того что не будет бойцов. Картина будущего - картина агонии. Ученые прилагают смехотворные усилия, чтобы установить в тысячелетиях причины конца населенного мира. Комета ли уничтожит людей, недостаток воды или угасание Солнца? Они забыли причину самую вероятную и самую близкую: самоубийство. Тот, кто говорит: "Войны будут всегда", - не знает, что он говорит. Его подтачивает всеобщая внутренняя болезнь - близорукость. Он считает себя образцом здравого смысла так же, как считает себя образцом честности. В действительности же у него грубая и ограниченная психология убийцы. Хаотическая борьба первоэлементов стихий снова начнется на сожженной Земле, где люди перебили друг друга, потому что они были рабами, потому что верили в одно и то же, потому что подобны друг другу. У меня вырывается крик отчаяния, и мне чудится, что я уткнулся лицом в подушку, чтобы его заглушить. x x x Все - безумие. Нет никого, кто осмелился бы встать и сказать, что не все - безумие и что будущее окажется не таким роковым, не таким непоправимым, как воспоминание. Но сколько же найдется людей, которые осмелятся встать и перед лицом всемирного потопа, который будет концом, как он был и началом, крикнуть: "Нет!" - и провозгласить выводы, неопровержимые и грозные: - Нет, интересы народов и интересы всех их нынешних хозяев - не одни и те же. Испокон веков существуют две враждебные расы: сильные и слабые. Невзирая на все случайности, сильные всегда союзники сильным. Союзники народов - народы. На земле существует только одно племя паразитов и поджигателей - все еще победители, и только один народ - побежденные. Как и в первые века, не выступят ли из теней, здесь или там, мыслящие существа, ибо это - хаос и животное царство. Разум должен родиться, так как его больше не существует. - Надо думать собственной головой, а не чужой. Простая мысль, рожденная в чудовищной схватке армий, глубже всего проникла в мое сознание. Мыслить - значит верить, что массы творили до сих пор много зла помимо своей воли и что древние авторитеты, цепляясь за все, извращают человечество и разъединяют нераздельное. Были отважные люди. Были глашатаи истины. Они шли ощупью в мировом беспорядке, пытаясь внести в него ясность. Они открывают то, чего еще никто не знает, а чаще они открывают то, что уже позабыто. Но какая паника среди сильных мира и среди держав! - Истина революционна! Прочь, глашатаи истины, изобретатели, прочь! Они несут царство человеческое! Этот крик, глухой, как из-под земли, я услышал однажды в ночь пыток от умирающего с перебитыми крыльями, буйно восстававшего против того, чтобы люди открыли глаза, но я всегда, всегда его слышал вокруг себя. Изобретатели - это те, которые открывают смысл жизни. Чтобы уничтожить войну, надо уничтожить капитализм, который ее порождает. Чтобы установить мир, надо установить верховную власть созидающих масс, ибо мир - это спокойствие, вытекающее из труда. Но вокруг авангарда, который провозглашает великую историческую роль масс, неистовствует хохот, механический, злорадный, животный хохот: - Твоя идея всеобщего мира только утопия, если ты один, своими силами, не можешь со дня на день прекратить войну. Показывая на поле битвы с его останками: - Ты говоришь, война не будет вечной? Взгляни, глупец! Диск заходящего солнца багрянит человеческий, растерзанный горизонт: - Ты говоришь, солнце больше земли? Взгляни, глупец! Миллиарды жертв сами издеваются над восставшими и при любом случае побивают их камнями. Все их побивают камнями, все, даже страдающие, даже обреченные, перед лицом смерти. Солдаты, раненные при Ваграме, кричат, истекая кровью: "Да здравствует император!" И на улицах несчастные эксплуатируемые рукоплещут поражению тех, кто пытается облегчить участь своих братьев. Другие, в прострации от вечного подчинения, присутствуют при этом и, как эхо, вторят тем, что стоят над ними: "После нас хоть потоп", - и дыханием чудовищным и фантастическим слова эти разносятся по полям и городам, потому что несметны те, кто их шепчет. Ведь было сказано: - Я полагаюсь на слепоту народа. x x x А я? Я, человек нормальный, что делал я на земле? Я поклонялся ослепляющим силам, не спрашивая, откуда они исходят и куда ведут. На что же мне послужили глаза, созданные, чтобы видеть, разум, чтобы судить? Раздавленный стыдом, я зарыдал: "Не знаю!" Я крикнул так громко, что крик мой вывел меня из забытья. Меня держат чьи-то руки, меня успокаивают, оправляют постель, окутывают саваном. И мне чудится: кто-то склоняется надо мною, низко-низко, и нежный голос говорит мне что-то; и мне чудится: я слышу родной говор, и ласковость его уводит в далекое прошлое. - Почему бы тебе, мой милый, не быть великим глашатаем? Я не понимаю. Мне? Как я могу? Мысли путаются. Я снова падаю... Глаза