Отца я не знал, матерью мне были две женщины, такие кроткие, что память о них печалит меня, тяготит, терзает. Когда друзья мои, пируя, выпьют и развеселятся, я, к огорчению своему, не пою, не шучу, не смеюсь, ибо едва уловимая, тоскливая мелодия побеждает меня и ввергает в печаль. Я не из счастливых, но и несчастным себя не считаю; счастье мое в том, чтобы думать о людях, с которыми я стал бы счастлив, радость -- в том, что я не радуюсь, словно всегда ломит кости, нет аппетита, болит живот. Да, странный я человек, другого такого не сыщешь! Комната, в которой я провел детство, была когда-то залой, Длинной, чистой, без окон, с широкими кирпичными стенами. В спальню не заглядывало солнце и, что еще хуже, не заглядывала луна. Луна придает самым жалким обиталищам что-то восточное. Большая парадная дверь выходила в сад. Ее толстые резные створки были украшены сценами из жития святого Христофора и двумя львиными мордами с большими железными кольцами. Я всегда смотрел с робким почтением на гривастые головы. Меня пугали закрытые глаза. Дверь держалась на восьми петлях, по четыре с каждой стороны. Петли эти были в виде серафимов, и я сызмалу получил неверное представление о небе. Сад связан со множеством воспоминаний. Из дверей я мог разглядеть мало, хотя настойчиво всматривался в листву, надеясь, если очень стараться, увидеть хоть что-то там, за нею. Иногда ветер раздвигал ветви, и передо мной на мгновение мелькали белые дорожки, статуи (их я считал призраками), большие клумбы и вода, текущая невесть откуда в круглые корзины водоемов. Мне запрещали подходить к двери, и, чтобы разглядывать сад, я улучал минуты, когда оставался один. Ветер помогал не всегда. Мечтать о нем было глупо, он являлся в самый неподходящий миг. Много, очень много раз я тщетно ждал его до темноты. Однажды лунной ночью я различил меж деревьев черную тень. Помню и шаги -- человек ступал, а под его ногами что-то хрупко потрескивало. Он приходил, уходил, долго стоял у дерева, потом исчез, оставив гореть костер. Через восемь дней повторилось то же самое, а еще через восемь, разложив костер, человек направился к моей двери. То был мужчина; когда он приблизился настолько, что стали видны пуговицы его рубахи, я юркнул за дверь, а он остановился... ("Если выйдешь в сад, тебя украдут",-- говорили обе матери.) Как только незнакомец ушел, пришли они, на глазах у них были слезы. Они всегда возвращались раскрасневшись от слез, а перед сном, в постели, плакали вместе со мною. По субботам к нам приходили четыре сеньоры, глупые с виду. Из разговоров я понял, что они -- благотворительницы, а мы прозябаем в постыдной нищете. Это гостьи твердили постоянно. Вслед за ними являлись важные, вежливые мужчины и по учтивости своей не гнушались поцеловать моим матерям руку. Последним являлся священник. Ставили ширму, сдвигали стулья, и получалось что-то вроде гостиной. Матери надевали лучшие свои наряды, почти не чиненные, и тщетно старались скрыть под юбкой старые башмаки. Рядом с разодетыми, блистательными женщинами, мужчинами в прекрасных сюртуках и священником в красивой сутане они казались экспонатами, сбежавшими из музея, или манекенами в блеклых платьях с выставки устаревших мод. Толковали о нынешних временах, ежесекундно поминая Бога, священника слово "Бог" выходило со свитой из дыма. Толковали о падении нравов, предвещавшем конец спета, и обличали похоть, по вине которой люди лягут, встанут -- и все тут, словно звери. Не молятся, не постятся, не помышляют о вышнем. Слово "Бог" опять облекалось в клубы дыма. Толковали о смерти, а потом от Святого писания переходили к забавным случаям. Священник рассказывал жуткие истории о последнем часе грешников, сопоставляя его с тихой кончиной тех, кто умирает в Боге; слово "Бог" опять окутывал дым. Важные мужчины роняли пустые словечки, а женщины, непривычные к таким жестким стульям, присовокупляли, как положено, свои суждения, кто покороче, кто подлиннее. Мне казалось, что они повторяли какие-то гаммы. При этих гостях мои матери только смиренно опускали и поднимали веки -- больше нечего и делать тем, кто, не в силах шевельнуться, хочет напомнить, что еще жив. К естественной их робости прибавлялась суровая власть старых платьев, которые могут порваться от любого движения. Когда обиталище наше вконец заполнялось Богом и дымом, все принимались прощаться. Священник протягивал гориллью руку, благотворительницы почтительно к ней прикасались. Мужчины кланялись, все из учтивости, женщины целовали моих матерей, не подходя к ним слишком близко. Матери, сдерживая дыхание, чтобы не порвать наряда, показывали, где выход на улицу, хотя он всегда был один и тот же. Мне нравилось глядеть в предвечернем свете, как они идут; у той, кого я считал сестрою, губы были такого цвета, как зерно кофе, а та, которую считал матерью, слегка