принято. Им подали антрекот с жареным картофелем. Сам не знаю, как у меня хватило дерзости на такое. Конечно, мне всегда хочется иметь с кем-то что-то общее -- многолетний голод, хронический дефицит. Но есть внутренний контроль, не позволяющий неприличные выходки из себя на людях, иначе невозможно безнаказанно жить в мегаполисе. Однако иногда самоконтроль теряется. Вот он у меня и потерялся. Я протянул руку и взял ломтик картошки с их тарелки. Подчеркиваю их ввиду беспрецедентности. И съел. Они ничего не сказали. Видимо, не заметили именно ввиду беспрецедентности и умопомрачительности. Я взял еще один ломтик. Слабость опять оказалась сильнее меня. И еще. Потом третий, четвертый. Меня прошиб пот, но это было сильнее меня. Говорю же, слабость непреодолима. Еще ломтик, запросто, по-свойски. Подсознание зарвалось и понесло! Нечего сказать, развеялся. Расслабился. Еще ломтик. Дружеский штурм. Что было дальше, не знаю, потому что пол у меня под ногами вдруг закачался, как при землетрясении, все вокруг заволоклось туманом, а когда я очнулся, все было по-прежнему. Ничего не случилось, ничего не изменилось. Передо мной стояла тарелка с артишоками, а пожилая пара лакомилась антрекотом с жареной картошкой. Оказалось, инцидент не вышел за рамки подсознания. Попытка штурма потерпела неудачу, штурмующие вытеснили и скрутили сами себя, без ущерба для вражеской картошки. Я был во власти фантазии. Помню, в городе на всех стенках красовалось: "Власть -- фантазерам!"( Лозунг бунтарей студентов в мае 1968 г.) Стенкам что: они крепкие, на них еще и не такое пишут! А я потерял сознание от ужаса. Но не упал, так что никто ничего не заметил. Повезло. Однако идея, признаю без ложной скромности, была отличная, надо бы как-нибудь провернуть такую штучку. До дому я дополз совершенно без сил и решил ознакомиться с литературой, которую оставили уборщики. Собственно, уборщиком был один, но это все равно. Итак, я осторожно просмотрел брошюры, газеты и листовки. "Осторожно" не потому, что боялся общественно-опасности, а потому, что я все делаю с осторожностью, такое у меня жизненное правило. Не найдя ничего, касающегося предмета данного исследования, я выкинул всю кучу в корзинку. А потом обвил плечи Голубчиком, и мы забылись, блаженно приникнув друг к другу. Как много людей скверно чувствуют себя в своей шкуре, а все потому, что она чужая. Итак, мы с Голубчиком долго нежились в блаженном забытье. Однако надо сказать, что вот уже десять месяцев я каждое утро езжу с мадемуазель Дрейфус в лифте, и, если умножить время каждого подъема на количество дней, получится изрядная цифра. У нас всего двенадцать этажей, и шутки ради я дал каждому имена: Бангкок, Сингапур, Гонконг и так далее, как будто мы с мадемуазель Дрейфус совершаем круиз, чем плохо! Однажды я даже попытался сострить -- во мне есть что-то английское, я склонен к юмору. Кабина доехала до шестого -- по моей карте это бирманский порт Мандалай, -- и я сказал мадемуазель Дрейфус: -- Стоянки такие короткие, что не успеваешь осмотреть город. Она не поняла -- каждый ведь сходит с ума по-своему -- и только удивленно на меня посмотрела. А я прибавил: -- Говорят, в Сингапуре много интересного. Там сохранились китайские стены. Но мы уже добрались, и мадемуазель Дрейфус так и вышла в своей мини-юбке и в полном недоумении. Я же весь день просидел в висельном настроении. Что, если все совсем не так, как мне представлялось? С чего я вообразил, будто свет сошелся клином на мне? Может, я совсем неверно толкую чувства мадемуазель Дрейфус? Может, она, цветная, сочувствует заброшенным злой судьбой в Париж одиноким пестрым удавам и снисходит ко мне только из жалости к ним? А мне ее жалости не надо, мне и своей хватает. Я маялся комплексом неполноценности. И полнейшей свободы, когда никто никому не обязан, никто никого не держит и не поддержит, полнейшей воли, когда один в поле, ни ответа и ни привета, связан свободой по рукам и ногам, невольник того, чего у тебя нету. Такая свобода возвращает вас в зачаточное состояние, погружает в собственное предвосхищение. Тут меня занесло в астрологию, и я подумал: как знать, может, наша планета населена двумя с половиной миллиардами астрологических знаков, в которых закодирована судьба другого, полнокровного человечества, живущего в другой галактике? И Жан Мулен с Пьером Броссолетом тоже были этакими предопережениями, знаменательными преждеминованиями, депозитами в спермобанке, досрочно израсходованными в силу вкравшегося в систему человеческого фактора? Свобода -- страшно тяжелая штука, без нее многое было бы объяснимо и извинимо. Тебе ее выдают, как в банке: получил и иди гуляй, а этого мало, надо, чтобы было еще что-нибудь, например, любимое существо -- это я так, к слову, -- чтоб не только от собственной воли зависеть. Я, конечно, против фашизма, но