мои все же уносят образ железной кровати и на ней неподвижное тело. Вокруг - распростертые тела, и кто-то стоя читает молитвы. Но занавес этого видения задергивается. Широкое пространство раздвигает замкнувшую меня комнату, и все расплывается. Куда обратить взгляд? Бог? Бог... Донесшийся обрывок литании вызвал воспоминание о боге. x x x Я видел Иисуса Христа на берегу озера. Он шел тропинкой, как обыкновенный человек. Вокруг его головы не было нимба. Изобличали его только бледность и кротость. Полосы света сближались, набегали одна на другую, сливались вокруг него. Он сиял, как на небесах, как на воде. Борода и волосы его, как о том свидетельствуют, были цвета вина. Он созерцал необъятное пятно, оставленное на земле христианством, пятно хаотическое и черное, лишь край которого, у его босых ног, был красного цвета и человеческой формы. Посредине - гимны, жертвы искупления, сонмища монашеских ряс, и гонения, острия штыков, секир, алебард, и столкновение, в грядах облаков и хвостах армий, двух крестов не совсем одинаковой формы. И подле него, на холсте палатки, я снова увидел кровавый крест. Народы, что раздираются надвое, чтобы лучше раздирать друг друга, и, через голову бедноты, торжественные союзы тех, кто носит тиары, с теми, кто носит короны, и, под знаком "ухо королей", козни серого духовенства или лукавых монахов цвета тьмы. Я видел - человек света и простоты поник головой, и мне послышался голос, говоривший: "Я не заслужил зла, которое они мне причинили". Он присутствовал, ограбленный зачинатель, при жестоком прославлении своего имени. С давних пор алчные и яростные торгаши, в свою очередь, изгнали его из храма и на его место водворили священников. Его распинают каждым распятием. В деревнях встречаются церкви, разрушенные войной; и люди уже спешат с кирками, подносят камни, чтобы восстановить стены. Он излучает свет своих рук и ясно говорит в пространство: "Не восстанавливайте церквей. Они не то, за что вы их принимаете. Не восстанавливайте церквей!" x x x Спасение только в тех, кого мир обрекает на каторжный труд и кого война обрекает на смерть - и кому нужен только свет. Спасение только в бедняках. x x x Белые фигуры как будто снова появились в белой комнате... Истина проста. Тот, кто говорит, будто истина сложна, ошибается: сложна не она... Я вижу еще, неподалеку от себя, кровать ребенка, ребенка, спящего в доме; глаза - две черточки... В дом, уже много позже, привели мою старую тетю. Она видит жизнь в достатке: "Уютное гнездышко". Она ласково одобряет, но, покидая принаряженные комнаты, все же тихонько шепчет: "В мое время было лучше". И я вздрогнул - одно из окон широкими крыльями было открыто во мрак; призыв пустоты этого окна сквозь расстояние достиг меня. Однажды ночью мне показалось, что оно было раскрыто до самого сердца. Я, мое сердце... Зияющее сердце, властелин в кровавом ореоле. Это мое, это наше сердце. Сердце - наша рана. Мне жаль себя. Я снова увидел берег под дождем - тот, что я видел до начала времен, до начала драмы событий, - и женщину у моря. Она жалуется, она плачет, в окружении образов, которые то возникают сквозь сетку дождя, то рассеиваются, уносимые облаками. Она говорит так нежно, что я отлично чувствую - она обращается ко мне. Она со мной связана. Любовь... Я вспоминаю: любовь - это один несчастный и не одна несчастная. Я просыпаюсь со слабым криком новорожденного ребенка. Все бледнеет, - бледность, белизна, которую я предугадывал сквозь вихри и вопли. Запах эфира вызывает воспоминание, воспоминание ужасное, но бесформенное. Белая комната, белые стены, склоненные женщины в белом. Я говорю дрожащим, глухим голосом: - Мне снился сон, нелепый сон. Я провожу рукой по глазам, чтобы его отогнать. - Вы метались в бреду, особенно когда вам казалось, что вы падаете, - говорит голос, спокойный, серьезный, дружественный голос, знающий меня, но мне незнакомый. - Да, - говорю я. XVII УТРО Я снова заснул в хаосе, затем проснулся, как первый человек. Я в постели, в зале. Ни малейшего шума. Трагедия тишины. Тесный массив горизонта. Кровать, к которой я прикован, стоит в шеренге кроватей, выстроенных рядами, длинные полосы паркета бегут к далекой двери. Высокие окна; день, окутанный полотном. Ничто иное не существует. Я всегда был здесь, здесь будет мой конец. Белые женщины промелькнули, что-то сказали. Я уловил этот новый звук, затем потерял. Мужчина, весь в белом, сел возле меня, посмотрел, пощупал. Глаза его странно поблескивают, от очков. Я сплю, затем мне дают пить. Длинный день проходит в длинном коридоре. Вечером зажигают свет, ночью гасят. Ряды ламп, и кровати, и окна, и все исчезает. Остается лишь одна лампа посредине, направо от меня. Спокойный призрак вещей предписывает спокойствие. Но глаза мои