бледнела и опускала ресницы. В дверях все прощались снова, мужчины надевали шляпы, и сразу же мы слышали, как едет по улице экипаж благотворительного общества. Люди эти долго к нам ходили. Я не знал, что такое "постыдная нищета", но ощущал в этих словах какую-то трусость. Разве нужно стыдиться, что ты был богат, а стал беден? Разве нужно получать почти оскорбительную, да еще и тайную милостыню? В одну из суббот гости не пришли. Я до темноты просидел один У двери, не видя сада, потому что ветер не шевелил ветвей. Не было ни звезд, ни луны. Ничего еще не зная, я поставил на место стулья и подумал: "Больше не придут". Вернулись матери. Когда они запирали дверь, за которой уже сгустилась тьма, я услышал, что благотворительное общество не помогает семьям, где есть незаконные дети. Матери плакали; я заснул. Когда же проснулся -- не иначе, как в полночь,-- мне показалось, будто по улице удаляется навсегда экипаж благотворителей. В эти дни я кончил читать букварь. Из картинок помню мальчика в каком-то фартуке, запускающего воздушного змея. Сперва я очень огорчился, что он -- это не я. Вот счастливый, ведь и небо, и воздух, и земля, и свет, и солнце -- все-все на этой странице создано для него! Хорошо бы его вырвать и встать на его место. Когда я дочитал букварь, меня наградили. Та, кого я звал матерью, долго целовала мои глаза -- сперва один, потом другой. Та, кого я считал сестрою, подарила мне книжку с цветными картинками, и я до сих пор ее храню. Лучше бы не дарила: из-за нее-то и поняли, что я умею читать только букварь, иначе говоря, читать не умею. Мой первый триумф угас на первой же странице. Поистине, беда. Я даже "о", простой кружочек, узнать не мог и читал на память, с точками, с запятыми, уроки из букваря. В ту ночь я лег один, тихо жалуясь святому Антонию, и быстро уснул. Наутро к нам пришел гость. Он сразу увидел все -- обшарпанную мебель, голый пол, голые стены, балки потолка, а напоследок оглядел и нас с головы до ног. Вид у него был странный, руки -- в парше, прямо адские какие-то пятна. Не здороваясь, он занял все наши стулья: на один положил шляпу, на другой -- зонтик, на третий -- портфель, на четвертый -- перчатки, на пятый сел, так что моим матерям пришлось принимать его стоя. Через много лет я чуть не лишился чувств в одном лондонском театре. Я пошел с друзьями поглядеть на сеанс гипноза и вдруг увидел, как гипнотизер превратился в этого гостя, а медиум--в мою мать. Сцена была убрана чем-то серым, голубоватым, блеклым, как свет в обиталище моего детства. Гипнотизер приказал женщине отдать ему свои драгоценности, и она послушалась. Одна из моих матерей в то утро принесла гостю шкатулку, повинуясь чужой силе. Больше я ничего не знаю. Когда он ушел и стулья освободились, обе матери в отчаянье опустились на них, едва сдерживая слезы и глядя на пустой ларец. По их словам, это был владелец ломбарда, и я подумал, что так называется благотворительное общество, которое помогает семьям, где есть незаконные дети. Примерно тогда, помнится мне, матери выиграли в лотерею. Они выкупили кольца, замазали щели, чтобы не замерзнуть зимой, и мы не заметили сами, как снова обеднели. У бедных деньги текут сквозь пальцы, словно у неудачливых игроков. Мы раздали много милостыни и, кроме того, подарили нашему храму золотой терновый венец и золотые гвозди для Христа, серебряные кинжалы для Скорбящей божьей матери, бронзовый золоченый меч для Михаила-архангела и никелевые стрелы для святого Себастьяна. Среди этих орудий пытки я начал изучать основы веры. Наставляла меня тощая курчавая женщина, похожая на веснушчатый череп. Катезихис я усвоил быстро, пошел к первому причастию, и в знак благодарения матери мои подарили деве Марии новый кинжал, а Спасителю -- крест побольше. Причастие я вспоминаю без радости --священник был скучный. IV Через несколько дней, в тот же самый час, я выглянул в дверь, привлеченный опасностью --а что, как меня украдет человек, от которого я убежал? Человек этот был в саду. Я различил его, едва он мелькнул за деревьями,-- и бороду, и глаза, и тяжелую поступь, что-то хрупкое жалобно трещало под бременем его шагов. Он наклонился и снова стал разжигать костры. Дым смешался с печальным предвечерним туманом. Ветер раздвигал пышные ветви, чтобы я получше увидел сад, хотя уже спускались сумерки, размывая все очертания. Бесформенные громады оборачивались в моем воображении слонами, жирафами, верблюдами. Звери из листьев становились все чернее на нежной синеве небес, с которых уже глядели звезды, любопытные и маленькие, как я. Звезды читают "Богородицу", а солнце-- "Отче наш", говорила мне та, кого я называл матерью. И впрямь, в тот вечер в прекрасной тишине я слышал с небесных высот такую умилительную молитву, какой мне больше слышать не пришлось. Разрываемый смутными желаниями, я протянул руку к