женился... чтобы получить пособие, установленное для жен мобилизованных.) Среди нас нет людей свободных профессий. Учителя обыкновенно - унтер-офицеры или санитары. В полку брат марист - старший санитар при полевом госпитале; тенор - ординарец-самокатчик при военном враче; адвокат - секретарь полковника; рантье - капрал, заведующий продовольствием в нестроевой роте. У нас нет ничего подобного. Все мы - настоящие солдаты; в этой войне почти нет интеллигентов - артистов, художников или богачей, подвергающихся опасности у бойниц; они попадаются редко или только в тех случаях, когда носят офицерское кепи. Да, правда, все мы разные. И все-таки мы друг на друга похожи. Несмотря на различие в возрасте, происхождении, образовании, положении и во всем, что существовало когда-то, - несмотря на все пропасти, разделявшие нас, мы в общих чертах одинаковы. Под одной и той же грубой оболочкой мы скрываем или обнаруживаем одни и те же нравы, одни и те же привычки, один и тот же упрощенный характер людей, вернувшихся в первобытное состояние. Одна и та же речь, состряпанная из заводских и солдатских словечек и из местных диалектов, приправленная, как соусом, словообразованиями, объединяет всех нас в единую толпу, которая уже давно приходит со всех концов Франции и скопляется на северо-востоке. Связанные общей непоправимой судьбой, сведенные к одному уровню, вовлеченные, вопреки своей воле, в эту авантюру, мы все больше уподобляемся друг другу. Страшная теснота совместной жизни нас гнетет, стирает наши особенности. Это какая-то роковая зараза. Солдаты кажутся похожими один на другого, и, чтобы заметить это сходство, даже не надо смотреть на них издали: на расстоянии все мы только пылинки, несущиеся по равнине. x x x Ждем. Надоедает сидеть; встаешь. Суставы вытягиваются и потрескивают, как дерево, как старые дверные петли. От сырости люди ржавеют, словно ружья, медленней, но основательней. И сызнова, по-другому, принимаемся ждать. На войне ждешь всегда. Превращаешься в машину ожидания. Сейчас мы ждем супа. Потом будем ждать писем. Но всему свое время: когда поедим супу, подумаем о письмах. Потом примемся ждать чего-нибудь другого. Голод и жажда - сильные чувства; они мощно действуют на душевное состояние моих сотоварищей. Суп запаздывает, и они начинают злиться и жаловаться. Потребность в пище и питье выражается ворчанием: - Время уже восемь. Куда это запропастились харчи? - А мне как раз со вчерашнего дня, с двенадцати часов жрать хочется, - буркает Ламюз. Его глаза увлажняются от голода, а щеки багровеют, словно их мазнули краской. С каждой минутой недовольство растет. - Плюме, наверно, опрокинул себе в глотку мою флягу вина, да еще и другие; нализался и где-нибудь свалился пьяный. - Определенно и наверняка, - подтверждает Мартро. - Мерзавцы! Вши проклятые, эти нестроевые! - рычит Тирлуар. - Ну и поганое отродье! Все до одного пропойцы и бездельники! Лодырничают по целым дням в тылу и не могут даже поспеть вовремя. Эх, был бы я хозяином, послал бы я их всех в окопы на наше место, и пришлось бы им попотеть! Прежде всего я бы приказал: каждый во взводе по очереди будет поваром. Конечно, кто хочет... и тогда... - А я уверен, - орет Кокон, - что это сукин сын Пепер задерживает других. Он делает это назло, да и не может утром продрать глаза, бедняга! Он должен проспать непременно десять часов в своей блошатой постели! А то этому барину целый день будет лень рукой шевельнуть! - Я б им показал! - ворчит Ламюз. - Будь я там, они б у меня живо повскакали с постели. Я бы двинул их сапогом по башке, схватил бы их за ноги... - На днях, - продолжает Кокон, - я высчитал: он ухлопал семь часов сорок семь минут, чтобы добраться сюда с тридцать первого пункта. А на это пяти часов за глаза довольно. Кокон - человек-цифра. У него страсть, жадность к точным числам. По любому поводу он старается добыть статистические данные, собирает их, как терпеливый муравей, и преподносит