раскрыты, и я все больше и больше просыпаюсь. Во мраке я овладеваю сознанием. Вокруг меня тела, неподвижно лежавшие на кроватях, начинают шевелиться. Этот длинный зал необъятен; ему нет конца. Спеленатые кровати кашляют и содрогаются. Кашляют на все тона и на все голоса. Это выкрики, хриплые или сухие, спирающие дыхание, надрывные, с мокротой, протяжные. Люди, в припадках кашля изрыгающие чудовищные слова, не знают друг друга. Я вижу их одиночество, как вижу их самих. Между кроватями нет ничего, ничего. Вдруг я вижу, в полумраке, маячит шарообразная масса: лицо как луна; вытянутые руки нащупывают железо кроватей, ищут дорогу; вздутый живот выпячен и, словно кринолин, подымает рубашку, треснувшую по швам. Несут это существо короткие ножки, неестественно тонкие, перевязанные у колен веревкой и цвета веревки. Оно подходит к соседней кровати, от которой меня отделяет только проход. На другой кровати, как заводная игрушка, мерно покачивается тень. Это негр, голова у него большая, как ярмарочная мишень, и тонкая-тонкая шея. Сиплый концерт легких и глоток нарастает и ширится. Он исходит от тех, кто подымает руки игрушечных паяцев из коробок-кроватей. Остальные по-прежнему погребены под серыми одеялами. Время от времени зал, пошатываясь, пересекают призраки, в проходе между кроватями они нагибаются, и слышен стук железного ведра. В глубине зала, в черной сумятице этих слепцов, глядящих в пустоту, этих кашляющих немых, можно различить только сиделку - по белизне халата. Она переходит от одной тени к другой, склоняется над недвижимыми. Это весталка, которая по мере своих сил не дает им угаснуть. Я поворачиваю голову на подушке. В кровати, придвинутой к моей кровати, при свете единственной бодрствующей лампы я вижу сутулого карлика в толстой фуфайке цвета горчичника. Иногда он с трудом приподымается, вскидывает остроконечную голову, дергается в, сталкивая зажатые в одеревеневших руках плевательницу и чашку с отваром, кашляет, как лев. Я лежу так близко от него, что чувствую на своем лице этот ураган плоти и запах скрытой раны. x x x Я спал. Я вижу яснее, чем накануне. Передо мною нет больше пелены. Глаза мои притягивает каждый движущийся предмет. Острый ароматический запах доносится до меня; я ищу его источник. Напротив меня, в ярком солнечном свете, на краю кровати сидит сестра, она растирает каким-то снадобьем узловатые руки - огромные лапы, черные, как земля полей битв, в которую они так долго врастали, что почти заплесневели. Пахучая жидкость превращается в слой пенистой ваксы. Чернота этих рук меня пугает. С усилием собравшись с мыслями, я сказал громко: - Почему ему не вымоют руки? Сосед справа - гном в горчичной фуфайке, - казалось, услышал меня: он покачал головой. Я отвожу взгляд в сторону и часами, широко раскрыв глаза, упорно, пристально рассматриваю разбухшего от водянки человека, которого я смутно видел ночью, когда он маячил, как воздушный шар. Ночью он был белесым. Днем он желтый. У него большие глаза навыкате, налитые желтизной. Он урчит, бурлит, как подпочвенные воды, вздохи перемежает словами, обрывками слов. Приступы кашля окрашивают его лицо охрой. Он кашляет, хрипит, захлебывается и выхаркивает волокна яичного белка и желтка. Плевательница его всегда полна. Видно, что сердце, к которому он прикладывает иссохшую и пропитанную серой руку, бьется слишком сильно и давит на его разрыхленные легкие и на распирающую его опухоль. Он живет навязчивой мыслью опорожнить свой неисчерпаемый живот. Он ежеминутно заглядывает в банку с мочой, и лицо его возникает передо мною в желтом отсвете. Целый день созерцал я пытку и кару этого тела. Кепи и куртка его, совсем уже на него непохожие, висят на гвозде. Лежа в постели, захлебываясь и задыхаясь, он показывает мне на негра, который раскачивается, как заведенный: - Он хотел убить себя, от тоски по дому. Доктор мне сказал: "Все идет на лад". Я собирался его расспросить, но не мог улучить минуты. Под вечер сосед в фуфайке, по-прежнему покачивая головой, отвечает на мой утренний вопрос: - Ему не отмоешь грязь, она въелась. Немного позже, в тот же день, я почувствовал беспокойство. Я поднял руку, одетую в белое полотно. Я с трудом узнал свою исхудалую руку - незнакомый силуэт! Но я узнал ее по бляхе на запястье, удостоверяющей личность. Она сопутствовала мне до глубины бездны. В голове моей, часами, пустота, пробел; множество вещей я различаю плохо: они то возникают, то исчезают. Я отвечаю на вопросы. Когда я говорю: "да" - это выдох, и только. Я весь еще в прошлом, во власти образов: взбухших равнин и зубчатых гор; отголоски тех событий звучат в ушах, и я хотел бы, чтобы кто-нибудь объяснил мои сны. x x x Незнакомые башмаки стучат по паркету и останавливаются. Я открываю глаза. Передо мной