саду, чтобы позвать его в дом и вырезать какую-нибудь из статуй (я считал их призраками), несколько сосен, несколько водометов, тропок, домиков, с которых свисали ползучие цветы. Из одной старой гравюры я вырезал луну и комету и мог бы приклеить их к небу тонувшего во тьме сада. -- Возьми луну, сад, возьми, я тебе дарю, я вырезал их мамиными ножницами; только ты никому не говори, меня будут ругать, ножницами нельзя резать картон! Я протянул руку туда, во мглу, и не закричал потому, что онемел от страха. Кто-то взял меня за руку и сунул в нее цветок. Я рассмотрел подарок; да, меня взяли за руку, только чтобы сунуть Цветок меж пальцев. Он был нежен, как надушенный лоскутик, пахло от него каким-то дивным деревом, и странный запах напомнил тот дух, который оставался, когда моих матерей не было дома. Всем своим детским сердцем я чувствовал, когда они возвращались, хотя услышать мог только шелест старого шелка и тихие жалобы на нехватку денег или на то непонятное, что сами они, призывая Бога, называли "разбитым сердцем". Я спросил цветок: -- Почему ты молчишь? Все равно я знаю -- ты пришел на мой зов. и теперь я должен сделать то, что обещал саду, ты ведь от него Возьми луну!.. Я вынул картонный месяц из кармана, в котором едва помещалась монетка, и протянул его цветку. "У цветка есть месяц,-- думал я, повторял, повторял и запутался:--У месяца есть цветок!.. Нет, у цветка месяц!.. У месяца цветок!., месяц, цветок, цветок, месяц..." Я бы с ума сошел, у меня голова шла кругом, слова "цветок-месяц", "месяц--цветок", "цветок--месяц" вращались юлою, но тут меня окликнул голос, такой хриплый, что я подумал: "Это ревут львы на дверях". -- Как тебя зовут?--спросил человек, разжигавший костры. -- Как зовут?-- переспросил я. Особенно страшно стало, когда я увидел, что он сосет уголек, бесовский леденец, и выпускает дым из ноздрей, как паровоз из трубы. Немножко успокоили меня пуговицы на его рубахе. У него есть пуговицы, есть рубашка,-- значит, не такой он плохой. Пуговицы, рубашка... рубашка, пуговицы... пуговицы, рубашка... Я снова запутался, как с цветком и месяцем, но человек, разжигавший костры, заговорил опять. -- А что с цветком?-- спросил он. -- Я его отдал месяцу,--ответил я, торопясь от страха. -- А где же месяц?-- удивился он. Я показал на кармашек, и он оглушительно захохотал. От страха, который он внушал мне, я еще больше хотел услышать, как едет по улице наемный экипаж-- иногда, если было очень поздно, матери в нем возвращались. Я хотел, чтобы они вернулись, и не хотел. Сам не знаю. Хотел, чтобы они поскорее спасли меня от человека, похожего на дерево с лицом. Хотел, чтобы не приезжали, пока человек-дерево не расскажет мне про сад. Что там, за плотными шторами листвы? Как получаются цветы и веселые фонтаны? Из чего сделаны белые фигуры, которые, нежно склонившись друг к другу, стоят по краям аллей, и что сжигает он сам на этих кострах? -- Вот ты меня не знаешь, а это я тебе дал цветок. Я -- Эдувихес... -- Эдувихес?..-- громко повторил я, и человек ответил, как эхо: -- Да, Эдувихес... По мощеной улице проехал экипаж, матери мои вышли (глаза у них были заплаканны), а Эдувихес исчез в ночи. Через восемь дней мы беседовали снова. "Ну и прост же ты!" -- повторял он то и дело и прибавлял, что любит простаков. Я попро- его свести меня в сад, он отказался. Было темно, холодно и ветер ревел как бешеный. Мы дружили все больше и больше. Эдувихес показал мне сад, все рассказал о нем и даже несколько раз водил к себе домой. Там жил с ним вместе его слепой сын. Теперь я знал, что сам он -- садовник, под ногами у него шуршат сухие листья, статуи сделаны из мрамора, а костры отпугивают муравьев. Только о пруде я не знал ничего, он не пускал меня туда, потому что вода коварна. Эдувихес -- я звал его "Эбувихес" -- рассказывал мне Сказки Морской Свинки, дымя трубкой, сделанной из маисового початка, и потому, наверное, прибавлял перед, каждой сказкой: "Это другое дело. Когда говоришь и дым пускаешь -- дело другое..." Король-Королек Дон Кларо, королек, и Клара, королиха, жили тихо, не знали лиха, сверкали, как светлячки, стрекотали, будто сверчки, синие перышки, серые горлышки, клювы черненькие, глазки желтенькие. Дон Кларо жил -- не тужил, крошки копил, синий фрак носил, и Клара -- ему под пару, а вот дочка их, Кларироса, на женихов смотрела косо. Дон Кларо с супругой, верной своей подругой, решили в лес полететь, пощелкать, посвиристеть, песенку спеть, у Филина порасспросить -- как с дочкой быть. Дочка летать не умела, а по правде -- и не хотела, не летала она, не желала, советов не принимала, не понимала... Ну, брали ее за спинку, как корзинку или травинку, за перышки приподнимали и вместе с нею летали. Дон Кларо немного картавил, заикался и шепелявил. -- Д-дон Ф-филин,-- спросил дон Кларо,-- шкажите, кто же ей пага? Может, шпгошить у цветов, у плодов, у г-гибов, у жвегей, к-кто вшех шилъней, чтобы ш ним пожениться нашей девице? Мудрец не жалея сил всех порасспросил, со всеми посовещался, подумал и догадался, что очень хорош Ураган, хоть он и не в. меру рьян. Стали птицы летать, повсюду его искать и нашли -- вот дон Ураган играет, бревна швыряет, в небеса ударяет, словно бьет в барабан. -- Не хочешь ли ты жениться? -- спросила королиха и поглядела так лихо, словно она девица, а не замужняя птица. -- Не хочу,-- сказал Ураган.