любовь -- особое дело. В связи с этим повторю и, учтите, в последний раз, не прекратятся инсинуации, заговорю по-другому, так вот: я не собираюсь никого отпугивать Голубчиком, да и некого, никто ко мне в любимые существа не набивается. В тоталитарном государстве, по крайней мере, все ясно: нет свободы, значит, взятки гладки. А во Франции никакого тебе оправдания, то-то и скверно! Нет ничего подлее и мерзопакостнее страны, где все есть для счастья человека. То ли дело африканский голод или хотя бы хроническое недоедание, военная диктатура -- вот это, я понимаю, оправдания, а сам ты ни при чем. Я так разволновался, что дома вытащил из мусорной корзинки и перечел все брошюры и листовки, но не нашел ничего о себе лично -- одна политика. Похоже, аббат Жозеф прав: я действительно страдаю от избытка. Вернее, страдаю избытком. И по-моему, это всеобщая болезнь, весь мир страдает застоем любви, которую никак не может излить, и оттого изнемогает в ожесточении и конкуренции. В сердечных кладовых скрыты огромные эмоциональные ресурсы, плесневеющие и приходящие в негодность, залежавшаяся протухция, многовековые сбережения и отложения, сокровища чулок и кубышек. Они бродят, бурлят и не имеют иного выхода, кроме как через мочеполовые пути. Отсюда стагнация, инфляция и долларовая лихорадка. И вот что я думаю: путешествуя вместе со мной в лифте, мадемуазель Дрейфус прекрасно понимает, что я страдаю от избытка, но робеет и не решается предложить помощь в силу своего происхождения. Великая страсть страшит малых мира сего. У нас в управлении есть одна секретарша, мадемуазель Кюкова, так над ней все смеются, потому что она каждые десять минут бегает в туалет. Должно быть, у нее очень маленький мочевой пузырек, совсем игрушечный. Но я не теряю надежды. Женщину не может не привлечь молодой, прилично обеспеченный мужчина, который не побоялся связаться с двухметровой рептилией, холит ее, лелеет и кормит, чем она пожелает. Женщина чует теплое местечко. Не считая того ра^а, мадемуазель Дрейфус не обменялась со мной в лифте ни словечком. То ли чувствовала, что наши отношения становятся все серьезнее, то ли просто от застенчивости. Возможно, ее смущают разговоры об удавах, по ассоциации с черномазыми обезьянами. Я начинаю думать, что родился слишком поздно, чтобы найти применение братским чувствам. Упустил хорошие времена, когда евреев притесняли, негров считали неполноценными, а арабов вшивыми и было так великодушно относиться к ним как к равным, теперь же благородные порывы пропадают даром. Не придумаешь, как и проявить свое благородство. Вот если бы еще существовало рабство, я бы сразу женился на мадемуазель Дрейфус и почувствовал бы себя человеком. А так я это чувствую, только когда гуляю по городу с Голубчиком на плечах и слышу со всех сторон: "Какой ужас! Боже, ну и урод! Как власти терпят! С ума сойти! Эта тварь наверняка кусается, она опасная, ядовитая!" А я иду и в ус не дую, поглаживаю Голубчика и сияю: наконец-то я самовыражаюсь, утверждаюсь, проявляюсь, соприкасаюсь с внешним миром. -- Ишь распоясался! -- Носит на себе рассадник заразы! Вон у моей сестры была служанка-алжирка, и что вы думаете? Заразила глистами! -- Бедняга, наверно, у него никого нет. Одного удава, конечно, мало. Но у меня есть еще мадемуазель Дрейфус в лифте. Между нами установилась тайная дружба. Мы скрываем свои чувства от постороннего взгляда, соблюдая деликатность и скромность. Она всю дорогу стоит опустив глаза, только подрагивает ресницами, пугливая и робкая, как газель, и каждая новая совместная поездка сближает нас и приближает долгожданный сладкий миг, когда осуществится равенство 2=1. Чтобы сделать решительный шаг, мне остается только преодолеть неоскудевающее чувство собственного недобытка. Будто меня еще нет. Вернее, что я пребываю в состоянии "прологомена". Очень точное слово, в нем слышится "пролог" к чему-то или кому-то, и это вселяет надежду. В таком состоянии чувствуешь себя только эскизом, черновиком, и если оно на меня накатывает, я принимаюсь бегать кругами по своей двухкомнатушке и искать выход, причем самое досадное, что от дверей в этом случае никакого толку. Однажды во время такого приступа недорожденности я сочинил письмо профессору Лорта-Жакобу, которое привожу ниже. "Уважаемый г-н профессор, в подписанном Вами заявлении Национальной ассоциации врачей справедливо осуждается легализация абортов, а заведения, где производятся эти нарушающие права человека на свободу рождения операции, именуются "абортариями". Позволю себе в частном порядке и строго конфиденциально сообщить Вам, что священное право на жизнь, которое Вы, вслед за кардиналом Марти, отстаиваете, предполагает еще и доступность зарождения, тогда как в обществе налицо полная и очевидная невозможность такового -- обстоятельство, о котором Вы, по всей