женщина. Появление ее потрясло меня. Это женщина моих видений. Значит, мое видение было явью? Я смотрю на нее широко раскрытыми глазами. Она говорит: - Это я. Затем наклоняется и нежно добавляет: - Я - Мари, а ты - Симон. - А-а! - говорю я. - Помню. Я повторяю непостижимые слова, сказанные ею. Она еще что-то говорит голосом, идущим издалека. Я приподымаюсь, всматриваюсь, заучиваю слово за словом. Она, конечно, рассказывала мне, что я был ранен в грудь и бедро и трое суток пролежал без помощи: широкие рваные раны, потеря крови, лихорадка, полное истощение. - Скоро ты будешь на ногах, - говорит она. На ногах! Я представляю себя на ногах - себя, лежачее существо. Я удивлен и испуган. Мари уходит; шаг за шагом углубляет она мое одиночество, и глаза мои долго хранят ее уход и ее отсутствие. Вечером слышу разговор - приглушенные голоса у постели больного в коричневой фуфайке. Он весь скрючился и дышит покорно. Говорят шепотом: - Он умрет. Еще час-два. Он в таком состоянии, что к утру начнет разлагаться. Придется убрать его сразу же. Говорят это в девять часов вечера, затем гасят свет и уходят. Я вижу только его одного. Бодрствует над ним одна-единственная лампа. Он тяжело дышит, обливается потом. Он блестит, как под дождем. Отросшая борода чернеет. Волосы прилипают к мокрому лбу; пот у него серый. Утром постель его пуста и покрыта чистыми простынями. Вместе с человеком исчезли все зараженные им вещи. - Теперь черед за тридцать шестым, - говорит санитар. Я слежу за его взглядом. Я вижу обреченного человека. Он пишет письмо. Он разговаривает, он живет. Но он ранен в живот. Он вынашивает свою смерть, как плод. x x x День, когда сменяют белье. Некоторые больные обходятся собственными силами; руки и полотно сигнализируют из кроватей. Другим помогают сиделки. Мелькают рубцы, темные впадины, швы, заплаты всех оттенков. Бронхитик, у которого ампутирована нога, демонстрирует обрубок: кожа на нем розовая, словно у новорожденного. Негр не шелохнется, когда обнажают его торс, тощий, как насекомое; затем, побелевший, он снова принимается покачивать одурманенной головой и созерцать солнце и Африку. Напротив меня раскапывают из простыней и переодевают паралитика. В чистой рубашке он лежит сначала неподвижной глыбой. Потом издает гортанный звук, зовет сиделку. Надломленным, пустым голосом говорящего механизма он просит переменить положение ног, запутавшихся в простыне. Затем, открыв глаза, прибранный, неподвижный, он продолжает существование, замурованный в свой скелет. Мари снова приходит. Она садится на стул. Вдвоем восстанавливаем по складам прошлое, которое она в таком избытке мне приносит. Непосильная работа идет в моей голове. - Знаешь, мы совсем близко от наших мест, - говорит Мари. Слова эти воскрешают дом, квартал и отдаются бесконечным эхом. В тот день я впервые приподнялся на постели и посмотрел в окно, которое, впрочем, все время было у меня перед глазами. И я впервые увидел небо и серый двор, откуда веяло холодом, и серый день, похожий на жизнь, похожий на все. Дни сменяются быстро, один - другим. Я начал понемногу вставать с кровати; вокруг меня впавшие в детство люди, которые учатся ходить или жалобно стонут в постелях. Я брожу по палате, затем по аллее. Все дело теперь в формальностях: выздоровление, через месяц осмотр в комиссии для увольнения с военной службы. Однажды утром Мари приходит, чтобы взять меня наконец домой, до комиссии. Она застает меня во дворе госпиталя - бывшей школы - на скамье, под часами (единственный уголок, куда заглядывает солнце!). Погруженный в свои мысли, я сижу в кругу калек на костылях, с перевязанными руками и головой, в потешных одеяниях, в сборных и потрепанных больничных одеждах. Я покидаю этот "Двор чудес" и следую за Мари, поблагодарив сиделку и распрощавшись с ней. Старший санитар - викарий нашей церкви: тот, кто говорит и приказывает говорить, что он, как и все священники, разделяет страдания солдат. Мари говорит: "Ты хочешь его повидать?" - "Нет", - говорю я. Мы пошли в жизнь тенистой тропинкой; затем большой дорогой. Мы шли медленно. Вещи несла Мари. Горизонт был безоблачен, земля была ровная и замолкшая, и купол неба не гудел колоколом. Поля были опустошены войной, но стрелы дорог - прямые и библейские. И я, омытый, опростившийся, просветленный, хотя все еще изумленный тишиной и потрясенный спокойствием, видел все четко, без пелены, без ничего. И мне казалось, что я несу в себе великий разум, неискушенный, нетронутый. Идти было недалеко. Вскоре, шаг за шагом, стало открываться прошлое. Чем ближе мы подходили, тем отчетливее возникали все мелочи и напоминали о себе: вот дерево в грядке камней, вот накренившиеся, заброшенные сараи. Пробуждали смутные воспоминания даже маленькие холмики у придорожных