-- Хоть я и рьян, и не пьян, и не такой уж буян, муж из меня плохой, вам нужен другой. Муж должен быть потише, ну, наподобие мыши, нет, вернее, попроще, вот как ветер в роще. И точно, его ищите, а ко мне не ходите. Он сильный, но легкий, крылатый и, кажется, глуповатый. Это в семье пригодится, вы уж поверьте, птицы. -- Где же его искать?-- заволновалась мать, а муж ее королек растерялся, разобижался, едва не занемог. Зачем мужей ругают, обижают, унижают? -- Где хотите, там и ищите, только не подводите, ему не говорите, что это я вам сказал, так его описал. -- Мы бедны, но честны, всего лишены, кроме дочки-красавицы, кому хочешь понравится, крылышки синие, голубые, глазки зеленые, золотые. Если дона Ветра найдем, тебя не подведем, говорить будем муж да я, наша семья, а тебя и не помянем, поверь, мы лгать не станем. -- Ну, что ж, он сейчас не летает, в гамаке отдыхает, вон там. в тех кустах, в пышных цветах. И впрямь, дон Ветер прилег-- Ветер, не ветерок, сильный, глупый, спесивый и не очень красивый. Проснулся, перевернулся, зафырчал, заворчал и сказал: -- Чего от меня надо? -- Ушлуги, шегцу отгады... -- Не путайте, не тяните, понятнее говорите,-- дон Ветер кричит, сопит, очень сердит. -- Д-дон Ветег, ты многих шильней, будь же шупгугом ей, доченьке нашей птичке, кгашавице-неве-личке! -- Меньше слов, больше дела! Что ж это, прилетели какие-то наглые птицы, не ровен час -- синицы? Тоже мне честь! -- Мы -- теща твоя и тесть. -- Сперва бы меня спросили. А если судить о силе, скажу вам прямо, любезнейшая дама, дон Гром куда сильнее и не в пример добрее. Дон Гром был подслеповат, а может -- и глуховат, зато рокотал на диво,очень красиво: -- Пр-р-риветствую вас, др-р-рузья! -- Ах, что ж это я? Донья Клара перепугалась, забилась, заметалась, а все же свое спросила, жениться предложила на красавице птичке, голубенькой невеличке. -- Куда гр-р-рубияну жениться на молодой девице! Я груб и не гак уж силен, то ли дело -- он. Огонь, rp-p-розная сила! Его бы и пр-р-росила. Королек и королиха полетели тихо-тихо к холму, нет -- к большой горе, где в своем дому, в костре, сверкал красавец жених, страшась, не спалил бы их. Прилетели и попросили: -- Мы знаем о вашей силе. Пожалуйста, нас не спалите и не ослепите. -- Если вы с добром -- не спалю, если со злом -- ослеплю. -- Вы, дон Огонь, всех сильней, будьте же мужем ей, доченьке-невеличке, синей птичке... -- И поскорее, сейчас! -- Знаю я вас! Да, я очень силен, красив, блестящ и умен, но еще при этом богат, истинный клад. Видите, угли сверкают, золотом ослепляют. Кто ж я ей -- милый друг иль богатый супруг? -- Она вам скажет сама. -- Ах, я от вас без ума! И все ж на мне может жениться лишь очень сильная птица. -- Какой еще тебе силы?-- донья Клара спросила.-- Он лучше всех, всех богаче. -- Нет, маменька, все иначе. Да, он силен, он сверкает, но недолго пылает. Посверкает -- и все, угас! -- Ах, вот я вас! Дон Огонь рассердился, обиделся, разъярился, стал Клариросу бранить, деревья палить, но тут зачирикал кто-то на кустике у болота. Прекрасная птичка пела, на дона Огня не глядела, потом -- полетела, а прямо-прямо за ней, воскликнув: "Вот кто всех сильней!", полетели и наши друзья, птичья семья. Кларироса остановилась, перед нею небо открылось, и нежный голос изрек: -- Я, король-королек, сильнее всех птиц летучих, дождя, молнии, тучи, грома, ветра, огня -- взгляните-ка на меня! -- и самого Урагана. Свадьбу справили рано, и не в храме венчались, в небе качались на голубых качелях, играли, летали, пели две прекрасные птички, корольки-невелички. Зеленый голубок Донья Голубка, сизая шубка, и дон Голубок, большой щеголек, свили гнездо во дворике, при маленьком домике, под самой крышей, где тише. Жили-жили, но вот у Голубки схватило живот, дон Голубок дал ей шлепок, и сизая птичка тут же снесла яичко, круглое, белое, маленькое. Донья Голубка сидит на яичке, дон Голубок несет своей птичке то мошку, то крошку, то лепешку и гладит ее, голубит, нежно целует. Из яичка вышел птенец, собой молодец. Мать его приласкала, нежно поцеловала, отец -- подогнал, чтоб он скорей вылезал. Потолковали с кумом, крестины справили с шумом, пили да ели, песенки пели, плясали, летали и над птенцом ворковали. А потом Голубок посадил его на сучок какого-то деревца, такова уж воля отца. -- Вот и еще яичко!