долго ползал по темной пещере и наконец на самом краю громоздящихся утесов увидел светлое пятнышко. Он оборачивается, и лицо Дженис, отупевшее от горя, застит ему свет. - Не смотри на меня, - говорит он. - Не я ее убил. Слова слетают с его уст очень четко, под стать той простоте, которую он теперь чувствует во всем. Головы, тихонько беседовавшие друг с другом, разом поворачиваются на столь неожиданный, жесткий голос. Они неправильно его поняли. Он хочет всего лишь внести ясность. Он объясняет головам: - Вы все ведете себя так, словно это я сделал. Меня там и близко не было. Это все она. Он оборачивается к ней, и ее лицо, обмякшее, как от пощечины, кажется ему безнадежно далеким. - Ладно, все в порядке, - говорит он ей. - Ведь ты же не нарочно. Он пытается взять ее за руку, но она вырывает руку, словно из капкана, и смотрит на родителей, которые тотчас бросаются к ней. У него горит лицо. Он страшно смущен. Его сердце было полно прощенья, но теперь в нем одна только ненависть. Он ненавидит ее лицо. Она слепа. Она могла разделить с ним истину, обыкновенную простую истину, но отвернулась. Он видит, что даже на лице его родной матери изобразился ужас, она побледнела от потрясения и стеной стоит против него. Сначала она спросила, что с ним сделали, а теперь сама делает то же самое. Удушающее чувство несправедливости ослепляет его. Он поворачивается и бежит. В гору, торжествуя. Он лавирует между надгробными камнями. Среди могил сверкают желтые, как масло, одуванчики. Сзади слышен голос Экклза: - Гарри! Гарри! Он чувствует, что Экклз за ним гонится, но не оборачивается. Он срезает углы между камнями и по газонам мчится к лесу. До темного полумесяца деревьев дальше, чем казалось возле могилы. Тело тяжелеет: склон круто уходит вверх. Однако мягкая кладбищенская земля подбадривает его, отлогие бугры пружинят; это напоминает бег по окруженной густой толпой зрителей спортплощадке. Он бросается в протянутые руки леса и движется к центру полумесяца. Но лес не такое надежное укрытие, как он думал. Если обернуться назад, то сквозь листву внизу видно кладбище, где возле маленького зеленого балдахина сгрудились человеческие существа, которые он там оставил. Экклз уже на полдороге между ними и Кроликом. Он остановился. Его черная грудь вздымается. Широко расставленные глаза неотрывно вглядываются в лес. Остальные - толстые обрубки в черном - суетятся, маневрируют, строят планы, испытывают силы друг друга, поддерживают друг друга. Их бледные лица посылают немые сигналы в сторону леса, с отвращением или отчаянием отворачиваются, потом опять, словно зачарованные, подают сигналы прямо в заходящее солнце. Один только взгляд Экклза остается неподвижным. Наверно, он собирается с духом, чтобы вновь пуститься в погоню. Кролик нагибается и бежит зигзагами. Продираясь сквозь кусты и молодые деревья на опушке леса, он исцарапал лицо и руки. Дальше лес становится реже. Сосны заглушают всю остальную растительность. Их коричневые иглы окутывают неровную почву скользким покровом, солнечный свет узкими щелками падает на этот мертвый настил. Здесь сумрачно, но жарко, как на чердаке; невидимое вечернее солнце припекает зеленую черепицу над головой. Мертвые нижние ветви торчат на уровне глаз. Лицо и руки горят от царапин. Он оборачивается посмотреть, остался ли кто-нибудь позади. Никто его не преследует. Вдали, на самом конце соснового туннеля, в котором он стоит, сверкает что-то зеленое - возможно, это зелень кладбища, но она кажется такой же далекой, как лоскутья неба над вершинами деревьев. Оборачиваясь, он теряет ориентацию. Однако вначале стволы стоят ровными рядами, которые ведут его за собой, и он все время поднимается в гору. Если пройти еще дальше вверх, то в конце концов попадешь на прогулочную дорожку, проложенную по гребню горы, чтобы можно было с высоты любоваться окрестным видом. Вернуться к остальным можно