Ураган снарядов обрушился на этот край деревни. Поодаль солдаты сокрушались, глядя на домик, который только что раскололся надвое. К нему нельзя было подойти: страшный свист взрывал вокруг него землю и забрасывал стальными осколками. Мы стояли под прикрытием стены, и при вспышках искусственной грозы он возникал перед нами под сводом клубящегося пара. - Ты весь в крови! - сказал кто-то из товарищей, испуганно глядя на меня. Остолбенев от ужаса, еще не собравшись с мыслями, я смотрел на этот домик с раздробленными костями, на этот дом человеческий. Он раскололся сверху донизу, фасад рухнул. Видны были гнезда обугленных комнат и геометрическая линия труб; пуховик, похожий на кишку, лежал на остове кровати. В первом этаже уцелело несколько половиц, они повисли над развалинами, и там виднелись трупы двух офицеров, пригвожденных осколками к столу, за которым они завтракали в момент взрыва: изысканный завтрак, судя по тарелкам, стаканам и бутылке шампанского. - Это лейтенант Норбер и лейтенант Ферьер. Один из этих призраков стоял, улыбаясь; рот его стал вдвое шире из-за раны, расколовшей голову; рука была поднята заздравным жестом, застывшим навсегда. Другой сидел, облокотившись на стол, застланный красной, как кумач, скатертью, до ужаса внимательный; лицо его было залито кровью, он весь был в мерзких пятнах, но красивые белокурые волосы были нетронуты. И среди этого разгрома оба они походили на изуродованные статуи юности и жизни. - А вот и третий! - крикнул кто-то. Раньше мы его не заметили, он висел в воздухе, у стены, зацепившись штанами за балку, руки его болтались. Он казался вытянувшейся тенью кровавого пятна на белой стене. Каждый новый взрыв подбрасывал его и осыпал осколками; казалось, смерть облюбовала его и обрушила на него слепые силы уничтожения. Было что-то гнусное и горестное в этом трупе, повисшем в позе картонного паяца. Мы слышим голос Термита. - Ах, бедняга! - говорит он и выходит из-под спасительного прикрытия. - С ума ты сошел! - кричат ему. - Ведь он уже помер! Рядом стояла лестница. Термит схватил ее, поволок к развалинам, на которые ежеминутно обрушивался град осколков. - Термит! - крикнул лейтенант. - Не смейте туда ходить! Ни к чему! - Господин лейтенант, я хозяин своей шкуры, - ответил Термит, не останавливаясь, не оборачиваясь. Он приставил лестницу, влез, отцепил труп. Вокруг него о штукатурку били волны оглушительных взрывов и белые молнии. Он ловко спустился с телом, положил его на землю - оно так и осталось там, согнутым, - побежал к нам и наскочил на капитана, который видел всю эту сцену. - Ну, друг мой! - сказал ему капитан. - Говорят, вы анархист. Но я вижу, что вы храбрец, а это уже добрая половина француза. И он протянул ему руку. Термит пожал ее, делая вид, что не очень польщен такой честью. Вернувшись к нам, он сказал, запустив пятерню в свою лохматую бороду: - Парень-то... ведь вот глупость! Сам не знаю почему, я подумал о его матери. На него смотрели с уважением: во-первых, он влез туда, во-вторых, выбрался живым и невредимым, несмотря на стальной град. Не было среди нас ни одного, кто пламенно не желал бы так же смело и удачно сделать то, что он сделал. Но решительно никто не мог понять этого странного солдата. Бомбардировка стихла. - Кончено! - решили все. На обратном пути Термита окружили. Один спросил за всех: - Так, значит, ты анархист? - Нет, - сказал Термит. - Я интернационалист, оттого-то я и пошел добровольцем. - А-а! Термит пытается объяснить свою мысль: - Понимаешь, я против всякой войны. - Против всякой? Война не всегда плоха. Бывают оборонительные войны. - Нет, - снова сказал Термит. - Есть только одна война - наступательная. Не будь войны наступательной, не было бы и войны оборонительной. - А-а! Продолжаем говорить, вяло, равнодушно, лишь для того, чтобы говорить; мы идем ненадежными улицами, под небом, порой темневшим от тучи обломков и пыли, полным грозных неожиданностей. - А не молодчики ли вроде тебя помешали Франции подготовиться к войне? - Молодчиков вроде меня еще очень мало, чтобы помешать чему бы то ни было, а будь их побольше, не было бы войны. - Ты бы не нам это говорил, а бошам да еще кое-кому. - Всему миру, - говорит Термит. - Оттого-то я и стал интернационалистом. Термит юркнул куда-то, а его собеседник сказал, разводя руками: - Ну, что ж! Этот парень лучше нас. Мало-помалу к Термиту стали обращаться с разными вопросами, наивность которых вызывала у меня улыбку, а порой и раздражение. Так, на днях его спросили: - Ну, а вот вся эта стрельба - что это? Подготовка к наступлению? Но он знал не больше других. XII ТЕНИ В назначенный день нас не послали в окопы. Вечер, затем ночь... Все то же. На пятый день утром мы сидели в конце улицы возле пробитой и наспех заделанной стены дома. Мы