-- вскричала юная птичка.-- Дадим его маме, а надо-- поможем сами, я очень-очень хочу братца или сестричку. Однако дон Голубок был чрезвычайно строг: -- Это просто лимон. Посуди -- на что же мне он? Зачем нам трудиться, возиться с ненастоящей птицей? Птичка плачет и стонет, Голубя просит-молит. Услышал кум: "Эй, что за шум"?, слышит кума, летит сама, а птичка твердит свое: "Это яйцо -- мое! Сорвите его, ур-ру, а то умру!" Донья Голубка, сизая шубка, ничего об этом не знала, она по утрам летала в церковь, в большой собор, ибо с недавних пор слушала службу с колокольни, но вдруг решила: "Довольно!"-- и вернулась в самое время, чтобы поспорить со всеми. Отряхнула мокрые крылышки, погладила мужу перышки, поглядела, нет ли вошек, птичьих блошек, и начала: -- Что тут у вас за дела? -- Вот нехороший птенец, глупец и наглец!-- вскричал дон Голубок.-- Ты подумай, никто не смог его убедить, уговорить, что это -- просто лимон! Требует он высидеть птичку, братца или сестричку! -- Господь с тобою, дружок! Из лимона голубок не вылупится никогда! Ну, что за беда! Прямо как будто в школе, а не на воле! Спорят, бранятся, орут!.. Да и зовут нашего птенчика странно -- представьте, Гераньо, когда у других имена красивы -- Бенавидес, Монтехо, Гарсиа... Маленький Голубок, истинный щеголек, красные лапки, синие глазки, летал-летал, рыдал-страдал, чуть крылья не обломал, а вернулся -- Голубка спросила: -- Сынок, что с тобою было? Отец уж устал летать, тебя искать. -- Ах, мама, я видел: в гнезде, в таком же, как и везде, лежит небольшой птенец, зеленый, как леденец, вышел он из лимона против всякого закона. Голубка перепугалась, совсем бы растерялась, но тут прилетел Голубок, он во всем разобраться мог и, хоть устал, очки достал, как тут очки не надеть, надо ведь разглядеть, что же в семье творится, чего хочет птица. -- Нет, ты подумай, отец, у лимона -- птенец!-- сказала Голубка-мать. -- Лети же его искать!-- вскричал молодой Голубок. -- Что ты, сынок...-- Отец продолжать не мог, сын Голубок не дал: -- Ах. если б его ты видал! Он -- в цвет лимона, почти зеленый. красивый, холеный, а клюв у него большой, кто ж он такой? -- Да это же попугай! -- Ох, не пугай! Он мог меня заклевать! -- Зато будешь знать: лимон не заменит яйца. Лучше бы слушал отца! Сердцевина плода Донья Перика и дон Перикон взяли лимон вместо яйца и высидели птенца. Птенец Перикито -- совсем удалец, собой молодец, клювик острый, как пика, когти --в донью Перику, словом -- красив. Правда, немного ленив, скачет, клюет, песни поет, но очень мало летает. Зато поет-распевает: -- Я -- попугай, ай-я-я-яй, камни ищу, когти точу, живи -- не хочу! -- Беда!-- птички сказали, и точно -- угадали. Накликали беду. "Да я от вас уйду!" -- грозился Перикито, а мать и отец, сердиты, летать его учили. Вот, крылышки раскрыли, взлетели, запорхали и огонь увидали. -- Скорей, Перикито, скорей! Пожар разгонит зверей. Смотри, загорелся лес, а там -- и совсем исчез. Летим, зелень пылает!-- И вся семья поспешает, крыльями машет, в воздухе чуть не пляшет; но сколько они ни махали, огню не помешали, сколько они ни спешили, пожар не потушили, он все спалил, пережег, угомониться не мог. -- Ах, я очень боюсь! -- А я вот -- совсем не трус! -- возразил Перикито-птенец, истинный молодец. Словом, огонь обогнали, горку вдали увидали, туда прилетели, сели, едва успели, и дон Перикон (ах, как измучен он!) поцеловал жену, только ее одну, в самое крылышко, в зеленое перышко. Чудом спаслись, уцелели. Месяц на горке сидели, не пили, не спали, не ели, зато пожар переждали. Что ж они увидали? Деревья сгорели, не уцелели, осталось только одно, странным было оно, высокое, большое, красивое такое, а на ветках -- плоды, пригодные для еды. Перика глазки закрыла, очень худо ей было, а муж ее Перикон, учен, мозговит, умен, возьми и скажи птенцу: -- Поверь отцу, в этих самых плодах (я их едал в садах) сокрыто ученье. Но поимей терпенье -- пока ты мал, несмышлен, в жизни неискушен, есть их нельзя никак, если ты не дурак. -- Ох, папочка попугай, не пугай меня, не ругай, хочу я плоды поклевать, ученье узнать! -- Нет,-- отвечал отец.-- Нет, и делу конец. Скажу тебе лишь одно, что знать не запрещено: в мудрости той повинно сердечко их, сердцевина. -- Поклюю и узнаю ученье! -- Ах, где же твое терпенье, смиренье, послушанье? Без них не бывает знанья. -- Станешь позеленей, станешь меня сильней -- клюй, а пока нельзя. Так-то, друзья! Птенец не унимался, бился, просил, метался, к дереву подлетал, ветки его клевал, и вот один плод упал, на землю свалился, по траве покатился. Донья Перикита, уже не очень сердита, от страха едва жива, взъерошилась, как сова. Отец птенца побранил: -- Нет, что за пыл! Сиди и не летай, судьбу не искушай. Но плакал, молил птенец: -- Ах, отец мой, отец! Вечно мне все мешают, ничего не разрешают, дай же мне плод поклевать, это ученье узнать, не будь ты таким плохим! -- Вот вырастешь, станешь большим...