вероятности, не подозреваете, ибо не упоминаете о нем ни словом. В этой связи позволю себе обратить Ваше внимание на широко известное по слухам, хотя до сих пор замалчиваемое событие, случившееся в 1931 году. Я узнал о нем из некой брошюры, купленной у букинистов на набережной, автора запамятовал. Итак, как Вы, должно быть, слышали, в 1931 году в Париже произошло первое восстание сперматозоидов. Они тоже отстаивали священное право на жизнь, не желая больше мириться с тем, что их законные стремления попираются и они сами упираются в стенки презервативов и погибают от удушья. По решению предводителя все повстанцы вооружились топориками, чтобы, когда настанет час, разрушить резиновую преграду и проложить себе путь к появлению на свет. Час настал, и вот подхваченные лавиной сперматозоиды подняли топоры. Вождь первым пробил стенку узилища: вперед, к миру, к жизни, к заветной цели! За прорывом последовала внезапная тишина. А затем столпившиеся у бреши сперматозоиды услышали отчаянный вопль первопроходца: "Назад! Здесь дерьмо!" С глубочайшим уважением и т.д." Письмо я не отослал. Испугался. Вдруг не получу ответа, а значит, оправдаются худшие мои подозрения: все все знают и только делают вид полнейшей невинности. Я уж собрался написать самому кардиналу Марти, но тут мне стало совсем страшно: а ну как он врежет мне всю правду-матку, с него станется! Дескать, так и так, недородок ты, предзачаток и мочеполовой выскочка. Четко и ясно, как положено прелату-воину, с присовокуплением благочестивых утешений от имени святой церкви. Дело в том, что от хронического ожидания и острого сумбура у меня развилась тоска по предметам первой необходимости: красным огнетушителям, лестницам, пылесосам, гаечным ключам, штопорам и солнечным лучам. Таков побочный эффект моего состояния непроявленной, недодержанной пленки. А еще, как заметил читатель, мне не хватает вех и указателей. Опустив адресованное Ассоциации врачей письмо в корзинку, я подумал: не написать ли еще и в Лигу защиты прав человека? То-то был бы удачный ход, сразу запечатлеешься. А если вдобавок с извещением о вручении, так и вещественное доказательство получишь! Я уже потянулся к ручке, но тут вдруг уровень жизни французов подскочил мне в утешение на десять процентов по отношению к историческому прошлому и на семь -- по отношению к номинальному доходу. Сорвавшись с радиоуст, эти проценты запали мне в душу. Цифры -- вещь неопровержимая. А я очень впечатлителен и почувствовал резкое улучшение жизни -- на десять процентов и на семь. Я выглянул в окно: прохожие на улице явно приободрились. В приливе благосостояния я подхватил Голубчика и, напевая, затанцевал с ним в паре. Десять и семь процентов -- колоссальный прирост. Коммунисты небось рвут на себе волосы. Никогда не любил коммунистов. Я за свободу. Пора, однако, кончать с этим затянувшимся узлом повествования, а то как бы не порвалась нить. Сослуживцы знают, что у меня есть только удав. И дают советы кто во что горазд. Одна дама из отдела документации даже предложила мне записаться в клуб дружеских встреч. Она сама ходит туда два раза в неделю, как она выразилась, на "грубовую терапию". -- Каждый рассказывает о своих проблемах, раскрепощается, мы их обсуждаем .все вместе и стараемся не то чтобы разрешить -- общества без проблем не бывает, -- но научиться жить с ними, терпеть их, встречать, если хотите, с улыбкой. Словом, абстрагироваться. Не представляю, как Голубчик мог бы абстрагироваться от своей проблемы, но я сказал, что подумаю. А этот проклятущий уборщик надоел мне больше всех, я то и дело натыкался в коридоре и на лестнице на его плакатные усищи -- дорогу французскому пролетарию! Он ничего не говорит, но его намекающе-призывный взгляд красноречивее всяких слов. А того не понимает, что сегодня двадцатипятилетний парень с закидонами в духе "старой доброй Франции" просто смешон. Клетчатая клеенка, дешевое красное вино, вельветовая куртка и подпольная типография -- это вчерашний день, сегодня в "Самаритен" ("Самаритен" -- крупный универмаг в Париже) все для всех. Самодельные бомбы никому не нужны. И, черт побери, я невольно поддаюсь его взгляду. Черные глазищи так тебя и пронзают. Не знай я, что у него карманы полны политической дребедени, я бы ему поверил. Кретины всегда пышут несокрушимой надеждой. Наконец однажды я не выдержал: -- Послушай, хватит, меня не убедишь, можешь не стараться. -- Я же ничего не сказал. --Это все равно. Пойми, у вас ничего не выйдет. Нужна биологическая мутация. А от линьки никакого толку, все остается по-прежнему и даже становится прочнее. -- А как насчет Лурда? ("Лурд -- городок в Пиренеях на юге Франции, место паломничества к чудотворному источнику) Не пробовал? Я оторопел. Откуда он знает? Действительно, пробовал. Как-то в пятницу мы с удавом отправились в Лурд. Голубчик ехал