томились от неопределенности и безделья. Один из товарищей сказал: - Может, мы так и останемся здесь до конца войны. Другие покачали головой, но все же эта узенькая улица, с которой мы не расстались в назначенный по предписанию день, показалась нам в ту минуту похожей на улицы в нашем прошлом. Неподалеку от того места, где мы коротали часы, роясь в пачках листового табака с колючими остовами корешков, помещался госпиталь. Мы видели, как в низкую дверь вошли солдаты, истощенные, грязные; у всех был тупой, безразличный взгляд нищих; среди них выделялся чистеньким новым мундиром сопровождавший их капрал. Приемный покой посещали почти всегда одни и те же люди. Многие солдаты считают вопросом чести никогда не заявлять о болезни, и за этим упорством скрывается бессознательный, но глубокий героизм. Другие не так выносливы, они охотно являются в мрачное помещение медицинского пункта и простаивают в очереди к полковому врачу. Среди этих людей, которые проходят перед ним хмурые, как осенние вечера, попадаются настоящие человеческие развалины. Приемный покой помещался в комнате нижнего этажа; мебель была сдвинута в угол. Из открытого окна доносился голос врача, и, вытянувшись, можно было разглядеть за столом и его самого, в пенсне и с галунами. Перед ним стоял какой-нибудь бедняга, полуголый, с кепи в руке, с курткой, перекинутой через плечо, или в спущенных штанах. Сквозь облик солдата проступал горестный образ человека. Каждый пытался разжалобить, показывая свои набухшие багровые вены, руку в обрывке грязного бинта, разъедаемую какой-нибудь упорной раной, чахоточную грудь с выступающими ребрами. Врач был прекрасный человек и, видимо, хороший медик. Но теперь он едва бросал рассеянный взгляд на обнаженные язвы, и до нас долетал его однообразный вердикт: - Здоров. Годен в строй. Консультация без наказания. "Консультации", попросту возвращавшие солдата в строй, следовали одна за другой. Никто не был освобожден от окопов, и никто не смел протестовать. Один только раз повысился хриплый и жалобный голос какого-то солдата, натягивавшего свои лохмотья. Врач поднял голову, взглянул на него, что-то добродушно сказал, затем голос его стал вдруг серьезным: - Что ж делать, голубчик, я не могу тебя освободить. Мне даны инструкции. Потерпи. Ведь ты еще в силах. И одна за другой на улицу выходили уродливые фигуры, едва передвигая ноги, опираясь друг на друга, точно скованные вместе, и бормотали: - Ничего не поделаешь. Ничего. Хворый Мелюсон, длинноносый, с красными пятнами на скулах, сидел рядом с нами, бездельниками, и утро, казалось, составляло нам компанию. Мелюсон не пошел на осмотр, но сказал: - Нынче еще сойдет; но завтра я забастую. Завтра... Никто не обратил внимания на слова Мелюсона. Кто-то возле нас сказал: - А ведь эти инструкции врачу - скверный признак. x x x В то же утро на перекличке командир, уткнувшись носом в бумагу, сказал: "По приказу высшего командования..." И стал перечислять скороговоркой имена солдат из другого полка нашей бригады, расстрелянных за неповиновение. Список был длинный. Когда его начали зачитывать, пробежал глухой ропот. Но по мере того как называли имена, по мере того как мертвые толпой обступали нас, мы замолкали; от этого соприкосновения с призраками казненных повеяло ужасом, и все опустили головы. То же самое повторилось и в следующие дни. После одной переклички командир, редко появлявшийся у нас, собрал на пустыре четыре роты при оружии. Он говорил, что на всех фронтах положение необычайно благоприятно для нас и решительная победа не за горами. Пообещал: "Скоро будете дома", - и впервые улыбнулся нам. Он сказал: - Друзья мои, я не знаю, что будет, но в случае необходимости рассчитываю на вас. Как всегда, исполняйте свой долг и молчите. Ведь это так просто: молчать и действовать! Ряды разомкнулись, солдаты стали расходиться. Вернувшись на место стоянки, мы узнали, что капитан проверяет патроны и запасной провиант. Едва успели поесть, Мажора возмутился и стал жаловаться Термиту, который охотно его выслушивал: - Все это штучки проклятого капитанишки. Мы настоящие рабы! Сказав это, он погрозил кулаком в сторону мэрии. Но Термит пожал плечами, ехидно взглянул на него и сказал: - Дурацкие твои слова, вот что! Да разве этот офицеришка и все эти дергунчики сами выдумывают приказы? Они просто-напросто раззолоченные автоматы, не такие грошовые, как ты, но все же автоматы. Если ты хочешь уничтожить дисциплину, уничтожь войну, простофиля; это легче, чем сделать ее приятной для солдата. Мажора был озадачен, да и другие тоже. А я подивился, с каким искусством антимилитарист ухитрялся давать уклончивые ответы, и всегда при этом казался правым. В следующие дни нас изводили маршировками и учением, все это делалось для того, чтобы