-- начал снова отец. Но непокорный птенец полетел не в густую листву, а просто в траву, куда плод успел свалиться зеленый, словно птица, словно другой попугай. -- Больше меня не ругай! Перика что-то смекнула, быстро вспорхнула, птенца обогнала (она ведь лучше летала), к плоду прилетела, села, что-то запела, крыльями плод закрыла. Трудно ей было! Сидит себе и сидит, притворилась, что спит. Тут прилетел и птенец. -- Ты в точности как мой отец! Зеленый, как попугай. Но уж ты меня не ругай, я тебя буду клевать, чтобы ученье узнать. -- Пожалуйста, можешь клевать! (Это сказала мать.) Перепугался птенец, словно снова бранится отец. Испугался и кричит: -- Он что, сам говорит? Ох, я не могу! Ох, улечу, убегу! Где же твое ученье? Скажи, не хватает терпенья! -- Оно в сердцевине, в сердечке, внутри, будто пламя в печке. -- Помни, что я пытливый! -- Зато нетерпеливый. -- Сейчас тебя заклюю, шкурку твою пробью! Говори, а не ругай! -- Что за мерзостный попугай! -- Я попугай и есть, это большая честь, а ты -- просто растенье. Нет, где тут взять терпенье! -- Я еще тебе и друг. -- С чего это вдруг? -- А ты подлети, послушай сердце мое и душу. Птенец плоду закричал: -- Если б я только знал, где же твое ученье! Какое уж тут терпенье! -- Ученье -- в сердце, внутри. Иди и смотри. Донья Перикита хитра, умна, мозговита. -- Вот шесть муравьев идут, соврать не дадут. Птенец уже и не рад -- плоды ведь не говорят. Он про ученье забыл, крыльями глазки прикрыл, сидит, молчит, гадает, ничего не понимает; а донья Перикита (ни чуточки не сердита) тихонько усмехнулась, мыслям своим улыбнулась, вспорхнула и улетела, только и дела. Остались плод и птенец, да в сторонке --отец. Плод лежит на лугу. -- Ох, больше не могу!-- стонет птенец, надрывается, ужасно сокрушается.-- Говори со мной, не молчи, словно сова в ночи! А то я тебя склюю, просто убью! Птенец за дело принялся, но, сколько он ни старался, плод молчал и молчал, больше не отвечал. Ни слова не говорит, лежит себе и лежит, а мякоть клочками летит, птенец клюет, надрывается, очень старается, да еще и бранится. Нет, что за глупая птица! Плод на это ни слова. Птенец снова и снова клюнул, рассердился, совсем разъярился, а плод как молчал, так молчит, ни слова не говорит. Но вот наконец увидел упрямый птенец какую-то круглую штучку, темную, словно тучка. "Что это, сердечко?"-- спросил и клюнул что было сил. А потом поневоле, от страшной нежданной боли, запищал, закричал, заметался, ужасно испугался. Перикита к нему спешит: -- Прости, сынок, что за вид? -- Ох, все у меня болит! Я думал, что сердце -- пламень, а у этого -- просто камень. Какое уж тут ученье, одно мученье! -- охал--стонал птенец, но тут подлетел отец и сказал: -- Дорогой сынок, это и есть урок, это и есть ученье. Перетерпи мученье! -- Эй, кто стучится? -- Черные птицы. Поскорей открывай! А дверца в рай не открывается шибко. Так, еле-еле, вроде щели, словно улыбка. -- Прошу, заходите,-- привратник сказал и наказал:-- Но не шумите и не сорите. Птицы проворно вытерли лапки, поотряхнулись, переглянулись и сняли бы шапки, если бы их носили. Потом спросили: -- Простите, кто вы такой? Привратник, немолодой, с большой бородой, ответил просто: -- Я Петр апостол. Сюда, любезные господа, поставил меня сам Бог, чтобы я рай стерег. -- Нельзя ль туда заглянуть? -- Можно, добрый вам путь. Только, чтобы войти, сперва заплати. -- Мы принесли табачок,-- и, развязав платок, не слишком чистый, предъявили табачные листья. Донья Птица спросила: -- Тут престолы, власти иль силы? -- Все, все тут есть, ангельских сил не счесть. -- А сам ты какая сила?-- птица опять спросила. Петр не ответил, может -- не заметил, а муж прогремел как гром: -- Он апостол, зовут Петром! Птицы к двери идут, вопрошая: -- А Бог-то тут? -- Тут, как и везде -- на земле, на воде... .. -- Нет, на небе он есть? Может, окажет честь? -- Есть, как не быть! Идите. Ангелы, проводите. Ангелы мигом явились, птицы приободрились, очень уж хороши, услада для души! Сто крыльев, сто ножек, сто ручек, и все из розовых тучек. Какой же тогда сам Бог, дон Птиц представить не мог и решился вопрос задать: -- Можно его увидать? -- Собственно, он невидим. Но вы не бойтесь, не беспокойтесь, мы вас в раю не обидим. Взгляните-ка на меня: нет дыма без огня. Мы с Богом -- словно огонь, лучше ты нас не тронь, но мы вас, птиц, очень любим, обласкаем и приголубим. Птицы стали бодрей. -- Летим же тогда скорей! Прилетели и попросили: -- Боже, при всей твоей силе, что тебе стоит помочь? Нам больше невмочь вечно траур носить, черными быть, черными крыльями бить, душу томить. Мы тоже хотим светиться, как белые птицы. -- Когда я вас создавал, я, поверьте, все это знал. Что же вам надо? Но если