только спустившись вниз. Деревья уже не маршируют рядами, а тесно прижимаются друг к другу. Они здесь более старые, тьма под ними плотнее, а склон круче. Из-под игольчатого одеяла торчат заросшие лишайником камни; рухнувшие стволы растопырили над тропинкой причудливые когтистые лапы. Там, где в крыше вечнозеленых растений образовалась дыра, буйно разрослись пахучие ягодники и желтые травы. Эти прогалины - некоторые из них достаточно велики, чтобы поймать со склона горы косые лучи заходящего солнца, - еще больше сгущают окружающую тьму, и когда он на них останавливается, то из-за внезапно наступившей тишины до его сознания доходит шепот, наполняющий коричневые туннели вокруг. Деревья настолько высоки, что не видно ни малейших признаков цивилизации, даже никаких расчищенных участков. Окруженный морем света, он начинает ощущать страх. Он слишком бросается в глаза, медведи и другие безымянные чудища, которые шепчутся в чащобе, ясно его видят. Чем висеть беззащитным в этих световых колодцах, лучше броситься навстречу опасности через камни, гниющие стволы и скользкие иглы. Насекомые летят за ним во тьму, запах его пота - неодолимая приманка. У него теснит в груди, болят ноги: поднимаясь в гору, он то и дело проваливается в ямы и натыкается на плоские камни, скрытые под иглами. Он снимает тесный синий пиджак и, свернув его в комок, сует под мышку. Он беспрестанно борется с желанием оглянуться, но сзади нет ничего, кроме глухой мертвой тишины леса, и лишь его страх населяет извилистое пространство между стволами живой увертливой угрозой - едва он успевает повернуться, как она всякий раз ухитряется скрыться из поля его зрения. Не надо вертеть головой. Он сам себя пугает. В детстве он частенько поднимался по этим лесистым склонам. Но может быть, в детстве его защищало что-то, чего теперь нет; никак не верится, чтобы тогда леса были такие же темные. Они тоже выросли. Тьма совершенно противоестественная; тонкие, как паутина, сучья, словно пальцы, беспрерывно шарят по лицу; тьма средь бела дня, назло небу, - словно немая обезьянка, она перепрыгивает с верхушки на верхушку прямо у него над головой. Оттого что он все время нагибается, болит поясница. В ту ли сторону он идет? В детстве он никогда не входил в лес со стороны кладбища. Наверно, глупо карабкаться вперед по круче вдоль самого гребня горы, когда всего в нескольких ярдах слева проходит дорога. Он забирает влево, пытаясь двигаться по прямой; шепот леса нарастает, и в сердце теплится надежда - так и есть, дорога близко. Он торопливо продирается сквозь заросли, ожидая на каждом шагу увидеть дорогу, яркие белые столбики и блеск стремглав проносящегося металла. Вдруг склон обрывается у него под ногами. Как вкопанный он в ужасе останавливается на краю крутого обрыва; ближайший склон покрыт мохнатыми телами мертвых деревьев, зацепившихся за стволы, которым удалось устоять на крутизне и которые отбрасывают в ущелье тень, глубокую, как готовые вот-вот угаснуть сумерки. В этом мраке маячит какой-то прямоугольник, и Кролика осеняет догадка, что на дне лощины находятся погреб и осевшие, сложенные из песчаника стены заброшенного дома. Он с досадой видит, что заблудился, и снова идет вниз; вдобавок ко всему в ушах раздается ужасающий грохот, словно это полуразвалившееся свидетельство вторжения человека в мир слепой жизни бьет в колокола, чей звон доносится до самого края вселенной. Мысль о том, что эта земля была когда-то обитаемой, что ее топтали, расчищали и возделывали люди, наполняет воздух черными призраками, которые карабкаются к нему по заросшему папоротниками склону, как дети, вылезающие из могил. Наверно, тут жили дети, толстые девочки в ситцевых платьях ходили по воду к роднику, играя, делали зарубки на деревьях, а потом старились на досках, настланных поверх погреба, и умирали, бросая из окна последний взгляд на тот самый обрыв, где стоит