офицеры могли прибрать к рукам солдат. Особенно изматывали нас учебные атаки. Помню, как-то вечером мы брали штурмом лесистый холм. Мы проваливались в ямы, увязали в грязи, продирались сквозь колючий кустарник. Вернувшись с ученья, солдаты падали рядом со своими мешками и, не в силах даже поесть, засыпали тяжелым сном. Среди ночи, когда все спали как убитые, за стеной вдруг раздался крик: - Тревога! В ружье! Сонные люди оторопело мигали слипающимися глазами. Внезапное пробуждение казалось кошмарным сном. Но уже в раскрытую настежь дверь потянуло холодом, по улице забегали связисты, капралы уже зажигали свечи и поднимали нас окриком, и мы, - кто сидя, кто на корточках, - собрали наконец свои вещи, встали. Ноги подкашивались, сердце щемило. Мы вышли и, дрожа от холода, построились на темной улице. Перекличка, приказы и контрприказы, затем скомандовали: "Вперед!" - и мы вышли с нашей стоянки такие же измученные, какими пришли. И двинулись неизвестно куда. Сначала шли привычным путем. Это была все та же дорога, и мы спускались по тем же широким, черным кручам. Мы дошли до разрушенного стекольного завода, затем до каменоломни. Рассвет окрашивал ее жидкой мутью и подчеркивал ее предельное запустение. Усталость тормозила и делала вялым наше движение. Лица были бледные, суровые и точно затянутые сеткой. Со всех сторон, меж сумерками неба и ночью земли, нас подгоняли крики: "Вперед!" И все труднее было отрываться от места привала. Наш полк не единственный шагал в этих краях. Сумеречная даль была полна. Полями, вокруг каменоломни, непрерывно, без конца шли люди, и ноги их, как плуги, вспахивали и бороздили землю. Чувствовалось, что мрак населен толпами и эти толпы идут во все четыре стороны неизвестного. Затем глинистые, бесплодные трупы полей, изрезанных несметными колеями, пошли под уклон. Человеческие туманы под пеплом тусклого рассвета спустились по кручам. С гребня холма мне виден был весь полк, низвергавшийся в пучины. Как и в тот далекий вечер, я почувствовал величие и грозную силу толпы, силу, которая сметает все преграды, но все же подчиняется каким-то непреложным законам. Остановились, передохнули. И даже у края мрачной бездны кто-то из солдат, забавы ради, подстрекал Термита на разговор о милитаризме и антимилитаризме. Люди обступили этого маленького, тщедушного человечка, размахивающего руками, и я видел, как сквозь скорбную маску усталости на потемневших лицах проступала улыбка. И снова надо было идти. До сих пор мы проходили здесь только в темноте, и теперь, глядя на эти места, не узнавали их. С тропинки, по которой мы гуськом спускались к траншее, впервые перед нами открылась пустыня, по которой мы шагали столько раз. Бескрайны лагуны равнин. Широкие болотистые луга с засыпанными прудами и островками туманных деревьев казались лишь отражением белесого неба, затянутого грязными обликами. Беловатые, похожие на ледяные заторы насыпи обрисовывали ползучую, извилистую линию окопов, откуда их постепенно набросали лопатами. Эти рельефы, эти каналы тянулись сложной и бесконечной сетью, вблизи испятнанной телами и обломками, вдали - сиротливой, точно на какой-то мертвой планете. Видны были, куда глаз хватал, колья заграждений, четкие или сливающиеся в одну линию, бугры и чернильные кляксы прикрытий. Кое-где в окопах виднелись черные полосы, словно стены между стен; полосы эти перемещались: то шли работники разрушения. На севере вздымался островок, ощетинившийся голыми деревьями, как морской берег мачтами. Небо громыхало, но моросил дождь, и даже молнии были серыми над этой размокшей пустыней, где целый полк терялся, точно один человек. Мы вступили на равнину, исчезли в траншее. Открытое пространство пересекал окоп, но он был неглубокий. Под свист пуль, срезавших гребень насыпи, нам приходилось ползти на животе по вязкому дну. В узких проходах груз наш застревал, и мы гребли руками, как пловцы, и ползли дальше под смертоносным небом. На секунду от тоски и напряжения остановилось сердце, и мне почудилось, словно в кошмаре, что надо мною смыкается могильная теснота этого рва. Наконец пытка кончилась, мы поднялись, с трудом осилив мешки. Последние ракеты кровавым северным сиянием блуждали в небе. Огненные зарницы приковывали взгляды, столбы черного дыма вздымались, как кипарисы. Со всех сторон, впереди, позади слышалось ужасающее самоубийство снарядов. x x x Шли под землей до вечера. Время от времени подтягивали мешок и кулаком поправляли кепи, сползавшее на потный лоб: упади оно на землю, поднять его было бы невозможно под шестерней этой машины на полном ходу; и снова мы вступали в борьбу с пространством. Рука, сжимавшая ружейный ремень, перекинутый через плечо, отекла, и согнутый локоть ныл. Монотонным припевом доносились до меня жалобы