такая отрада, такая большая награда белые перья носить, так тому и быть! Я -- Господь, я -- и слуга. Зачем наживать врага? Только вам ни к чему белый цвет, вы с ним натерпитесь бед. Вот птицы белыми стали, запорхали, защебетали и у Бога-отца попросили еще птенца. Птенец получился белый, красивый, сметливый, смелый, отец его не стыдился, напротив, очень гордился. Верь ты или не верь, а в небесную дверь ангел с Петром глядели, очень узнать хотели, как там птицы летают, как поживают. И видят: птичья стая, белизною своей блистая, словно ангелы порхает, песенки распевает. Но что это? Взрослые птицы стали с неба валиться. Друг друга не замечали, в небе не различали, толкали, убивали и сами потом страдали. Бедные вдовы рыдали: -- Зачем мы белыми стали! Давайте попросим Бога совсем-совсем немного -- снова черными стать, чтобы нас всякий увидел, не толкнул, не обидел! Бог согласился опять, но при этом заметил: -- Я вам сразу ответил, белизна вам ни к чему. Сидели б в своем дому! Иначе -- ждите беды. А за то, что вы так горды, своенравны, важны, спесивы, к тому ж не очень красивы, и за мой напрасный труд вас стервятниками назовут. Птицы вскричали: -- О, горе! А тут и апостол вторит: -- Да, вся ваша порода, птицы вашего рода будут мерзко вонять, люди же -- вас презирать, будут они вас бояться, вами гнушаться. А Бог: -- Чтоб вы не забыли о воле моей и силе -- птенцы у вас будут белые, они ведь, пока несмелые, не станут в небе летать, друг друга толкать, обижать, а то и убивать. Говорильная машинка Донья Фелисианита -- добра, умна, не сердита, большая резвушка, вострушка, одним словом --лягушка, лежала как на диване или же в теплой ванне в пруду, на листе кувшинки, мечтая о машинке, что чудеса творит, точнее -- говорит. -- Ах, лягушка-шутница, шалунья и чаровница!-- шептали ей, напевая, вода, ветерок, кувшинки; но донья Фелисианита, нимало им не внимая, глазок не открывая, мечтала о машинке. Потом, покинув кувшинку, взяла большую корзинку и по лужку, по травке отправилась в лавки. Надо сказать, лягушка, шалунья и хохотушка, приходилась родною дочкой не улитке, не утке, не квочке, а другой лягушке -- старой, но ничуть не усталой, напротив -- веселой, счастливой и отнюдь не ленивой. Итак, красавица наша, всех земноводных краше, чтобы машинку купить, стала по лавкам ходить, размахивая корзинкой. -- Есть ли у вас машинка говорильная, для говоренья? -- Есть для варки варенья, для шитья, для мытья, для бритья, для писанья и для вязанья. А говорильной нет,-- слышит она в ответ. Представьте ее терзанья! Ходила она, бродила, машинки не находила, но вот наконец на рынке увидела машинку, скорее к ней поскакала, торговаться не стала, купила, заплатила, пересчитала сдачу. Ну, что за удача! А матушка Фелисиана проснулась довольно рано, умылась, прихорошилась, к отцу своему явилась, дону Фелисиану, всегда встававшему рано. Они красавицу ждали и страшно чихали. -- Насморк,что ли, честное слово! -- И я совсем нездорова!-- восклицали они, чихая, малютку свою поджидая. -- Наверное, она -- на рынке. Я видел, взяла корзинку... Что же она там ищет? -- Не питье, не одежду, не пищу, а машинку, чтоб говорила. -- С нами Господня сила! Как же ты разрешила? И что это за машинка, пишущая, что ли? -- Пускай погуляет на воле. Придет, сама и расскажет, машинку покажет. Донья Фелисиана -- бледна, зелена, не румяна -- думает, размышляет, теплый воздух глотает, все ж не рыба, лягушка, рот от ушка до ушка. Лягушка размышляет, а дедушка все гадает (и при этом чихает): -- Может, машинка читает? Ты посуди, на рынке как не быть читальной машинке? -- Помню, сама покупала. Машинка читать помогала, да, помогала читать, буковки разбирать, на воде пузырьки. Называется -- очки. Тут лягушка вернулась, весело улыбнулась, поставила корзинку на лист кувшинки. -- Ну, что у тебя такое? Что там стонет, иль воет, или просто скрипит, но уж не говорит? -- Это, наверно, пружинка. Они бывают в машинках. Помню, бабушке нашей, маме твоей мамаши, истинно чертовой бабе, может быть -- жабе, а совсем не лягушке, милой квакушке, пока ее Бог не прибрал, я и сам покупал какую-то машинку, и мы заводили пружинку. -Нет, дедушка, нет, папа,-- и мать помахала лапой,-- это новое изобретенье. Господи, вот мученье! Истинное наказание!-- И в ужасном терзании мама-лягушка чихала, голову лапкой чесала, плакала, причитала, очень страдала. Отец ее тоже страдал и грозно восклицал: -- Наверное, только в аду такую машинку найду! -- Ну, мама, дедушка, что вы? И впрямь умереть готовы, плачете, бьетесь, чихаете, меня чуть не убиваете. Лучше бы поглядели, что там на самом деле! -- Нет, как это, как, как, квак? Что ж я, совсем дурак?