в специальной коробке с дырками, чтобы было чем дышать, а там, на месте, я обмотал его вокруг пояса под пальто. Мы пробыли в гроте целый час, потом я снял номер в гостинице, разложил Голубчика на кровати и стал ждать. И ничего. Как обычно, он свернулся узлами и кольцами, Я подождал часок-другой, сделав скидку на его размеры. И опять ничего, ни намека на желаемый результат. Голубчик как Голубчик, все до последней чешуйки на месте, удавом был -- удавом и остался. Даже полинять лишний раз не сподобился. Я ничего не говорю -- может, для нормальных случаев Лурд эффективен, для всяких там калек, паралитиков и прочих отклонений, узаконенных Ассоциацией врачей и соцобеспечением. Ясно одно: против природы он не помогает. Разумеется, уборщику я ничего этого рассказывать не стал. Люди вроде него не верят, что нет пределов невозможного. Не удивлюсь, если он в невозможное вообще не верит. -- В активные действия ты не веришь, так, может, веришь в чудеса? -- спросил он. -- Мои убеждения вас не касаются, -- сказал я с достоинством. -- Мне даром не нужен ваш Китай. У них там нет свободы. Тут он побелел. Наверно, я угодил ему по больному месту. И процедил сквозь зубы: -- Держите меня! Это он-то... Он будет толковать о свободе. Ну, я молчу! Не договорив, уборщик пошел своей дорогой. Я же вернулся домой и очень долго и беспричинно комплексовал. А комплекс неопределенной неполноценности есть наиболее глубокое, основательное и единственно реальное ощущение, доступное несовершеннорожденным. Ибо он коренится в самой сути дела. К сведению грамотных любителей, все еще сомневающихся, стоит ли заводить удава, сообщаю: проблемы некоммуникабельности у нас с Голубчиком не существует. Когда мы вместе, нам нет нужды лгать или выяснять отношения. Наше молчание означает счастье. Ведь настоящее, полное, непритворное взаимопонимание и выражается только молчанием. Ну а тем, у кого не столь высокие запросы, кто жаждет получить отклик извне в форме устного диалога, советую обратиться к господину Паризи, улица Подкидышей, 20-бис, четвертый этаж, налево. Четыре года назад я сам обратился к его услугам, случилось это еще до откровения, то есть до того, как в мою жизнь вошел Голубчик. Вернее, он у меня уже был, но не занимал такого места. К тому времени я уже обзавелся двухкомнатушкой и устроился в ней со всей мебелью и прочими вещами, они для меня все равно что родня. Особенно мне симпатично кресло: вальяжная особа в английском твиде непринужденно покуривает трубочку и похожа на путешественника только что из дальних краев, которому есть что порассказать. Я всегда выбирал кресла английского происхождения. Англичане -- заядлые землепроходцы. Большое удовольствие посидеть напротив кресла на кровати и выпить чашечку кофе, наслаждаясь приятным обществом. Кресло -- это нечто уютное, покойное, чуждое суеты. Недурна и кровать: если потесниться, на ней хватит места для двоих. Выбор кровати всегда давался мне с трудом. Узкие односпальные, грубо говоря, плюют вам в душу, сводят на нет все усилия вашего воображения. Односпальная кровать -- откровенная, безжалостная единица. "Ты, приятель, безнадежный бобыль, сиди и не рыпайся". Поэтому я предпочитаю двуспальные, они открыты в будущее, но тут дилемма поворачивается другой стороной. К слову сказать, все дилеммы имеют пакостный характер, мне, например, ни одной приличной не попадалось. Когда каждый вечер и целую субботу с воскресеньем видишь перед собой двуспальную кровать, одиночество еще нестерпимей, чем в односпальной, -- та, по крайней мере, сама служит ему оправданием. Начинаешь понимать всю меру одиночества африканского питона в Большом Париже, и эта мера все растет и растет, Один в двуспальной кровати, хоть и обвитый удавом, ты обречен на комплекс неполноценности, пусть даже с улицы доносятся успокоительные сирены полицейских и пожарных машин, карет "скорой" и "неотложной помощи", создающие иллюзию, будто о тебе кто-то заботится. Одинокий человек, затерянный под крышами Парижа, это, что называется, социальное обесцвечение. Бывало, если становилось совсем невмоготу, я вставал, одевался, вдевал руки в рукава закадычного пальто и выходил побродить по улицам, выискивая влюбленные парочки в подворотнях. Монпарнасскую башню тогда еще не построили. В конце концов я купил двуспальную, имея в виду мадемуазель Дрейфус. Собственно говоря, живительная идея была не моя, меня натолкнуло на нее французское правительство, которое в то время много говорило о "культурном оживлении". Со всех сторон только и слышно было: "возрождение", "оживление"; повсюду создавались "очаги культурной жизни". Это и подсказало мне мысль заставить предметы обихода, мебель и самого Голубчика культурно заговорить человеческим голосом. Случалось мне, конечно, и раньше, вернувшись с работы, вслух обратиться к креслу, кофейнику или