Гарри. Ему кажется, что здесь он еще заметнее и беззащитнее, чем на маленьких солнечных лужайках; у него появляется смутное чувство, будто он освещен огромной искрой, посредством которой слепое нагромождение мертвой материи познает самое себя, искрой, высеченной столкновением двух противостоящих друг другу миров, схватившихся по велению какого-то страшного божества. У него переворачивается все внутри, уши внезапно открываются, и он слышит голос. Он снова лезет в гору, с шумом ломая ветви в сгущающейся тьме, стараясь заглушить голос неизвестного существа, которое, перелетая с дерева на дерево в густой тени, пытается что-то ему крикнуть. В обманчивом свете коварная круча, извиваясь и корчась, ускользает от него, как живая. Становится так светло, что справа он различает засыпанную иглами кучу старых консервных банок и бутылок. Он в безопасности, он вышел на дорогу. Перебравшись через ограждение, он выпрямляется во весь свой рост. В уголках глаз вспыхивают и гаснут золотые искорки. Под башмаками скрипит асфальт, и кажется, будто изумительно гулкая пустота усталости знаменует начало новой жизни. Воздух холодит лопатки - где-то в зарослях рубашка старика Спрингера лопнула сверху донизу. Он вышел из леса примерно полумилей ниже отеля "Бельведер". Когда он шагает по дороге, небрежно закинув за плечо синий пиджак, словно крючком зацепив его за вешалку пальцем, ему кажется, что Дженис, Экклз, мать и все его грехи остались где-то за тысячу миль. Он решает позвонить Экклзу - как бы послать кому-то открытку. Экклз его любил, он ему верил и заслуживает по меньшей мере телефонного звонка. Кролик репетирует свою речь. _Все о'кей_, скажет он ему, _я уже в пути. То есть я хочу сказать, что путей много, вы не беспокойтесь. Спасибо за все_. Главное, чтобы Экклз не огорчался. На вершине горы все еще ясный день. По морю небес, словно стая рыбешек, плывут мелкие кучевые облака. Вокруг отеля всего несколько машин - видавшие виды "понтиаки" образца пятьдесят второго года и "мерседесы" пятьдесят первого, - такие фирма "Спрингер-моторе" продает прыщавым юнцам, которые приходят с презервативом в кармане и сотней долларов в банке. В кафетерии несколько таких типов играют в пинбол - игровой автомат называется ПОПРЫГУНЬЯ БЕТСИ. Они смотрят с понимающим видом, а один даже кричит: - Это она тебе рубашку разорвала? Однако странно, что они ничего о нем не знают, кроме того, что у него растерзанный вид. Ты поступаешь так, поступаешь иначе, и никто ни о чем понятия не имеет. Часы показывают без двадцати шесть. Он подходит к автомату, висящему на коричневой стене, и отыскивает в телефонной книге номер Экклза. - Алло? - сухо отвечает жена Экклза. Кролик закрывает глаза, и в красноте под веками пляшут ее веснушки. - Привет. Не могу ли я поговорить с преподобным Экклзом? - Кто спрашивает? - Голос звучит надменно - она прекрасно знает кто. - Это Гарри Энгстром. Джек дома? На том конце провода вешают трубку. Вот сука! Бедняга Экклз наверняка сидит там сердце кровью обливается ждет что я позвоню а она идет к нему и говорит не туда попали. Жалкое ничтожество женат на такой суке. Он тоже вешает трубку, слышит, как, звякая, проваливается десятицентовик, и чувствует, что благодаря этой неудаче все стало значительно проще. Он пересекает стоянку автомашин. Позади, в кафетерии, остался весь яд, которым она наверняка набивает уши несчастному усталому парню. Он представляет себе, как она рассказывает Экклзу про его шлепок, явственно слышит смех Экклза и сам улыбается. Он всегда будет вспоминать Экклза смеющимся, в нем было что-то, что держало человека на расстоянии, наверно, это его манера говорить в нос, но когда он смеялся, он становился свойским парнем. Если подобраться к нему сзади, обойдя унылый липкий фасад. Особенное уныние вызывала его неуверенность - вместо того чтобы сказать прямо, что он думает, он только шевелил бровями