столбов. Мари наблюдает за мной с непостижимым выражением. - Тебе холодно... - вдруг говорит она, поеживаясь. - Нет, - говорю я, - нет... Мы остановились на постоялом дворе, чтобы отдохнуть и поесть, и был уже вечер, когда мы вступили в улицы. Мари указала на прохожего: - Рампай разбогател на войне. Затем прошла и скрылась за углом женщина в развевающемся платье, белом с голубым. - Антони Верон. Она была в Красном Кресте. Получила орден. - А-а! - говорю я. - Все изменилось. Дом уже виден. Расстояние от угла улицы до дому кажется мне более коротким, чем полагалось бы. Площадь кончается внезапно: она не так широка, как в действительности. Воспоминания прошлого тоже как будто сузились. Дом, комнаты. Я поднялся и спустился по лестнице, оберегаемый Мари. Я узнал все вещи: я узнал даже те, которых не видел. В нависающей ночи - никого, кроме нас двоих, как будто люди сговорились не показываться возвратившемуся человеку. - Вот мы и дома, - говорит наконец Мари. Садимся друг против друга. - Что же будем делать? - Жить... - Жить... Я думаю. Она поглядывает на меня украдкой, с тем затаенным выражением тревоги, которое меня подавляет. Я замечаю, с какой настороженностью она на меня смотрит. Мне даже показалось, что глаза у нее красные от слез. А я, - я думаю о жизни в госпитале, откуда я вышел, о серой улице и о простоте вещей. x x x Один день уже прошел. В один день восстановилось все прошлое. Я снова стал тем, чем я был. Как будто ничего не случилось. Только я еще не так силен и не так спокоен, как прежде. Но истина еще проще, чем раньше. Я узнаю от Мари об одном, о другом расспрашиваю. Мари говорит: - Ты все спрашиваешь: "Почему?" - как ребенок. Говорю я все же немного... Зато Мари усердствует: ее, видимо, пугает мое молчание, и один раз, когда я долго молчал, сидя рядом с ней, она вдруг закрыла лицо руками и спросила сквозь слезы: - Что с тобой? Я колеблюсь. - Мне кажется, - говорю наконец вместо ответа, - я вижу вещи, как они есть. - Бедный мой! - говорит Мари. И снова плачет. Я тронут этой тревожной печалью. Это правда, - вокруг меня все стало видимым, как бы обнаженным. Я утерял тайну, усложнявшую жизнь. Нет у меня больше обольщений, искажающих и заслоняющих вещи, нет этой запальчивости - отваги слепца, этого безрассудства, которое нас бросает из часа в час, изо дня в день. И все же я снова начинаю жизнь с того места, где оставил ее. Я на ногах и крепну с каждым днем. Я принадлежу не к тем, кто кончает жизнь, а к тем, кто ее начинает. x x x Я крепко спал один в нашей кровати. На другой день утром я увидел Крийона, торчавшего в комнате внизу. Он протянул мне руки, затараторил. После поздравлений он залпом выпаливает: - Знаете, что произошло в совете? Вон там, возле местечка по прозванию Январь, есть спуск, а где он расширяется, стоит сторожка и газовый фонарь, об этот фонарь все велосипедисты разбивают носы; еще на днях один такой ротозей наткнулся на него, а другой - так и не выяснилось, кто это был, - раскроил себе череп и умер. Рядом с этим фонарем, искалеченным велосипедистами, надумали вывесить дощечку с надписью, да разве дощечками здесь поможешь! Вы догадываетесь, в чем тут дело? Это просто-напросто подвох: хотят насолить мэру... Слова Крийона рассеиваются. Я отрешаюсь от этого жалкого хлама, как только он мне его преподносит. Я не могу ему ответить, когда он замолкает и смотрит на меня, как и Мари. Я говорю: "А-а!" Он кашляет, чтобы не смущать меня. Скоро он уходит. Приходят другие порассказать о своих делах, о ходе событий в квартале. Шум в ушах. Такой-то убит, тот стал офицером, тот в канцелярии. А этот здесь, разбогател. Ну, а как на войне? Меня окружают; лица у всех вопрошающие. Однако я сам, еще больше, чем они, - огромный вопрос. XVIII ГЛАЗА Два дня прошло. Я встаю, одеваюсь, открываю ставни. Воскресенье, и это видно по улице. Я надеваю прежний костюм. Ловлю себя на желании принарядиться ради праздника, в силу привычки. Теперь только я замечаю, как осунулось мое лицо: я вспомнил, каким я его оставил в знакомом зеркале. Выхожу. Встречи. Г-жа Пио спрашивает, много ли я убил врагов. Отвечаю, что убил одного. Она перескакивает на другой предмет. Я чувствую, что между ее вопросом и моим ответом - глубокая пропасть. Закрытые витрины омрачают улицы. Это все то же непроницаемое и расплывчатое лицо праздничного дня. Возле расколотой тумбы мне на глаза попадается старая жестянка из-под консервов, она лежит все на том же месте. Подымаюсь на холм Шатенье. Никого, из-за воскресенья. В этом белом саване, в этой разлитой воскресной бледности, восстанавливается, от дома к дому, вся прежняя жизнь. Я смотрю с высоты холма. Линии, краски - все как прежде. Вчерашняя картина и сегодняшняя одинаковы, как две цветные открытки одной серии. Я вижу свой