их всем, кто хочет его послушать. Сейчас он пускает в ход цифры, словно оружие; его сухонькое личико - сочетание углов и треугольников с двойным кольцом очков - искажено злобой. Он становится на ступеньку для стрельбы, оставшуюся с тех времен, когда здесь была первая линия, и яростно высовывает голову поверх бруствера. При свете косых холодных лучей поблескивают стекла его очков, и капля, висящая на кончике носа, сверкает, как алмаз. - А Пепер?! Ну и ненасытная утроба! Прямо не верится, сколько кило жратвы он набивает себе в брюхо за один только день! Дядя Блер "кипит" в своем углу. Его седоватые свисающие усищи, похожие на костяную гребенку, дрожат. - Знаешь? Там, на кухне, все они дрянцо на дрянце. Их зовут: "Ни черта, Ни черта, Ни хрена и Компания". - Форменное дерьмо, - убежденно говорит Эдор и вздыхает. Он лежит на земле с полуоткрытым ртом; у него вид мученика; тусклым взглядом он следит за Пепеном, который снует взад и вперед, словно гиена. Негодование против опаздывающих все возрастает. Тирлуар-"ругатель" изощряется вовсю. Он сел на своего конька и чувствует себя в своей стихии. Он подзадоривает товарищей: - Добро б еще дали что-нибудь вкусное. А то ведь опять угостят какой-нибудь пакостью. - Эх, ребята, а какую падаль дали нам вчера. Нечего сказать... Куски камня! Это у них называется бифштексом? Скорее старая подметка. У-ух! Я сказал ребятам: "Осторожней! Жуйте медленней, а то сломаете клыки: может быть, сапожник забыл вынуть оттуда гвозди!" В другое время эта шутка Тирета, если не ошибаюсь, бывшего устроителя кинематографических гастролей, нас бы рассмешила, но сейчас все слишком взбешены, и она вызывает только общий ропот. - А чтобы мы не жаловались, что жратва слишком жесткая, дадут, бывало, вместо мяса чего-нибудь мягкого; безвкусную губку, пластырь. Жуешь, словно кружку воды пьешь, вот и все. - Да, это, - говорит Ламюз, - неосновательная пища, не держится в брюхе. Думаешь - насытился, а на деле у тебя в ящике пусто. Вот мало-помалу и подыхаешь: пухнешь с голоду. - Следующий раз, - в бешенстве восклицает Бике, - я добьюсь разрешения поговорить с начальником, я скажу: "Капитан!.." - А я, - говорит Барк, - объявлюсь хворым и скажу: "Господин лекарь..." - Жалуйся или нет, все одно ничего не выйдет. Они сговорились выжать все соки из солдата. - Говорят тебе, они хотят нас доконать! - А водка?! Мы имеем право получать в окопах водку, - ведь это проголосовали где-то; не знаю где, не знаю когда, - но знаю, что мы торчим здесь вот уже три дня, и три дня нам ее только сулят. - Эх, беда! x x x - Несут! - объявляет солдат, стороживший на повороте. - Наконец-то! Буря жалоб и упреков сразу стихает, как по волшебству. Бешенство внезапно сменяется удовлетворением. Трое нестроевых, запыхавшись, обливаясь потом, ставят на землю фляги, бидон из-под керосина, два брезентовых ведра и кладут круглые хлебы, нанизанные на палку. Прислоняются к стенке траншеи и вытирают лицо платком или рукавом. Кокон с улыбкой подходит к Пеперу и вдруг, забыв, что осыпал его заочно ругательствами, протягивает руку к одному из бидонов, целая коллекция которых привязана к поясу Пепера наподобие спасательного круга. - Что ж нам дадут пожевать? - Да вот это, - уклончиво отвечает помощник Пепера. Он по опыту знает, что объявлять заранее меню - значит вызывать горькое разочарование. И, еще отдуваясь, он начинает жаловаться на длинный, трудный путь, который сейчас пришлось проделать: - Ну и народу везде! Видимо-невидимо! Яблоку некуда упасть! Прямо арабский базар! Чтоб протолкаться, приходилось сплющиваться в листик папиросной бумаги... А еще говорят: "Служит на кухне, значит, "окопался"... Так вот, по мне, уж в тысячу раз лучше торчать вместе с ротой в окопах, быть в дозоре или на работах, чем заниматься вот этим ремеслом два раза в сутки, да еще ночью! Паради приподнял крышки бидонов и осмотрел содержимое. - Бобы на постном масле, суп и кофеек. Вот и все. - Черт их дери! А