и произносил все слова на разные голоса. В конечном итоге неплохо от него избавиться. С автостоянки открывается вид на Бруэр - он расстилается внизу, как пыльный рыжий ковер. Кое-где уже зажглись огни. Большой неоновый подсолнечник в центре города кажется маленькой маргариткой. Теперь тучки внизу порозовели, но наверху, под самым небосводом, все еще висят бледные и чистые хвосты перистых облаков. Он спускается с горы по бревенчатым ступеням, проходит через парк, где еще играют в теннис, идет вниз по Уайзер-стрит, надевает пиджак и поднимается на Летнюю улицу. Сердце бьется в тревожном ожидании, но теперь оно, по крайней мере, на месте, посередине груди. Кривая петля, образовавшаяся у него внутри из-за Бекки, исчезла; он водворил свою дочь на небо, он чувствует, что она уже там. Если бы Дженис тоже это чувствовала, он бы, может, и остался. Или нет? Наружная дверь открыта, и старушка, повязанная платком на польский манер, бормоча что-то себе под нос, выходит из квартиры Ф.-Кс.Пеллигрини. Он нажимает кнопку звонка Рут. Зуммер отвечает, он быстро распахивает внутреннюю дверь и взбегает вверх по ступенькам. Рут выходит на площадку, смотрит вниз и говорит: - Уходи. - Гм? Откуда ты узнала, что это я? - Возвращайся к своей жене. - Не могу. Я только что от нее ушел. Она смеется; он взобрался на предпоследнюю ступеньку, и теперь их лица на одном уровне. - Ты только и делаешь, что от нее уходишь. - Нет, на этот раз все по-другому. Все ни к черту не годится. - Ты сам ни к черту не годишься. Со мной у тебя тоже ни черта не вышло. - Почему? - Он уже на последней ступеньке и стоит в каком-нибудь ярде от нее, взволнованный и беспомощный. Он думал, что, когда ее увидит, инстинкт подскажет ему, как надо поступать, но, хотя прошло всего несколько недель, все почему-то стало иначе. Она изменилась, движения стали более сдержанными, талия располнела, синие глаза уже не кажутся пустыми. Она смотрит на него с презрением, которое для него совершенно ново. - _Почему_? - повторяет она немыслимо жестким тоном. - Хочешь, я угадаю, - говорит он. - Ты беременна. Удивление на миг смягчает жесткость. - Вот здорово, - говорит он и, воспользовавшись минутной слабостью, пытается втолкнуть ее в комнату. Толчок пробуждает воспоминание о том, каким было ее тело у него в руках. - Здорово, - повторяет он, закрывая дверь. Он хочет ее обнять, но она отталкивает его и отступает за кресло. Дело серьезное - она поцарапала ему шею. - Уходи, - говорит она. - Уходи. - Разве я тебе не нужен? - Нужен? Ты? - кричит она. От напряженно-истерических ноток лицо его болезненно искажается; он чувствует, что она так часто представляла себе эту встречу, что твердо решила сказать все, а это будет слишком много. Он садится в кресло. У него болят ноги. - Ты был мне нужен в ту ночь, когда ушел, - говорит она. - Помнишь, как ты был мне нужен? - Она была в больнице, - отвечает он. - Я должен был идти. - О Господи, какой ты умный. О Господи, какой ты святой. Ты должен был идти. Но ведь ты должен был и остаться. Знаешь, я была настолько глупа, что ждала хотя бы звонка. - Я и хотел позвонить, но я пытался начать все сначала. Я не знал, что ты беременна. - Не знал? Как это так не знал? Ребенок - и то бы догадался. Меня все время тошнило. - Когда я был здесь? - О Господи, конечно. Почему бы тебе когда-нибудь не выглянуть из своей драгоценной шкуры? - Но почему же ты мне не сказала? - А зачем? Какой от этого толк? От тебя все равно никакой помощи ждать не приходится. Ты пустое место. Знаешь, почему я не сказала? Смешно, но я боялась, что, если ты узнаешь, ты меня бросишь. Ты никогда не позволял мне принять меры, но я решила, что раз это случилось, ты меня бросишь. Но ты все равно меня бросил. Почему ты не уходишь? Пожалуйста, уходи. Я и в первый раз просила тебя уйти. В тот чертов первый раз. Просила. Чего тебе тут надо? - Я хочу тут быть. Так будет