Мелюсона, твердившего, что дальше он не пойдет, но он все же шел, и когда свисток возвещал привал, он натыкался на товарища, шагавшего впереди него. Человеческая масса безмолвствовала. И величие этой немоты, это покорное гнетущее шествие раздражали унтер-офицера Маркасена: он жаждал воодушевить нас. Он тормошил нас, подстегивал, подталкивал нашу цепь в тесной траншее, прижимаясь на поворотах к стене, чтобы пропустить мимо себя свой взвод. Но ведь он был без мешка. Сквозь тяжелый глухой топот, сквозь ласковую истому дремоты слышался металлический голос Маркасена; он отчитывал то одного, то другого: - Где ты слыхал, свинья, что патриотизм может существовать без ненависти? Что ж, ты думаешь, можно любить свою страну и не чувствовать ненависти к другим странам? Кто-то в шутку заговорил о милитаризме - никто, кроме Термита, который не шел в счет, не принимал этого слова всерьез. Маркасен отчаянно завизжал: - Милитаризм французский и милитаризм прусский не одно и то же, потому что один французский, а другой - прусский. Но чувствовалось, что все эти споры обескураживают его и утомляют. Он тотчас же мрачно замолк. Остановились для сторожевой службы в местности, где мы никогда не были, и, верно, поэтому она показалась нам хуже других. Пришлось рассыпаться поодиночке и всю ночь бегать по открытой траншее, спасаясь от ныряющих сверху снарядов. Эта ночь была сплошным грохотом, а мы были рассеяны среди черных луж и землистых декораций - не призраков ли? Утром пошли дальше, ослепленные и черные, как ночь. В головной колонне кричали: "Вперед!" Мы напрягали последние силы, спешили, и наша промокшая, окоченевшая толпа шла под сводами туч, что рушились и загорались, шла жертвой судьбы, имени которой подыскать не было времени и которая давала лишь чувствовать свою силу, как бог. Мокрая равнина, - мы видели ее через выемки в бруствере, - казалось, полыхала от края и до края, а небо было лишь гигантским и безотрадным дымом земли. Днем, далеко от этого места, скомандовали: "Стой!" - и тяжкий гул шагов вздыбился и смолк. В траншею мы ввалились с грузом за плечами, когда другой отряд оттуда уходил; из этой канавы видна была железнодорожная насыпь. Амбразура бойницы - как рама, и в ней - домики, лачуги, сады с развороченной землей, похоронившей цветы и траву, огороды, замаскированные частоколом, развалины каменных стен с красноречивыми обрывками афиш, - уголок, сохранивший следы искусственного мира человеческих дел и обмана. Железнодорожная насыпь была близко, и в сети проволочных заграждений, отделявших нас от полотна дороги, как мухи, запутались трупы. Дожди сгноили их, время разрушило. В неестественных позах, голова с кулачок, болтались они на проволоке. Часами не отводили мы глаз от этой страны, огражденной колючей изгородью и населенной людьми, не касавшимися земли. Один был виден особенно отчетливо, он покачивался на ветру, как щит, насквозь пробитый сотнями пуль, и там, где было сердце, зияла дыра. Другой призрак, совсем близко от нас, должно быть, давно истлел, и сберегала его только одежда. И когда вечерняя тень начала подавлять нас своим величием, поднялся ветер; ветер встряхнул мумию, и она рассыпалась трухой перегноя и пыли. И на том месте, где был человек, пространство потемнело, взъерошилось, и вихрь разметал останки солдата и похоронил их в небе. К концу дня пронзительный свист пуль усилился. Свист этот хлестал, сверлил нас. Предосторожности, которые мы принимали, наблюдая за окрестностью, подстерегавшей нас, явно раздражали Маркасена. Он что-то замышлял. Вдруг он решился и победоносно крикнул: - Смотрите! Он взобрался на бруствер, выпрямился, в слепом безрассудстве, с простодушием апостола, который показывает людям пример и отдает им свое сердце; он погрозил кулаком в пространство и крикнул: - Смерть бошам! Он соскочил с насыпи, еще возбужденный порывом самопожертвования и веры. - Это уж лишнее, - ворчали солдаты в траншее; они остолбенели: редкое зрелище - живой человек среди белого дня стоит, неизвестно зачем, на бруствере, на линии огня. И эта отвага была непонятна им, но восхищала. - Лишнее? Так вот же! Маркасен снова вскочил на насыпь, вытянулся, худой, длинный, как жердь, и, подняв руки, закричал: - Я верю только в славу Франции! Ничего другого для него уже не существовало: он весь был убеждение. Едва успев крикнуть эти слова в невидимый ураган, он раскинул руки, вычертив крест в синеве неба, перекувырнулся и грузно свалился в траншею. Он упал на живот. Мы окружили его. Он вздрогнул, перевернулся на спину; руки его вяло дергались, глаза закатились. Вокруг него расплывалось кровавое пятно, и мы отступили, чтобы наша грубая обувь не коснулась его крови. - Он умер, как идиот, - сказал Марга сдавленным голосом. - А хорошо, черт возьми! Он снял кепи, неуклюже