дом: крышу и фасад, в три четверти. Дрожь нежности охватывает меня. Я чувствую, что люблю этот уголок и особенно - мой дом. Все как прежде. Нет ничего нового. Ничего? Неужели только я один изменился? Я постарел, шагаю слишком медленно, в слишком свободных одеждах, опираясь на трость. Простота дня безысходна. Не знаю, почему я ждал каких-то откровений. Взгляд напрасно блуждает всюду, в бесконечном. Но предгрозовой мрак меняет и тревожит небо и внезапно наделяет утро приметами вечера. Под широким покрывалом этих великих сумерек, надвигающихся в неуловимой гармонии, толпа на отдаленном шоссе привлекает мое внимание. Они крошечные, все эти тени, усеявшие длинную дорогу, разбросанные, но однородные. На расстоянии видно, как человек похож на человека. Истина, что человек похож на человека. Один как другой. Это единственная уверенность, которую я принес, единственная; и истина проста: то, во что я верю, я вижу своими глазами. Схожесть всех этих человеческих пятен, представшая в угрюмых вспышках грозы, - ведь это откровение! Зачаток порядка в хаосе. Как случилось, что я никогда не видел того, что так очевидно, как случилось, что я не замечал этой очевидности: сходства человека с человеком, всегда и всюду! Поняв это, я возрадовался, как будто я призван был пролить немного света на нас и наши дороги. x x x Колокола привлекают наши глаза к церкви. Она окружена лесами, муравьиная цепочка пробирается между ними, копошится вокруг, проникает внутрь. Земля, небо... Я не вижу бога. Всюду, везде я вижу отсутствие бога. Взгляд, пробежав пространство, возвращается беспомощный. И я никогда его не видел, и нигде нет его. Нигде. Никто никогда не видел его. Я знаю, я всегда знал! Нет доказательств существования бога, и для того, чтобы доказать, надо сначала поверить в него. В чем он проявляет себя, кого спасает, от каких пыток, от каких бедствий избавляет он всех и каждого в горести сердец? Когда же мы ощущали, осязали, целовали что-либо другое, кроме его имени? Отсутствие бога бесконечно, оно подтверждается каждым коленопреклоненным просителем, жаждущим какого-либо жалкого личного чуда, и каждым изыскателем, который, склонясь над рукописями, заостряет доказательства, как некий творец, и ненавистническим, чудовищным и кровавым антагонизмом религий, ополчившихся одна против другой. Отсутствие бога простирается, как небо, над тревожными конфликтами добра и зла, над трепетным вниманием праведных и над необъятностью кладбищ, где царит агония, и над бойней неповинных солдат, и тяжкими воплями погибающих. Пустота! Пустота! За сто тысяч лет, с тех пор как жизнь пытается отсрочить смерть, не было на земле ничего более напрасного, чем крик человека, взывающего к божеству, ничего, что давало бы такое совершенное представление о молчании. Как случилось, что я дожил до сих пор и не понял, что я не верю в бога? Мне кажется, что теперь я способен не верить вещам, которым мне приказывают верить, и я чувствую себя освобожденным. Я оперся о каменную низкую стену, о которую опирался когда-то, когда мнил себя чем-то и думал, что знаю нечто. Я гляжу на людей, группами и в одиночку спешащих к черной дыре церковного портала, в мрак корабля, где их окуривают ладаном, где круги света и цветистые ангелы под сводом, повторяющим великую пустоту небес. Мне кажется, теперь меня больше влечет к людям; я угадываю некие глубины среди мимолетных образов, которые проходят перед моими глазами; среди всех существ я наугад открываю сокровищницу какого-либо одного человеческого существа. Я думаю об ограниченных мирных существованиях, и мне кажется, что мы слишком поспешно несколькими словами штампуем действительность и что так называемым ограниченным мирным существованиям знакомо ожидание, тоска и бесконечная усталость. Я понимаю, почему хотят верить в бога и, значит, почему в него верят: вера внушается. Прислонившись к стене, прислушиваясь, я вспоминаю, как неподалеку отсюда, в один из прошлых дней, обездоленная женщина возвысила голос и сказала: - Она не верит в бога! Значит, у нее не было детей или они никогда не болели. И я вспоминаю, - даже не помня, кто были эти люди, - столько, столько других уст, говоривших: - Было бы слишком несправедливо, если бы бога не было! Нет иного доказательства существования бога, кроме потребности в его существовании. Бог - это не бог, это имя всего того, чего нам недостает. Это наше желание, достигшее неба. Бог - это мольба, а не кто-то. Относят все блага в вечное будущее, хоронят их в неизвестном. Томительные сроки топят в расстояниях, превышающих наше воображение; разрешают противоречия в тумане непостижимого. Все равно, верят в идола, созданного словом. А я? Я пробудился от религии, потому что она была сном. В одно прекрасное утро глаза мои открылись