трубке, но так делают многие, просто для поддержания душевного равновесия. Можно взывать к вселенной, к мировому эфиру или к домашним тапочкам -- кому что нравится, -- но ответа не дождешься. Нет даже резонанса, звук тонет в глухоте. А ответ нужен. Нужен диалог. Вот тут-то и приходит черед "культурного оживления". Господин Паризи жил на улице Монж, пятый этаж направо. Я узнал о нем через газету "Собеседник", известную поощрением искусства диалога, игры вопросов и ответов. Однажды я послал туда письмо: "Уважаемый главный редактор! Следуя Вашим советам -- ответам на письма читателей, я решил украшать и совершенствовать свой внутренний мир. Согласно Вашим рекомендациям, собрал вокруг себя немногочисленные, но дорогие мне предметы мебели и прочие детали интерьера, чтобы чувствовать себя легко и свободно. Однако признаюсь Вам: мне не очень понятен сам смысл этого выражения, поскольку я вообще не чувствую себя или если чувствую, то не собой, а кем-то другим, кото тоже, как и меня, нет на свете, причем это взаимное отсутствие, с одной стороны, сближает нас, с другой -- препятствует общению. Вполне очевидно, что разрешить это противоречие или, как говорится, "развязать этот узел" можно только одним способом: чтобы почувствовать себя кем-то, надо сначала почувствовать кого-то другого. Вот почему я обращаюсь к Вам за помощью: скажите, какие существуют средства общения и диалога. С уважением..." В следующем номере я получил ответ. Мне советовали обратиться к господину Паризи, который "специализируется в этой области". Газета превозносила диалог и его благотворное действие на психику и сообщала, что господин Паризи -- чревовещатель, в совершенстве владеющий искусством самоубеждения, диалога с самим собой, с ближайшим окружением и даже, при необходимости, со всей вселенной. Овладеть же этим искусством не так сложно при некотором упорстве и терпении. Тут же следовал перечень великих поэтов, мыслителей и творцов, вступивших подобным образом в диалог с миром и получивших ответы огромной художественной ценности. Среди них Мальро, Ницше, Камю и множество других. Господин Паризи -- пожилой, за семьдесят, итальянец, с крупным носом и седой гривой; в прошлом он с успехом выступал на эстраде, теперь покинул ее и дает частные уроки желающим научиться беседе с собой и извлечению из себя ответов. Взгляд у него острый, живой, вид весьма внушительный. Вообще он выглядит несреднестатистически, оно и неудивительно: когда он родился, ничего статистического еще не было. Можете мне не верить, но в 1812 году население Франции исчислялось не более чем двадцатью миллионами и она была первой державой в мире, теперь же в ней живут пятьдесят миллионов и дела идут не так чтобы очень. Движения у господина Паризи эффектные, словно у фокусника, вытягивающего предметы из пустоты; кажется, сейчас он отдернет занавес, и обнаружится нечто. Но он этого не делает--пусть мерцает Надежда. Он носит длинный плащ, пышный бант на шее, очки в темной черепаховой оправе, опирается на тросточку, которой размахивает в пылу красноречия. Едва открыв мне дверь, господин Паризи с ходу обрушил на меня все великолепие своего искусства. Самые разнообразные звуки раздавались со всех сторон и наполняли комнату у него за спиной: вой гиен, птичий хохот, воркование голубей, любовный шепот и задыхающийся в экстазе женский голос: "Кайф, о-о, кайф!", ослиный рев и студенческий хай. -- Это чтобы вы сразу поняли, что не ошиблись этажом, -- пожимая мне руку, сказал господин Паризи с сильным итальянским акцентом. Господин Паризи -- чревовещатель высшего класса. Уйдя со сцены, он посвятил себя, из любви к ближним и ради блага общества, преподаванию диалогического искусства, то есть стал учить людей формулировать вопросы и получать ответы вместе с душевным успокоением, -- так он сам мне объяснил. Мы прошли в опрятную гостиную, и господин Паризи тотчас сымитировал телефонный звонок. -- Вам звонят, -- сказал он. -- Снимите трубку. -- Но... -- Ну же, друг мой, отвечайте! Я с опаской снял трубку: -- Алло? -- Милый, ты? -- произнес женский голос. -- Любимый мой! Ты думал обо мне хоть немного? Меня мороз пробрал по коже. Это не мог быть господин Паризи. Он стоял на другом конце комнаты, да и голос был явно женский, более того -- женственный... -- Ты думал, думал обо мне, милый? Я молчал. Конечно, думал. Только и делал, что думал о ней. -- Знаешь, мне так плохо без тебя... Нежный, еле слышный шепот. Просто чудо, до чего чувствителен аппарат. -- Утешьте ее, -- сказал господин Паризи. -- Я чувствую, она встревожена, боится потерять вас... Что ж, теперь или никогда. -- Люблю тебя, -- выговорил я, не помня себя. -- Слабовато, -- деловым тоном сказал господин Паризи. -- Надо сильней. Смотрите. Он приложил ладонь к животу. --Это должно исходить вот отсюда, из нутра. -- Люблю