поклонился и стоял с опущенной головой. - На смерть пойти ради идеи... Это хорошо, - пробормотал Видам. - Хорошо! Хорошо! - слышались голоса. И слова эти падали, как лепестки, на тело убитого солдата. - А где его кепи? Он дорожил им, - жалобно спросил его ординарец Обо, оглядываясь по сторонам. - Наверху, понятно. Я поищу, - сказал Термит. И чудак пошел на поиски реликвии. Он тоже спокойно поднялся на бруствер, но пригнулся. Мы видели, как он, щуплый, проворный, точно обезьяна, обшаривал землю на страшном гребне. Наконец нашел кепи, спрыгнул в траншею. Все его бородатое лицо, глаза светились улыбкой, и медная бляха позвякивала на мохнатой руке. Тело подняли. Двое понесли его. Третий шел следом и нес кепи. Кто-то сказал: "Для него война кончилась!" И в то время, когда мертвого несли в тыл, нас снова собрали, и мы снова пустились в путь, к неизвестному. Но чем ближе мы подходили, тем дальше все отступало назад, даже события. x x x Блуждали по окопам пять дней, шесть дней, почти без сна. Стояли часами, ночью, днем, выжидая, когда освободятся где-то ходы сообщения. Без конца отступали, и снова нас гнали вперед. Охраняли траншеи, приткнувшись в каком-нибудь зловещем открытом углу, в черной тьме или под огнем. Мы были обречены созерцать одни и те же бездны. Две ночи надрывались, восстанавливая старые окопы третьей линии, накладывали заплаты на заплаты; исправили длинный остов подгнивших и черных креплений; прочистили пересохшую канаву, забитую отбросами, объедками, обрывками истлевшей одежды и военной амуниции, обломками оружия, - нечто вроде свалки городского и лесного хлама - грязной, эпически грязной, грязной до бесконечности. Ночью работали, днем прятались. А когда нас будили, уже угасала мутная вечерняя заря: вечная ночь нависала над землей. Но едва унылый рассвет начинал разгонять тьму, мы бросали работу и один за другим зарывались в поры. Лишь отголосок гула проникал в эти глубины, но земля содрогалась, как при землетрясении. Мы видели друг друга, только закуривая трубку. Все были в полном снаряжении, готовые выступить в любую минуту; запрещено было снимать тяжелую, гремящую цепь патронных сумок. Я слышал, как кто-то сказал: - В нашей стране поля, дороги, море, каких нет нигде. И во мраке пещеры, похожей на пещеру первобытных людей, я видел руку, которая жила созерцанием этих полей и моря, пыталась изобразить их и удержать; или я видел в кольце мутного света четырех солдат, игравших в манилыо, и карты, казалось, приобщали их к частице прошлой жизни; или я видел, как Марга размахивал социалистической газетой, выпавшей из кармана Термита, и покатывался со смеху, глядя на испестрившие ее пробелы. А Мажора клял жизнь, то и дело прикладывался к фляге и тянул, пока дух не захватывало; с его усов стекали капли, а он говорил, что для него вино - единственное средство вырваться из этой клетки. Затем сон убивал жесты, слова, мысли. Я твердил про себя одну и ту же фразу, стараясь вникнуть в ее смысл, а сон одолевал меня, первобытный сон, такой тягостный, такой глубокий, что казалось, кроме сна, на земле не существует ничего и что наши действия - лишь зыбь на поверхности сна, который неизменно возвращается, наполняя тело человеческое ночною тьмой. Вперед! Эту тьму вырывают из нас по частям. Тела, одурманенные ласковым ядом сна, признаниями и призраками, вздрагивают, разгибаются. Выбравшись из норы, из спертого воздуха подземелья, спотыкаясь, выходишь в ледяное пространство, бескрайное пространство, где нет никаких запахов. Во время коротких остановок, таких коротких, что кажется, будто люди просто запнулись, опираешься на насыпь, бросаешься на нее. Обнимешь землю, - ведь только ее и можешь обнять! Затем движение снова подхватывает нас. Ритмом мерных толчков, напряжением каждого шага, стесненным дыханием оно все больше сковывает нас и внедряется в нас. Оно принуждает отдаваться в голове, звучать во всем теле негромкое слово: "Вперед!" - дольше неумолчных воплей бомбардировки. Оно принуждает нас делать скачки к востоку и к северу, скачки протяжением в целые дни и ночи. Оно превращает нас в цепь, которая движется с лязгом стали - с механическим позвякиванием ружья, штыка, патронов и фляги, поблескивающей на почерневшей амуниции, как болт. Колеса, шестерни, машина. Видишь, как жизнь и реальность вещей колотятся друг о друга, изнашиваются и выковываются. Мы знали, что идем к какой-то трагедии, известной начальникам; но главная трагедия была в том, чтобы дойти. x x x Нас перебрасывают на другой участок. Расстаемся с окопами, выходим на поверхность земли. Мы стоим на склоне высокой горы, она скрывает неприятеля и нас прячет от него. В тот вечер, когда мы вышли из окопов, земля была океаном тумана, в котором плавали плоские равнины с призраками деревьев, и