-- Дедушка еле дышит, внучку не слышит. -- Дедушка, что с тобой? -- Ты лучше спроси, что за вой, что за скрежет, что за крик! Да, я уже старик, но кое в чем разбираюсь, а тут -- просто теряюсь... -- Помню, донья Кваквама,-- вставила мама,-- тоже вот так терялась, мучилась, убивалась, сморкалась, чесалась, чихала, плакала и рыдала, очень икала. Пошли мы с нею к врачу. "Ротик открой!"-- "Не хочу". Как же он ей поможет? А недуг ее все гложет, доктор не помогает, лягушка уже не мигает, уже не скачет, не плачет, не бежит, не дрожит, тихо лежит. Так она и скончалась. Слишком разволновалась. -- А донья Аквамарина, прекрасная, как картина, тоже вот все стонала, счастья не знала, измаялась -- и опочила. -- С нами крестная сила! Что вы развспоминались, разахались, разгоревались? Лучше б смотрели машинку! -- Да ну ее! Спрячь в корзинку. Из-за нее на пруду, словно в аду, лягушки не услыхать!-- сердилась мать. И дедушка Фелисиан, суров, непреклонен, рьян, смотреть ничего не хочет, внучку-лягушку точит, ворчит на нее, кричит, в корзинку не глядит. Мать долго сердиться не станет. Поквакает -- и перестанет. И Фелисиана, немного менее рьяно, совсем не так уж сердито, спросила Фелиснаниту: -- Может, откроем корзинку? Что ж у тебя за машинка? -- Маменька, ты мне поверь, это не дикий зверь, вообще -- никакая не гадость, напротив, большая радость. -- Показывай и убирайся! -- Ах, дедушка, не ругайся. Тут корзинка открылась, машинка на свет явилась, а мать и дед в самом деле просто остолбенели. -- Только б не укусила! Я за нее заплатила пять золотых монет. Ну, дорогой мой дед, не брани меня, не ругай... --Да это же попугай! И донья Фелисианита -- напомним, добра, не сердита -- смеялась-заливалась, очень потешалась, весело хохотала и повторяла: -- Вот, глядите, в корзинке но мертвая машинка, а живая птица! Зачем же сердиться? У, У Эдувихеса в саду, ошалелом от бабочек, куда он повел меня за руку как-то утром, я, на свое счастье, встретил его слепого сына. Счастье? Да, я был счастлив, объясняя ему то лучше, то хуже все, чего он не видел, потому что не хотел сплоховать, когда он спрашивал о чем-нибудь. Слова я находил странные, порою сам их выдумывал, и мир моего друга тоже был странным, детским, выдуманным мною. Сейчас мне бывает немного стыдно, что я не сделал этот мир веселее, напротив -- вносил в него иногда недолжную печаль. Часто мне приходилось нелегко. Например, он спрашивал про цвета. "Что такое синий?" -- "Синий -- это синий",-- отвечал я. "А как это?" -- "Ну, просто синий". Он молчал, но огорчался. Чтобы объяснить ему форму предметов, я придумал занятный способ, то есть -- для меня занятный. Я вырезал их из картона. Солнце и луна -- кружочки. Звезды -- с остриями. Дома, кресты, коров, что угодно. Правда, терпеливый труд и терпеливые объяснения особой пользы не приносили; дашь ему луну, спросишь: "Что это?", а он ответит: "Корова". Не знаю уж почему, трогая крест, он говорил: "Домик", дом называл луною, луну -- коровой, а корову -- звездой. "Да,-- соглашался я,-- верно".-- "Какой красивый золотой крест!"-- восклицал он, имея в виду месяц. "Как приятно, должно быть, глядеть на дома!" -- говорил он, трогая звезды. "Ах, какая коровка!"-- восторгался он, щупая крест. По какой-то неведомой причине слепой постоянно ошибался. Иногда я закрывал глаза и повторял вместе с ним: "Какая луна, звезда, корова...", трогая вырезанный месяц или картонный дом. Долго думал я, как объяснить, что такое дерево. Я велел ему поднять руки и стоять. Он ничего не понимал. Чтобы растолковать, как ходят собаки, я его учил ходить на четвереньках, но он тоже почти ничего не понял. "А какие птицы?" -- спросил как-то слепой. "Ну, это просто",-- ответил я, быстро вырезал из бумаги птичку вроде змея с бахромой вместо крыльев и сунул ему в руки. "Ощупал?"--"Да..." -- "Они летают, то есть ничего не весят, поднимаются в воздух",--"А что такое воздух?" Тут я призадумался. "Воздух у нас внутри, мы им дышим". -- "А. это кровь..." -- "Да", -- сказал я и устыдился, что пришлось так вывернуться. Слепой отряхнулся, ему было неприятно, что вокруг нас кровь. Потом вздохнул и сказал: "Значит, дома, коровки, звезды, крест, лупа, собаки, когда летают, становятся птицами". Я провел с ним столько приятных часов, что полюбил его как свою собственность, как игрушку. Я целовал его и тискал, а он трепетал, дрожал от радости. Наобнимавшись, мы молчали. Иногда, во время веселой игры, слепой вздыхал, почему -- неизвестно, хотя, бывало, он говорил мне: "Я ничего не вижу... я не знаю, где моя мама... я не могу увидеть папу... тебя не вижу". От этих слов мне становилось немного не по себе, хотя я гордился, что он так хочет меня увидеть. В саду мы ждали, когда появится месяц. Ветер сонно и мелодично шуршал листвою, облака в вышине прилегали друг к другу, словно усталые душ и. -- Где облака?-- спрашивал слепой. -- На небе,-- отвечал я. -- А, правда, правда, они -- как коровы, как дома, какдеревья, как люди, как солдаты, которые маршируют под