правильно. Слушай, я очень рад, что ты беременна. - Слишком поздно радоваться. - Почему? Почему слишком поздно? - Он испугался, вспомнив, что в прошлый раз ее не было дома. Теперь она здесь, а тогда ее не было. Он знает, что женщины уходят из дома, чтобы это сделать. В Филадельфии есть такое место. - Как ты можешь тут сидеть? - спрашивает она. - Не понимаю, как ты можешь тут сидеть - убил своего ребенка и сидит. - Кто тебе сказал? - Твой преподобный приятель. Еще один святой. Звонил полчаса назад. - О Господи. Он все еще пытается. - Я сказала, что тебя тут нет. Я сказала, что тебя тут никогда не будет. - Я не убивал несчастного младенца. Это Дженис. Я как-то вечером на нее разозлился и пошел к тебе, а она напилась и утопила несчастную девочку в ванне. Не заставляй меня об этом говорить. А ты-то где была? Онемев от изумления, она смотрит на него и тихо говорит: - Послушай, ты и вправду сеешь смерть. - Ты ничего не сделала? - Молчи. Сиди тихо. Мне теперь все ясно. Ты и есть не кто иной, как сама Смерть. Ты не просто пустое место, ты хуже, чем пустое место. Ты даже не крыса, от тебя не воняет, потому что и вонять-то нечему. - Успокойся, я ничего не сделал. Когда это случилось, я шел к тебе. - Вот именно, ты ничего не делаешь. Ты просто бродишь повсюду с поцелуем смерти на устах. Убирайся. Честное слово. Кролик, от одного твоего вида меня уже тошнит. - Самая искренность этих слов отнимает у нее все силы, и она хватается за спинку стула - одного из тех стульев, сидя на которых они ели, - и перегибается через нее, широко раскрыв глаза и рот. Кролик, который всегда гордился тем, что аккуратно одет, и всегда думал, что на него приятно смотреть, краснеет от этой искренности. Он рассчитывал, что он опять почувствует себя здесь господином, что опять возьмет над нею верх, но просчитался. Он смотрит на большие белые полумесяцы у себя на ногтях. Внезапное ощущение действительности парализует ему руки и ноги; его ребенок действительно умер, его песенка действительно спета, эту женщину действительно от него тошнит. Осознав это, он хочет получить все сполна, хочет, чтоб его окончательно приперли к стенке, и без обиняков спрашивает: - Ты сделала аборт? Ее передергивает, и она хрипло отвечает: - А ты как думал? Он закрывает глаза и, чувствуя, как шероховатая обивка подлокотников царапает ему кончики пальцев, молит: _Боже, Боже милосердный, нет, не забирай этого, Ты взял одного, так даруй этому жизнь_! Грязный нож поворачивается в запутанной тьме у него внутри. Открыв глаза, он по ее развязной позе видит, что она задалась целью его помучить. - Не сделала? - с надеждой в голосе спрашивает он. Смутная тень пробегает по ее лицу. - Нет, - говорит она. - _Нет_. Надо, но я все время откладываю. Я не хочу. Он вскакивает, охватывает ее обеими руками, не сжимая в объятиях, а словно заключая в магическое кольцо, и хотя от его прикосновения она вздрагивает и отворачивает голову на мускулистой белой шее, к нему возвращается чувство, что он снова взял над нею верх. - Прекрасно, - говорит он. - Это так прекрасно. - Слишком мерзко, - говорит она. - Маргарет все устроила, но я... я все время думала... - Да, - говорит он. - Да. Ты молодец. Я так рад, - произносит он и трется лицом о ее щеку. Нос у него мокрый. - Пусть он будет, пусть будет, - упрашивает он. Секунду она стоит неподвижно, словно всматриваясь в собственные мысли, потом вырывается от него. Лицо ее вспыхивает, и она наклоняется вперед, как перепуганное животное. - Не смей меня трогать, - кричит она, будто его прикосновение и в самом деле прикосновение смерти. - Я люблю тебя, - говорит он. - Это пустые слова. Что значит - пусть он будет? Ты на мне женишься? - Я бы с удовольствием. - С удовольствием! Ты бы что угодно сделал с удовольствием. А как насчет твоей жены? Как насчет сына? - Не знаю. - Ты с ней разведешься? Нет. Ты бы с удовольствием остался ее