и увидели пустоту. Я не вижу бога, но вижу церковь и вижу священников. Другая церемония происходит в эту минуту в другом месте: в замке служат мессу святому Юберу. Опершись о стену, я наблюдаю это зрелище. На площадке замка, перед толпой, которую сдерживает на расстоянии канат, разряженные служители культа с большой пышностью совершают положенный обряд, а рядом с ними - богачи в потешных военизированных охотничьих костюмах, женщины одеты, как мужчины; священники благословляют свору собак, ружья и охотничьи ножи, и зрелище это ярче всяких слов свидетельствует о расстоянии, которое отделяет современную церковь от учения Христа, и о позолоченном тлене, замутившем его безыскусственные и чистые источники. То, что творится здесь, творится всюду. Священники и сильные мира сего всегда тесно связаны. В глубине моего сознания растет уверенность. Религии духовно уничтожают друг друга, потому что их много. Они разрушают то, что опирается на их легенды. Но вожаки, которыми держатся идолы, их навязывают. Они устанавливают авторитеты, они утаивают свет. Это люди, защищающие свои интересы, властители, защищающие свою власть. "Так надо! Не спрашивай!" Ужасное воспоминание потрясает меня, и я смутно вижу людей, которые ради своих целей обещаниями и громами поддерживают несчастье безумия, тяготеющего над массами. x x x Шаги приближаются ко мне. Я вижу Мари, одетую в серое. Она пришла за мной. Издали я увидел ее лицо, посвежевшее, помолодевшее от ветра. Вблизи я разглядел ее веки, помятые, как шелк. Она застает меня погруженным в раздумье. Смотрит на меня, как испуганная и беспомощная мать, и одной этой заботливости, которую она мне приносит, достаточно, чтобы меня успокоить и утешить. Я указываю ей на праздничное оживление у наших ног и говорю что-то горестное о безумии людей, которые толпами напрасно спешат в церковь и молятся там, адресуясь в пустоту... Одни веруют, другие им подражают: я поступаю, как ты. Мари не спорит о сущности религии. - Ах, - говорит она, - я никогда об этом серьезно не думала. Мне всегда твердили о боге, и я всегда в него верила. Но я не знаю... Я знаю только одно, - добавляет она, глядя на меня своими голубыми глазами, - самообольщение необходимо. Религия необходима народу, чтобы он мирился с горькой жизнью, с жертвами... И она продолжает еще решительнее: - Несчастным нужна религия, как поддержка. Может быть, это безумие, но если у них это отнять, что им останется? Женщина покорная, уравновешенная, обыденная, какой я здесь ее оставил, повторяет: "Самообольщение необходимо". Она цепляется за эту мысль, она настаивает, она вступается за несчастных. Может быть, она говорит так для себя, а быть может, только из жалости ко мне. И напрасно я говорю: - Нет, довольно обольщений, довольно заблуждений. Не надо больше лжи... Не знаешь больше, куда идешь! Она упорствует, и жест ее говорит: нет. Замолкаю. Я устал. Но я не опускаю глаз перед показным могуществом вещей, взгляд мой беспощаден и не может не разоблачать ложность бога, лживость священников. Мы возвращаемся молча, идем по дороге, ведущей с холма. Да, мне кажется, закон зла нашел удобное убежище среди обольщений, которым мы подвластны. Я ничто, я не больше того, чем был раньше, но теперь я несу в себе потребность истины. Я твержу себе, что нет сверхъестественных сил, что ничто не падает с неба, что все в нас и в наших руках. И, окрыленный этой уверенностью, я ласкаю взглядом великолепие пустого неба, земной пустыни, рай возможного. Мы проходим мимо церкви. Мари говорит, как будто ничего не было сказано: - Взгляни, как пострадала бедная церковка, стена колокольни совсем разрушена бомбой с аэроплана. Кюре даже заболел. Как только он выздоровел, он всецело занялся поисками денег, чтобы восстановить свою милую колоколенку. И он уже их нашел. Люди бродят вокруг здания и глазом измеряют зияющие увечья. Я думаю о всех этих прохожих, и о всех тех, кто будет проходить и кого я не увижу, и о ранах других колоколен. Чудеснейший из голосов звучит во мне, и я хотел бы призвать его на помощь, чтобы сказать: - Не восстанавливайте церквей! Вы, которые придете после нас и в спокойствии, наступившем после потопа, обретете, быть может, способность яснее видеть строй вещей, не восстанавливайте церквей. Там нет того, во что вы веруете. Веками церкви были лишь темницами освободителей и чудовищной ложью. Если же вы все еще веруете, пусть ваш храм будет внутри вас. Но если ради ограниченной и злой традиции вы начнете снова закладывать камни - конец всему. Во имя справедливости, во имя света, во имя сострадания, не восстанавливайте церквей! Но я ничего не сказал. Я понурил голову и пошел еще медленнее. Я вижу: г-жа Маркасен выходит из церкви, усталая, глаза моргают - настоящая вдова. Я кланяюсь, подхожу, говорю