вино? - орет Тюлак. Он созывает товарищей: - Эй, ребята! Погляди-ка! Безобразие! И вина уже по дают! Жаждущие сбегаются со всех сторон. - Тьфу ты, хреновина! - восклицают они, возмущенные до глубины души. - А в ведре-то что? - ворчит нестроевой, еще весь красный и потный, тыча ногой в ведро. - Н-да, - говорит Паради. - Ошибка вышла, вино есть. - Эх ты, раззява! - говорит нестроевой, пожимая плечами, и смотрит на него с невыразимым презрением. - Надень очки, чертова кукла, если не видишь как следует! И прибавляет: - По четвертинке на человека... Может быть, чуть-чуть поменьше: меня толкнул какой-то олух в Лесном проходе, вот и пролилось несколько капель... Эх, - спешит он прибавить, повышая голос, - не будь я так нагружен, дал бы ему пинка в зад! Но он смылся на всех парах, скотина! Несмотря на это решительное утверждение, он сам осторожно сматывается; его осыпают проклятиями, сомневаются в его честности и умеренности: всем обидно, что паек уменьшился. Все набрасываются на пищу и начинают есть стоя, или на коленях, или присев на корточки, или примостившись на бидоне или на ранце, вытащенном из ямы, где они спят, или повалившись прямо на землю, уткнувшись спиной в грязь, мешая проходить, вызывая ругань и отругиваясь. Если не считать этой перебранки и обычных словечек, которыми они изредка перекидываются, все молчат; они слишком заняты поглощением пищи, рот и подбородок у них вымазаны маслом, как ружейные затворы. Они довольны. Как только работа челюстей приостанавливается, все начинают отпускать сальные шутки. Все наперебой орут, чтобы вставить свое словечко. Даже Фарфаде, щуплый служащий из мэрии, улыбается, а ведь первое время он держался среди нас так благопристойно и одевался так опрятно, что его принимали за иностранца или выздоравливающего. Расплывается в улыбке и красномордый Ламюз; его рот похож на помидор; его радость источает слезы; расцветает, как розовый пион, лицо Потерло; дрожат от удовольствия морщины Блера; он встал, вытянул шею и движется всем коротким тощим тельцем, которое как бы служит придатком к огромным свисающим усам; проясняется даже сморщенная, жалкая мордочка Кокона. x x x - А кофей! Подогреть бы его, а? - спрашивает Бекюв. - На чем? Дуть на него, что ли? Бекюв, любитель горячего кофе, говорит: - Дайте уж я это сварганю. Подумаешь, большое дело! Соорудите только печурку и решетку из штыковых ножен. Я уж знаю, где найти дрова. Наколю щепок ножом: хватит, чтоб разогреть котелок. Увидите! Он идет за дровами. В ожидании кофе все свертывают папиросы или набивают трубки. Вынимают кисеты. У некоторых кожаные или резиновые кисеты, купленные у торговца. Но таких мало. Бике вытаскивает табак из носка, завязанного веревочкой. Большинство пользуется мешочком от противогазовой маски, сделанным из непромокаемой ткани: в нем отлично можно хранить "перло" или "легкий" табак. А некоторые просто-напросто выскребывают курево из кармана шинели. Собравшись в кружок, курильщики харкают у самого входа в землянку, где помещается большая часть полувзвода, и слюной, желтой от никотина, загаживают то место, куда упираются руками и коленями, когда влезают или вылезают. Но кому какое дело до таких мелочей? x x x Мартро получил письмо от жены. Речь зашла о продуктах. - Моя хозяйка мне написала, - говорит Мартро. - Знаете, сколько теперь стоит у нас хорошая, жирная живая свинья? ...