мужем. Ты бы с удовольствием стал мужем всех на свете. Почему ты не можешь раз и навсегда решить, чего ты хочешь? - Разве не могу? Не знаю. - На какие шиши ты будешь меня кормить? Сколько жен ты можешь прокормить? Все твои работы - это пустой номер. Ты ни на что не годен. Может, ты когда-то и умел играть в баскетбол, но теперь ты не умеешь ровно ничего. Как, черт возьми, по-твоему, устроена жизнь, ты хоть о чем-то думаешь? - Пожалуйста, роди этого ребенка. Ты должна его родить. - Почему? Тебе-то что за дело? - Не знаю. Я не знаю ответов на все эти вопросы. Я только чувствую, когда так, а когда не так. С тобой так. И с Дженис иногда было так. А иногда вообще все не так. - Кого это интересует? Вот в чем суть. Кого интересует, что ты чувствуешь? - Не знаю, - повторяет он. Она стонет - с таким видом, будто сейчас плюнет от досады, - отворачивается и смотрит на стену. Стена вся в буграх оттого, что ее слишком часто красили по облупившейся старой краске. - Я хочу есть. Давай я схожу в кулинарию и принесу какой-нибудь еды. А потом подумаем. - Я только и делаю, что думаю, - говорит она и поворачивается, на этот раз более уверенно. - Знаешь, где я была, когда ты в тот день приходил? Я была у родителей. У меня есть родители. Не бог весть какие, но уж какие есть. Они живут в Западном Бруэре. Они знают. То есть знают кое-что. Они знают, что я беременна. Беременна - это прекрасное слово. Это может случиться со всеми; чтобы забеременеть, много думать не надо. Я бы хотела выйти за тебя замуж. Хотела бы. Я не отказываюсь ни от каких своих слов, но если бы мы поженились, все было бы в порядке. А дальше разбирайся сам. Разведись со своей женой, которую ты так жалеешь раз в месяц, разведись с ней или забудь про меня. Разберись сам. А если ты ни в чем не можешь разобраться, я для тебя умерла. Я для тебя умерла, и этот твой ребенок тоже умер. Ну а теперь, если хочешь, можешь идти. Эта длинная тирада выбивает ее из равновесия и доводит до слез, но она делает вид, будто не плачет. Она вцепилась в спинку стула, крылья носа у нее блестят, она смотрит на Кролика и хочет что-то сказать. Она изо всех сил старается взять себя в руки, и это вызывает у него неприязнь; он не любит людей, которые направляют ход событий. Он любит, чтобы все шло само собой. Он нервничает, чувствуя, что она следит, не вызвала ли ее речь хоть каких-нибудь признаков решимости. На самом деле он едва ее слушал - все это слишком сложно и, по сравнению с предвкушаемым бутербродом, нереально. Он встает - надеясь, что по-солдатски, - и говорят: - Это справедливо. Я в этом разберусь. Что тебе купить? Бутерброд и стакан молока, а потом раздеть ее, вынуть из этого жаркого, измятого хлопчатобумажного платья и спокойно рассмотреть располневшую талию, обтянутую прохладной бледной кожей. Ему нравятся женщины во время первой беременности - их тело освещено утренней зарей. Как бы еще разок в нее зарыться - нервы тотчас бы успокоились. - Мне ничего не надо, - говорит она. - Но тебе надо есть. - Я уже поела. Он пытается ее поцеловать, но она говорит "нет"; вид у нее ничуть не соблазнительный - толстая, красная, влажные разноцветные волосы растрепаны. - Я сейчас вернусь, - говорит он. Спускаясь по лестнице, он чувствует, что с каждым шагом его обступают все новые и новые заботы. Дженис, деньги, звонок Экклза, выражение лица матери обрушиваются на него крутою колючей волной; сознание вины и ответственности, как две густые тени, сливаются в его груди. Одни только технические детали - разговоры, звонки по телефону, адвокаты, финансовые вопросы - кажутся такими запутанными, что он физически ощущает их присутствие возле своего рта, самое дыхание требует неимоверных усилий, и любое действие, даже простое прикосновение к ручке двери, ощущается как опасное продолжение длинного механического ряда, весьма ненадежно связанного с его сердцем. Твердая ручка двери