весь мир колыхался в этом тумане, и мы в нем плыли. Сырая мгла превращала холод в нечто материальное, и от его прикосновения нас бросало в леденящий озноб. Какое-то зловоние подкрадывалось к нам, окружало нас, и порой ряды белесых крестов на нашем долгом пути внятно говорили о смерти. То была десятая ночь, и эта ночь, завершившая прежние ночи, казалась длиннее всех. Дали ухали, рычали, грохотали, внезапно обрисовывали в саванах тумана гребень холма, и при вспышках света я видел спину солдата, шагавшего впереди меня. Я не отрываясь смотрел в эту спину, видел овчинную куртку, пояс, ремни, которые врезались в тело, подсумки, набитые патронами, штык и кирку, сдвинутые назад, круглые сумки, винтовку в чехле, тяжелый, высоко подтянутый мешок, - чтобы легче было пробираться в узких ходах, - одеяло, подстилку, полотнище палатки, сложенное гармоникой, и поверх всего этого - котелок, побрякивающий над головой, как заунывный колокол. Какую громоздкую, грузную и мощную массу представляет солдат в полном снаряжении, если смотреть на него вблизи и смотреть только на него! Однажды - приказ ли был ошибочный, либо его не поняли - рота сбилась с шагу, ее оттеснили назад, ряды рассыпались, и люди бестолково топтались на склоне горы. Человек пятьдесят - все, как один, в овчинных куртках - растерянно бегали взад и вперед, а вокруг этого сборища безвестных, темных, жалких существ метались унтеры и, ругаясь, выстраивали ряды. Порядок восстановился, и в дымчатых и голубоватых шлейфах, тянувшихся от ракет, я снова увидел, как под темным длинным телом роты закачались маятники шагов. x x x Ночью роздали водку. При свете фонаря, поблескивая, задрожали, задвигались фляги. Возлияние это вызвало на минуту ощущение животной радости и подъема. Терпкая жидкость пробудила скрытые инстинкты, наделила нас воинственной выправкой и заставила сжать винтовку в победоносной жажде убийства. Но все же ночь оказалась сильнее мечты. Богиня, разгорячившая наши головы и руки, вскоре покинула нас, и хмель славы ничему не послужил. И даже воспоминание об этом переполняло сердце горечью. - Ты видел, здесь нет окопов? - ворчали люди. - Почему же здесь нет окопов? - спросил какой-то придира. - Стало быть, шкуру солдата ни во что ставят? - Болван! - крикнул капрал. - Зачем тебе окопы сзади, когда они есть впереди. Болван! x x x - Стой! При свете прожектора перед нами проходил штаб дивизии. Казалось, по черной долине шла процессия принцев, покинувших свой подземный дворец. На обшлагах, на рукавах, вокруг шеи мерцало и фосфоресцировало золото галунов, значков и шитья; золотые нимбы украшали головы этих блистательных призраков. Ослепительное видение подхлестнуло и властно разбудило нас, как разбудило ночь. Солдат оттеснили на край оползавшей крутизны, чтобы освободить дорогу, и, столпившись, они смотрели из мрака. Важные особы одна за другой попадали под пыльное опахало солнца и загорались светом на протяжении нескольких шагов. В темноте человеческие тени несмело, полушепотом говорили о тех, что проходили, как факелы. Первыми шли, расчищая дорогу штабу, ротные и батальонные офицеры. Этих знали. Из мрака раздавались простодушные замечания, похвалы и проклятия: одни офицеры - заботливые, смекалистые, другие - пьяницы либо негодяи. - Этот подводил солдат под расстрел! - За этого душу отдать не жалко. - Пехотного офицера, если он делает все, что от него требуется, непременно ухлопают, - говорит Пеликан. - А если нет, так это случайность. - В ротных офицерах есть и черное и белое. В общем, вот что я тебе скажу: они тоже люди. А это уже твое счастье, - к хорошему попадешь в руки или к плохому. Ничего не поделаешь. Дело случая. - Тем хуже для нас. Солдат, сказавший это, бледно улыбнулся, попав в полосу света, падавшего от начальников. На его лице была написана покорность, и я вспомнил улыбку, подмеченную мною когда-то на лицах скромных ремесленников. Те, что меня окружают, думают: "Так приказано", - и не заглядывают в будущее; безликие, они притаились во мраке невидимой черной толпой. Затем шли офицеры, о которых не говорили, потому что их не знали. Эти незнакомые начальники занимали солдат больше, чем знакомые. Проходили все более и более важные персоны, на кепи их красовались все более широкие галуны. И вот тени смолкли. Похвалы и порицания, адресованные тем, кого видели в деле, теряли здесь смысл, и все будничное отступало. Эти просто ослепляли. Суеверное поклонение это вызвало у меня улыбку. Но вот появился дивизионный генерал; он шел один, как священная особа: аксельбанты, молнии, галуны его свиты поблескивали на почтительном расстоянии. И мне почудилось, что передо мной предстал рок: воля этого человека. Непроизвольный страх перед ним ослепил меня. - Мешок на спину. Вперед! Снова взвалили