тебя, -- вскричал я во всю силу своего нутра и страха. -- Не надо кричать, -- снова поправил меня господин Паризи. -- Дело в силе веры. Вы должны уверовать в то, что произносите. В этом вся соль. Ну-ка, еще раз. --Я люблю тебя, -- с жаром сказал я телефону. -- Если б ты знала, как мне без тебя трудно. Как давно я жду, а*на линии -- пустота... Все копилось внутри. И набралось так много, даже слишком -- избыточные ресурсы... страшно подумать... и все для тебя... Я изливался в телефон добрых пять минут, а когда умолк, в трубке послышался вздох, звук поцелуя -- и гудки. Нас снова было двое: господин Паризи и я. У меня дрожали колени -- я не привык к таким упражнениям. Господин Паризи глядел на меня ободряюще. -- У вас прекрасные задатки, -- сказал он. -- Конечно, вы еще не очень уверены в себе. Надо тренировать воображение, если хотите насладиться его плодами. Лю бовь требует контакта, она не может быть безответной, вы постоянно должны, так сказать, поддерживать переписку. Любовь -- едва ли не лучшая форма диалога, изо бретенная человеком, чтобы отвечать самому себе взаимностью. И именно чревове щание призвано сыграть огромную роль. Великие чревовещатели -- прежде всего освободители, они позволяют нам вырваться из одиночного заключения и ощутить родство с миром. Мы можем заставить говорить даже мертвую материю, даже пусто ту и безмолвие -- вот величайшее достижений культуры. Путь к свободе. Я даю уро ки в тюрьме Френ, учу заключенных беседовать с решетками, стенами, наделять че ловеческим голосом все вокруг. Кажется, Фил О'Локк предложил единственно воз можное определение человека: человек -- это волеизъявление; а я добавлю: это изъ явление, изъятое из контекста. Мне приходится принимать множество душевнонемых, их внутренняя немота -- результат причин внешних, виноват контекст, и я помогаю им освободиться от него. Все мои клиенты стыдливо прячут тайный голос, потому что знают, что общество защищается. Например, закрывает бордели, чтобы закрыть глаза. Это называется нравственность, добродетель, ликвидация проституции моче половых путей, во имя того чтобы проституция высшего порядка, которая торгует не плотью, а принципами, идеями, такими ценностями, как парламент, честь, вера, на род, могла и дальше развиваться легальными путями. Рано или поздно становится невтерпеж, вы понимаете, что вам как воздух нужны правда, искренность, нужно за дать вопросы и получить на них ответы, -- короче говоря, нужно общение, причем общение глобальное, со всем, что есть на белом свете; и вот тогда на помощь прихо дит искусство. В игру вступает чревовещатель, и мир становится вполне сносным. Моя деятельность признана полезной для общества самим господином Марселеном, бывшим министром внутренних дел, а также господином Дрюоном, бывшим минис тром культуры; у меня есть разрешение на практику от Ассоциации врачей, потому что мой метод совершенно безвреден. Ничего не меняется, но человеку становится лучше. Вы ведь, конечно, живете один? Я ответил, что у меня есть удав. -- Да, -- сказал господин Паризи, расхаживая по своей чистенькой, с натертым до блеска полом гостиной, -- Париж -- очень большой город. Я забыл сказать, а надо бы для полноты картины -- любая мелочь может иметь свой скрытый, неведомый смысл применительно к Надежде, -- что господия Паризи носил длинный шарф из белого шелка и шляпу, с которой не расставался даже дома в знак своей независимости и нежелания ни перед кем и ни перед чем склонять и обнажать голову. Я думаю, он не снимал шляпы перед нынешним миропорядком, потому что ждал иного, который бы того стоил (см. Буржо, "Непочтительность, или Позиция стоячего выжидания" -- монография по этологии в трех томах, правда, уже распроданная, что неудивительно -- книга с таким названием долго не пролежит!). -- Я беру двадцать франков за урок. Занятия групповые... -- О нет! Меня отпугнула мысль, что надо платить за кого-то -- за деньга я и так кого-нибудь найду. -- Не беспокойтесь, все остальные --- такие же инвалиды войны... -- Какой войны? -- Просто к слову пришлось. Когда говорят "инвалид", обычно думают о войне, хотя на самом деле можно прекрасно обойтись и без нее. Я не могу заниматься с вами индивидуально, коллектив необходим, чтобы дело сдвинулось с места и для поддержания духа. Это входит в курс лечения упомянутого недостатка. -- Но мне не надо лечиться от недостатка. У меня, наоборот, избыток. -- Доверьтесь мне, и гарантирую: через пару месяцев ваша змея заговорит. -- Не змея,.а удав, -- поправил я. -- А разве удав не змея? Не люблю, когда все валят в одну кучу и когда Голубчика обзывают змеей. -- Слово "змея" имеет у вас уничижительный оттенок, -- сказал я. -- "У нас"? -- переспросил господин Паризи и внимательно на меня посмотрел. Взглядом многоопытного, искушенного в людях итальянца. Таким взглядом вас об волакивают, чтобы легче проглотить. -- Так-так... Понимаю. Все мы мучаемся поис ками себя. Каждый ищет, где может. Там и 'здесь, тут и там. Есть такая неаполитанс кая песенка: "...