отвечает на его прикосновение и легко поворачивается. На открытом воздухе его страхи сгущаются. Нервная дрожь, словно шарики эфира, пробегает сверху вниз по ногам. Ощущение окружающего пространства опустошает грудь. Стоя на ступеньке, он пытается классифицировать свои заботы, проанализировать оставшийся в доме позади механизм, установить, отчего такой стук в шестеренках. Две мысли немного его утешают, пропуская слабый свет в тугой узел немыслимых альтернатив. У Рут есть родители, и она хочет оставить ребенка. Возможно, что эти две мысли всего лишь одна, восходящий по вертикали порядок прямого родства, нечто вроде тонкой трубки, установленной перпендикулярно во времени, трубки, в которой слегка разбавляется раствор нашего одиночества. И у Рут, и у Дженис есть родители; посредством этой мысли он растворяет их обеих. Остается Нельсон - нечто твердое, что должно всегда оставаться при нем. На этой маленькой точке опоры он пытается уравновесить все остальное, противопоставляя друг другу противоположности - Дженис и Рут, Экклза и свою мать, правильный путь и хороший путь, путь в кулинарию, где штабеля фруктов ярко освещены лампочкой без абажура, и другой путь, по Летней улице вперед, туда, где кончается город. Он пытается представить себе край города - безлюдное бейсбольное поле, темная фабрика, потом ручей, грунтовая дорога; что дальше, он и сам не знает. Он представляет себе большой, усыпанный шлаком пустырь, и у него становится пусто на душе. Охваченный страхом, настоящим страхом, он вспоминает свое недавнее утешение - дыру, сквозь которую пробивалось яркое сиянье изнутри, и он поднимает глаза к церковному окну. Окно не освещено - то ли церковь очень бедна, то ли потому, что летом темнеет поздно, то ли просто по недосмотру, - оно всего лишь темный круг на каменном фасаде. Однако на улице горят фонари; укутанные листвой, конусы света сливаются друг с другом и отступают к невидимому концу Летней улицы. Рядом, слева от него, прямо под одним из фонарей, грубый асфальт кажется ноздреватым снегом. Он решает пройтись вокруг квартала, проветрить голову и собраться с мыслями. Забавно - то, что движет тобой, так просто, а пространство, по которому надо двигаться, так тесно. Ноги, наливаясь силой от этой ясности, ровным шагом движутся вперед. Доброта лежит внутри; снаружи нет ничего, а то, что он пытался уравновесить, невесомо. Он вдруг ощущает, что у него внутри что-то совершенно реальное - чистое полое пространство посреди густой сетки. "Я не знаю", - твердил он в ответ на все вопросы Рут; он и впрямь не знает, что делать, куда идти, что будет дальше, и ему кажется, будто мысль, что он ничего не знает, превращает его в нечто столь бесконечно малое, столь мизерное, что его невозможно поймать. Сознание этой мизерности переполняет его. Словно соперничающая команда узнала, какой он замечательный игрок, и выставила против него двух человек, и куда бы он ни повернулся, он везде натыкается на одного из них, и ему остается только делать передачу. Вот он и сделал передачу, мяч перешел к другим, и в руках у него ничего нет, а те двое остались в дураках, потому что, в сущности, там никого и не было. Кролик подходит к тротуару, но вместо того чтоб повернуть направо и обойти квартал, делает шаг вниз и с таким чувством, словно этот переулок - широкая река, переходит на другую сторону. Он хочет дойти до следующего снежного пятна. Этот трехэтажный кирпичный дом точь-в-точь такой же, как тот, из которого он вышел, но что-то в нем его радует; ступеньки и подоконники дергаются и сдвигаются в уголках его глаз как живые. Эта иллюзия сбивает его с толку. Еще прежде, чем в ушах загудел ветер, руки сами собой взлетают вверх, каблуки вначале тяжело грохочут по мостовой, потом, без всяких усилий с его стороны, в нем нарастает какой-то сладкий ужас, шаг становится все легче, быстрей и спокойней, и он бежит. Бежит. Бежит.