мешок, тяжестью и формой подобный ярму; с каждой минутой он все больнее давит на плечи. И снова пошли. Полчища наши покрыли огромное пространство, под нашими ногами дрожали каменистые склоны. Я низко опустил голову, но не слышал своих шагов - так сливались они с другими. И я упорно твердил, что надо преклоняться перед разумной силой, приводящей в движение всю эту несметную массу, перед силой, которая говорит или приказывает говорить: "Вперед!", или: "Так надо!", или: "Тебе этого не понять!" - перед силой, бросившей целый мир, который мы представляем, в такой головокружительный вихрь, что мы даже не замечаем, куда он нас несет, в какие бездны низвергает, невидимые нам, потому что это - бездны. Нам нужны руководители, которые знают то, чего мы не знаем. x x x Усталость росла, превышала наши силы, и казалось, что тела наши разбухают с каждым шагом! Затем перестали думать об усталости. Забыли о ней, как забыли число дней и даже названия дней. Еще один шаг, еще один шаг - и так все время. Несчастный солдат-пехотинец, осужденный на вечную ходьбу. Вечный Жид! Вот идет он единицей математической четырехзначной шеренги или в цепи по окопам, квадратный, обвешанный железом, одинокий-одинокий. Вот идет он рядом с другими, сгорбившись, почти падая ничком, волоча ноги, натыкаясь на трупы. Медленно, изо дня в день, ранит его тягучесть времени, бесконечная повторность движений, огромность событий. Его давит тяжесть собственных костей и мышц, человеческий вес. Привал на десять минут - солдат валится на землю. "Не успеешь поспать!" - "Не беда", - говорит он и блаженно засыпает. x x x И вдруг мы узнаем, что ничего не будет! Наша роль кончена, и мы возвратимся на отдых. Слух облетел всех. Однажды вечером сказали: "Мы идем назад", - хотя шли мы все прямо, и неизвестно было, идем мы вперед или назад. В печи для обжигания извести, мимо которой мы проходим, горит огарок свечи, и при этом скудном свете видны четыре человека. Вблизи можно разглядеть, что здесь солдат стережет трех пленных. Эти неприятельские солдаты в зеленоватых и красных отрепьях вызывают в нас сознание нашей силы и уверенность в победе. Несколько голосов на ходу окликают их. Они испуганы, отупели, подпирают кулаками щеки, и от этого лица их принимают форму уродливых треугольников. Иногда под ударом резкого вопроса они как будто приподымают голову и неловко пытаются ответить. - Что он сказал, вон тот? - спрашивают сержанта Мюллера. - Говорит: война не по их вине, виновато начальство. - Скотина! - бурчит Марга. Мы поднялись на холм, спускаемся по другому его склону. Петляя, сползаем вниз к адским огням, вспыхивающим вдали. У подошвы холма останавливаемся. Час совсем не поздний, но кажется, что уже вечер: день ненастный, небо затянуто грязными облаками химических газов и все в каких-то черных точках. К войне присоединяется гроза. Я услышал, как, заглушая яростный рев снарядов, прокатились мирные раскаты грома. Нас выстраивают в траншее. Перед нами от самого горизонта спускается отлого широкая ложбина; буря раскачивает кусты и деревья, треплет их темные космы. Порывами дует холодный ветер, набухший дождем, а по траектории снарядов - реки и лавины грохота. Тяжелое бурое небо мечет железо и дымное пламя; внизу, в желтом просвете, как виселицы, торчат остовы деревьев. Земля разрыта. Пласт почвы местами сорван: обнажены недра мира, красноватые и меловые. Всюду, куда ни взглянешь, - бойня. Ничего не остается, как сесть и прислониться поудобнее. Можно передохнуть, пожить еще немного, посидеть спокойно; ведь мы наделены способностью не видеть ни прошлого, ни будущего. XIII КУДА ИДЕШЬ ТЫ? Но скоро всех нас охватывает дрожь. - Слышишь? Перестали... Слышишь? Свист пуль прекратился, орудийные залпы смолкли. Затишье это фантастично. И чем дальше, тем сильнее оно переполняет нас какой-то животной тревогой. Мы жили в вечном шуме; затаившись, он встряхивает, пробуждает нас и может довести до сумасшествия. И вот мы топчемся, всматриваемся и вдруг замечаем, что вся котловина шевелится. - Что это? Протираем веки, таращим глаза. Без всяких предосторожностей высовываем головы над обвалившейся насыпью. Спрашиваем: "Видишь?" Сомнений нет: тень ползет всюду, куда ни взглянешь. В далях нет ни одной точки, где тень не ползет. Кто-то говорит наконец: - Ну, понятно, это боши! Тогда замечаем на отлогом скате равнины необозримые географические контуры: армия движется на нас! x x x Внезапно обрушивается страшный треск - и позади и впереди - и замыкает нас, темных, на дне огненной долины. Огненный ураган освещает человеческую равнину, ползущую по равнине земной. Он освещает ее на всем пространстве, несметную: первые колонны, выступившие вперед, чуть колышутся и образуют на белой, как мел, земле ряды точек и линий, напоминающие