туги там, трам-пам-пам". Это только перевод, в подлиннике, разумеется, не в пример сильнее. Приходится идти непроторенными тропами, а там, бывает, найдешь себя в таком виде, который трудносопоставим с человеческим. Он заскользил зигзагами по натертому паркету, высоко держа голову в неснимаемой из гордости шляпе -- ни перед кем и ни перед чем. Движения его были легки -- сказывалась не утраченная с возрастом итальянская изворотливость. Он явно начинал мне нравиться. -- Так приходите, если хотите, завтра. На другой день господин Паризи представил меня остальным ученикам. Сказать по совести, для меня знакомство с ними было малоприятным, я держался холодно, чуть ли не враждебно: наверняка они воображали, что меня привело сюда одиночество и мне, как им самим, не с кем поговорить. Но у меня есть мадемуазель Дрейфус, и если у нас не все еще окончательно решено, то только потом)', что мы хотим получше узнать друг друга. И потом, чернокожая мадемуазель Дрейфус нежна и пуглива, как газель. А в кабине всегда посторонние. Вот если бы в один прекрасный день лифт сломался. Однажды мне так и приснилось: как будто он застрял между этажами и его никак не починят. И все бы превосходно, но, на беду, мадемуазель Дрейфус в тот раз в лифте не было. Я был совсем один, висел между этажами и не мог выбраться -- типичный кошмар. Я нажимал на кнопки "вызов" и "тревога", но никто не отзывался. Проснувшись в смятении, я взял на колени Голубчика, а он поднял голову и посмотрел на меня с изумительным безучастием, какое всегда проявлял в минуты моих эмоциональных травм, чтобы вернуть мне покой. Всем своим непоколебимо безразличным видом он словно внушал мне, что он здесь, рядом, никуда не делся и все идет как обычно. Одного из учеников звали Дюнуайе-Дюшен, он был владельцем продуктовой лавки и получал сливочное масло прямо из Нормандии, о чем и сообщил мне с первой же минуты, как бы предупреждая всякие недоразумения. Подал мне руку и, глядя в глаза, выпалил: "Дюнуайе-Дюшен. Получаю сливочное масло прямо из Нормандии". Я так и не понял его пафоса, хотя думал об этом несколько дней. Может быть, он масон? Кажется, у масонов есть какие-то тайные знания, которые они передают друг другу с помощью общих для всего братства знаков и иносказаний. Или наоборот: ему нечем выделиться из общей массы, а хочется внушить, что и он чего-то стоит. Наконец, бывают же очень скованные люди. Я постарался приободрить его: -- Кузен. Держу удава. Часто случайные встречные, например соседи по купе, ни с того ни с сего исповедуются друг другу. Кого не знаешь, того не боишься. Другого звали Бурак, он работал зубным врачом, но мечтал быть дирижером. Он поведал мне об этом, едва я опустился на стул рядом с ним и мы обменялись рукопожатиями. Господин Паризи, безостановочно расхаживая, не спускал с него глаз. -- Бурак. Поляк. Зубной врач, мечтаю быть дирижером. Я еще не успел прийти в себя после нормандского масла и тут споткнулся вторично. Что ж, в бедственные времена некоторые пытаются предельным доверием завоевать дружбу окружающих. Такой психологический прием. По-моему, я не обманул ожиданий этого человека, тем более что я его отлично понимал. Я тоже мечтаю быть не тем, что есть, чтобы стать собой. Мало ли, может, он слышит внутренним слухом потрясающую музыку, целый оркестр со скрипками, литаврами и фанфарами, и хочет, чтобы ее услышали все, хочет поделиться, но для этого нужна публика в зрительном зале, чуткие уши и тонкие души, а люди не любят напрягаться, кому это надо разводить катавасию, наряжаться ради какого-то концерта. У каждого свои концерты. Между тем внутренняя музыка, не имея выхода наружу, расстраивается и превращается в адский грохот -- оглохнуть можно. И вот мою руку пожимаег высокий лысый, носатый и усатый человек, по жизни зубной врач, в душе дирижер, лет шестидесяти с гаком, что немало и для зубного врача, а для дирижера -- тем более. -- Бурак, поляк. Зубной врач, мечтаю быть дирижером. -- Понимаю вас как нельзя лучше, -- сказал я в ответ. -- Я сам всю жизнь хожу к проституткам. Бурак отдернул руку и посмотрел на меня с таким выражением, словно... в общем, с непередаваемым выражением. И отодвинул свой стул в .