осторожно о ее муже; ведь я был ему подчинен и он умер на моих глазах. Она слушает с угрюмой рассеянностью. Она отсутствует. Наконец говорит: "Я отслужила панихиду, как полагается", и умолкает, точно хочет сказать: "Не о чем говорить, и ничего не поделаешь". Полная опустошенность. И я понимаю, какое преступление сделал Маркасен, подставив себя под пули ради славы умереть. XIX ПРИЗРАКИ Мы вышли вдвоем, бесцельно. Мы идем наугад. Осенний день. Серое кружево облаков, ветер. Мертвые листья лежат на земле; другие кружатся. Стоит август. И все же это осенний день; дни не так легко поддаются дисциплине, как люди. Шаги ведут нас в сторону водопада и мельницы. Мы не были там со времени нашей помолвки. На Мари широкий серый плащ, черная шелковая шляпа с цветным, вышитым спереди, квадратиком. У нее усталый вид, глаза покраснели. Когда она идет впереди меня, я вижу узел ее прекрасных каштановых волос. Мы оба инстинктивно ищем знаки, которые в безумной радости вырезали когда-то на деревьях и на камнях. Мы ищем их, как рассыпанное сокровище, на причудливых щеках старых ив, возле грифов водопада, на березах, словно белые свечи стоящих у лиловой лесной поросли, на старой ели, которая не однажды укрывала нас своими темными крыльями. Многие надписи исчезли: одни стерлись от времени, другие скрылись под множеством новых надписей или испорчены, искажены. Почти все исчезли, как исчезают прохожие. Мари устала. Она часто садится, и, сидя, строгая, в широком плаще, она похожа на статую природы, пространства и ветра. Мы не разговариваем. Медленно, как будто идем в гору, спускаемся к реке, к каменной скамье у стены. Расстояния изменились: скамья, как некто в тени, оказалась ближе, чем я думал. Да, это она. Розовый куст над ней высох и превратился в терновый венец. На каменной плите мертвые листья. Они облетели с каштанов внизу. Они упали на землю и все же потом залетели на скамью. На эту скамью, куда она пришла ко мне впервые и которая когда-то приобрела в наших глазах такое значение, что, казалось, вся декорация вокруг была создана нами, садимся мы сегодня, после напрасных поисков в природе следов нашего прошлого. Пейзаж спокойный, простой, пустынный; он пронизывает нас дрожью. Мари так грустна и так непосредственна, что видно, о чем она думает. Я сижу, опершись локтями о колени. Я смотрю на песок под ногами и вдруг вздрагиваю: я понял, что ищу даже на камнях, даже на песке священное доказательство - след наших ног. Внезапно, среди торжественности долгого молчания, лицо Мари омрачается, и она начинает плакать. Слезы, ее переполняющие, - плачут всегда всем существом, - льются ручьями. И с мокрых губ, сквозь всхлипывания, слетают слова почти бессвязные, но безнадежные и дикие, как взрыв насильственного смеха. - А-а-а! Все кончено! - выкрикивает она. x x x Я обнял ее, я озадачен этой скорбью, клокочущей в ее груди, в горле и сотрясающей ее, - скорбью, которая вызвана не мною и не кем-либо другим и которая существует, как божество. Она успокаивается. Я беру ее за руку. Слабым голосом она вспоминает прошлое: "То и это... А то утро..." Она напрягает память, она ведет прошлому счет. Я говорю, как и она, тихо. Спрашиваем: "Помнишь?" - "Да". При всякой подробности, более точной, более ярко вызывающей прошлое: "Помнишь?" - отвечаем: "Вспоминаю..." Разлука, великие события, во время которых земля совершила свой круг, отбросили далеко назад прошлое и углубили ров. Ничто не изменилось; но когда пробуждаются - видят. И вот, когда мы вспомнили один магический летний вечер, я сказал: "Мы любили", - она ответила: "Я помню". Вполголоса я окликнул ее, чтобы вывести из немоты, в которую она погрузилась. Она слушает, затем говорит покорно, безнадежно: - Мари... Так ты меня называл когда-то. Я не могу представить, что и тогда это было мое имя. Я отвожу глаза, чтобы вспомнить... Немного позже она вдруг говорит: - А! В тот день мы бредили путешествиями, строили планы... Ты был со мной, сидел возле меня. Тогда жили. Теперь не живем больше, потому что отжили. Мы, прежние, умерли, потому что теперь мы уже другие. Взгляд ее, устремленный на меня, не связывает больше двух переживших себя неизвестных - нас с ней. Взгляд ее не сглаживает нашего вдовства и ничего не меняет в событиях. А я, я слишком переполнен прозорливой простотой истины, чтобы ответить: нет, если надо сказать: да. Сейчас, рядом со мною, Мари подобна мне. Великая горесть человеческих сердец предстает перед нами. Мы не осмеливаемся еще назвать ее, но не осмеливаемся не обнаружить ее во всем, что мы говорим. x x x Мы видим - женщина поднимается тропинкой, идет в нашу сторону. Марта. Она выросла, расцвела. Проходя мимо нас, она что-то говорит, улыбаясь... Она смеется, она, игравшая роль в нашей драме. Сходство,