какие-то письмена. Эта живая громада приводит нас в оцепенение и превращает в немых. Затем мы начинаем понимать, что все это множество, исток которого скрыт от нас, все оно находится под ужасающим обстрелом наших семидесятипятимиллиметровых орудий; снаряды пролетают над нашими головами и падают где-то далеко от нас. Гигантские столбы дыма, рассекая ряды лилипутов, скачут, как боги ада. Молнии взрывов вонзаются в это распластанное по земле тело. Оно сплющено и горит клочьями, и толпы ползут пылающим костром. Не останавливаясь, они ползут на нас. Горизонт выбрасывает все новые и новые волны. Слышно, как нарастает рассеянный негромкий гул. Издали вся эта неистовая иллюминация, все эти глухие взрывы напоминают праздничный город вечером. Ничего не поделаешь против мощи этого натиска, против его численной мощи. Слышишь орудийные залпы и понимаешь их ничтожество. Вся эта жизнь топит огонь и сталь и снова смыкается, как море. - Открыть огонь! Мы стреляем ожесточенно. Но у нас мало патронов. С тех пор как мы находимся на первой линии, никто не проверяет наше снаряжение, и многие из нас, особенно за последние дни, побросали часть груза, терзавшего бока и живот и сдиравшего кожу. Те, что подходят, не стреляют, и поверх неопалимой купины нашей линии видно, как все новые волны набегают с востока. Они идут тесными рядами, как будто они спаяны друг с другом. Они не прибегают к помощи ружей. Единственное их оружие - несметность. Они идут похоронить нас под своими ногами. Вдруг порыв ветра доносит запах эфира. Дивизии, наступающие на нас, пьяны! Мы убеждаемся в этом, говорим об этом с ужасом: - Они горят, они горят! - кричит, срываясь, голос человека, который стоит рядом со мной, плечи его вздрагивают при каждом выстреле его ружья. Они приближаются. Огненная рампа наших выстрелов освещает их снизу; уже можно различить силуэты солдат. Они идут стройно и в то же время нестройно. Видишь деревянные фигуры, угадываешь окаменелые лица; ружья висят на ремнях, руки пусты. Они идут, как лунатики, способные лишь передвигать ноги, и будто поют. Орудия продолжают сокрушать в гуще неприятельскою нашествия живые стены и здания. Четко вырисовываются силуэты: они падают, поодиночке и целыми гроздьями; и лица - как факелы. Теперь они совсем близко, шагах в пятидесяти, они дышат нам в лицо эфиром. Мы не знаем, что делать. Патронов больше нет. Мы примкнули штыки; в уши врывается невнятный, безостановочный гул, исходящий из их глоток, и глухой рокот надвигающегося наводнения. Сзади нас разносится крик: - Приказ отступить! Нагибаемся и уходим из окопов через запасные выходы. Нас немного, а казалось, нас было множество; окопы быстро пустеют, и мы подымаемся на холм, с которого недавно сюда спустились. Подымаемся к нашим семидесятипятимиллиметровым орудиям, скрытым за гребнем холма; они еще грохочут. Подымаемся наугад, без прикрытия, неизвестными дорогами, по грязным колеям; окопов здесь нет. Во время этого невеселого восхождения мы на виду, но в нас не стреляют. Если бы стали обстреливать, всех бы перебили. Не оглядываясь, мы подымаемся медленной перебежкой, рывками, шатаясь от одышки, и нас преследует, подгоняет вой этих волн утопленников. Взбираемся по содрогающимся склонам ревущего вверху вулкана; бежим от наготы пространства под кров сумрака. Вместе с нами взбираются пустые батареи, лошади, дым, весь современный ужас. И каждый торопит отступление, и отступление торопит каждого; мы подымаемся; тяжесть тела тянет нас назад, ноги подкашиваются; мы подымаемся, согнувшись под тяжестью мешков, безропотно, как скот, и наше дыхание точно шепот, точно одно бесконечное слово. С вершины мы видим бушующее внизу наводнение, глухо рокочущее и черное; оно захлестывает окопы, брошенные нами, и как будто уже движется дальше. Но глаза наши и уши зачарованы двумя батареями, между которыми мы проходим: они стреляют в несметные толпы наступающих, и каждый выстрел вонзается в жизнь. Никогда еще зрелище действующей артиллерии не казалось мне таким патетическим. Орудия лают и ревут невыносимым ревом, стволы скользят взад и вперед по лафетам, подскакивают от толчков фантастической четкости и силы. В выемках, где укрыты батареи, в центре фосфоресцирующего веера, мелькают силуэты артиллеристов, заряжающих орудия. Рыжее зарево обжигает им руки и грудь, когда они поворачивают замок. Словно ожесточенные рабочие у доменных печей: стволы орудий раскалены от выстрелов, сталь светится в темноте. Вот уже несколько минут стреляют реже. Точно устали. Единичные залпы... Батареи замолкли, и вслед за погасшими взрывами гаснет сталь. В бездне молчания раздается жалоба артиллериста: - Нет снарядов! Сумеречная тень снова водворяется в небе, пустом теперь. Холодно. Кругом - траур, таинственный и страшный. В полумраке я