сторонку. А я ведь только хотел сказать, что тоже мечтаю быть. Если вдуматься, слово "взаимоотношения" вполне отражает горькую истину: как люди ни стараются, их все дальше и дальше относит друг от друга. Я даже заглянул в словарь, но там сплошные опечатки, они, верно, заложены в набор: куда ни глянь -- везде ложь. Например, "быть" объясняется как "существовать". Словарям нельзя доверять, они скроены по шаблону. Как готовое платье -- по пропорциям среднестатистического потребителя. Если же эти пропорции нарушить, то станет очевидно, что "быть" означает "быть любимым". Это синонимы. О чем составители умалчивают. Я посмотрел "рождение" -- та же фигура умолчания. Читатель удивится, если я скажу, что Кордильеры, или Анды, должно быть, весьма живописны. Но я все равно скажу, без всякой связи с предметом повествования, чтобы доказать, что я ничем не связан. Я свободен и ставлю свободу превыше всего. Сегодня знаменательный день: Голубчик приступил к очередной линьке. В жизни удавов это -- событие, проникнутое величайшим оптимизмом, Пасха, Йом Киппур, Надежда, Обетование. Основанные на длительном наблюдении знания дают мне право утверждать, что линька--время наибольшего эмоционального подъема у пресмыкающихся, канун и канон обновления. Расцвет гуманистического начала. Исследователям этих интереснейших животных (достаточно сослаться на авторитет Грюнтага и Куница) хорошо известно, что каждая линька оживляет в их груди стремление шагнуть вверх по лестнице эволюции, изменить свой вид на более высокоорганизованный . Но в итоге они всегда возвращаются к прежнему состоянию или, точнее, положению. Таким образом, прогресс в среде удавов носит характер замкнутого цикла с повторным использованием побочных продуктов линьки в целях экономии ресурсов и полной занятости. Пока Голубчик линял, я пропустил два занятия, сидел с ним рядом и морально поддерживал. В фигуральном смысле держал его за руку. Конечно, я знал, что все кончится обычной перемоткой, но так уж принято: например, когда женщина собирается рожать, а виновник ожидающегося события держит ее за руку, его долг -выказывать твердую надежду. Не скрою, иной раз в ходе линьки я сам раздеваюсь и осматриваю себя с ног до головы. И однажды утром нашел-таки на ноге какое-то красное пятнышко; правда, оно скоро исчезло. В нашей группе был еще некий Ашиль Дюр, господин лет пятидесяти, высокий, но сутулый, в развернутом виде в нем было бы метр восемьдесят с лишним. По его словам, он двадцать лет подряд служил в "Самаритен" заведующим секцией, а потом перешел в "Дешевые товары". О причинах я не спрашивал, уважая свободу совести, но он явно гордился своим поступком, и действительно, требуется немалая решимость, чтобы круто переменить жизнь в возрасте, когда другие помыслить не смеют ни о чем подобном. Мы пожали друг другу руки и сейчас же обнаружили, что нам обоим совершенно не о чем говорить. А это ли не залог дружеского взаимопонимания? Каждый, кого интересуют вопросы культурного оживления среды, знает, в чем состоят учебные упражнения: мы говорили за куклу, которую господин Паризи помещал все дальше и дальше от нас, правее и левее, выше и ниже, добиваясь, чтобы мы не только оживляли ее, вкладывая в нее свой голос, но еще и полностью открывались, выкладывались, изливали внутреннюю суть и муть через полость рта. Мы должны были проецировать свой голос наружу, как будто он звучит извне и нам же отвечает. Ибо искусство в том и заключается, чтобы, так сказать, заставить Сфинкса давать ответы. Разговаривали мы через манекен в человеческий рост, один из тех, которыми господин Паризи пользовался когда-то на сцене. Вид у него был крайне высокомерный и самодовольный. Самый что ни на есть бездушный вид, так что получалось очень впечатляюще и жизненно. Для пущего эффекта господин Паризи еще засовывал ему в рот сигару. Одет наш болван был в смокинг, как будто каждый день ходил на приемы. Мы, ученики, сидели полукругом на некотором расстоянии от манекена и, чтобы получался диалог, должны были, естественно, говорить и за себя, и за него. Как помнит читатель, в начале было Слово, что служит всем нам вдохновляющим примером. Для правдоподобия ответы собеседника надо было произносить не своим голосом, на этом господин Паризи настаивал особо. -- Запомните, господа, -- говорил он, - искусство чревовещания, да и вообще Искусство в конечном счете сводится к умению вызвать ответную реакцию. Строго говоря, это и есть творчество. Вы должны наладить каналы связи, чтобы, перекачав по ним сырой материал, получить обратно конечный продукт -- таким образом, вы сотворите себя. Седая шевелюра, черепаховые очки -- наш наставник расхаживал по блестяще му полу своей стерильной гостиной и вещал: -- Взгляните. Это ничто. Кукла, манекен с гримасой скептика или даже циника. Неодушевленный, застывший предмет. И его-то, господа, вы заставите говорить по- человечески. Больше того, вы вложите в его уста слова любви и участия. Вы сами, своими силами, не нажимая ни на какую потайную кнопку. А потом мы перейдем к этой цветочной вазе, столу, занавескам. Шаг за шагом вы наберетесь опыта, сноров ки, одушевите весь мир. И дружеские голоса будут сопутствовать вам повсюду. В результате вы сможете, оставаясь одинокими и довольствуясь, как прежде, самими собой, наслаждаться ж