Внезапно обсуждение экономического вопроса превращается в яростный спор между Пепеном и Тюлаком. Они обмениваются увесистыми отборными ругательствами. В заключение один говорит другому: - Да наплевать мне на то, что ты скажешь или не скажешь! Заткнись! - Заткнусь, когда сам захочу, балда! - А вот я тебе заткну глотку кулаком! - Кому? Кому? Мне? - А ну, а ну! Они брызжут слюной, скрежещут зубами и наступают друг на друга. Тюлак сжимает свой доисторический топор, его косые глаза мечут молнии. Пепен, бледный, зеленоглазый, с хулиганской мордой, явно подумывает о своем ноже. Они пронзают друг друга взглядами и рвут на части словами. Вдруг между ними появляется миротворная рука величиной с голову ребенка и налитое кровью лицо: это Ламюз. - Ладно, ладно! Не станете же вы калечить друг друга! Так не годится! Другие тоже вмешиваются, и противников разнимают. Из-за спин товарищей они все еще бросают друг на друга свирепые взгляды. Пепен пережевывает остатки ругательств и желчно, неистово кричит: - Жулик, хулиган, разбойник! Погоди, я тебе это припомню! А Тюлак говорит стоящему рядом солдату: - Этакая гнида! Нет, каково? Видал? Знаешь, право слово: здесь приходится иметь дело со всякой швалью. Как будто знаешь человека, а все-таки не знаешь. Но если этот хочет меня испугать, нарвется! Погоди, на днях я тебя отделаю, увидишь! Между тем беседа возобновляется и заглушает последние отголоски ссоры. - И так вот каждый день! - говорит Паради. - Вчера Плезанс хотел дать в морду Фюмексу, уж не знаю за что, из-за каких-то пилюль опиума. То один, то другой грозится кого-нибудь укокошить. Здесь все звереют, ведь мы и живем, как звери. - Народ несерьезный! - замечает Ламюз. - Прямо дети. - А еще взрослые! x x x Время идет. Сквозь туманы, окутывающие землю, пробилось немного больше света. Но погода по-прежнему пасмурная, и вот пошел дождь. Водяной пар расползается клочьями и оседает. Моросит. Ветер опять веет огромной мокрой пустотой, и его медлительность приводит в отчаяние. От тумана и капель воды тускнеет все, даже тугие кумачовые щеки Ламюза, даже оранжевый панцирь Тюлака, и гаснет в нашей груди радость, которой преисполнила нас еда. Пространство сужается. Над землей, над этим полем смерти, нависает поле печали - небо. Мы торчим здесь и бездельничаем. Трудно будет убить время, дотянуть до конца дня. Дрожим от холода, переходим с места на место, топчемся, словно скот в загоне. Кокон объясняет соседу расположение сети наших траншей. Он видел общий план и произвел вычисления. В месте расположения нашего полка пятнадцать линий французских окопов; из них одни брошены, заросли травой и почти сровнялись с землей; другие глубоки и битком набиты людьми. Эти параллельные линии соединяются бесчисленными ходами, которые извиваются и запутываются, как старые улицы. Сеть окопов еще гуще, чем мы думаем, живя в них. На двадцать пять километров фронта одной армии приходится тысяча километров вырытых линий: окопов, ходов сообщения и других траншей. А французская армия состоит из десяти армий. Значит, около десяти тысяч километров окопов с французской стороны и столько же с немецкой... А французский фронт составляет приблизительно восьмую часть всего фронта войны на земном шаре. Так говорит Кокон и в заключение обращается к соседу: - Видишь, как мало мы значим во всем этом... У Барка бескровное лицо, как у всех бедняков из парижских предместий, козлиная рыжая бородка и хохолок на лбу в виде запятой; он опускает голову. - Правда, как подумаешь, что один солдат и даже несколько - ничто, даже меньше, чем ничто, вдруг почувствуешь себя совсем затерянным, затонувшим, словно капелька крови в этом океане людей и вещей. Барк вздыхает и замолкает, и в тишине слышится отрывок рассказываемой вполголоса истории: - ...Он привел двух коней. Вдруг дз-з-з! Снаряд! Остался только один конь... - Скучно, - говорит Вольпат. - Ничего, держимся, - бормочет Барк. - Приходится, - прибавляет Паради. - А зачем? - с сомнением спрашивает Мартро. - Да так: нужно. - Нужно, - повторяет Ламюз. - Нет, причина есть, - говорит Кокон. - Вернее, много причин. - Заткнись! Лучше б их не было, раз приходится держаться. - А все-таки, - глухо говорит Блер, никогда не упуская случая повторить свою любимую фразу, - они хотят нас доконать. - Сначала, - говорит Тирет, - я думал о том, о сем, размышлял, высчитывал; теперь я больше ни о чем не думаю. - Я тоже. - Я тоже. - А я никогда и не пробовал. - Да ты не такой дурень, как кажешься! - говорит Мениль Андре пронзительным насмешливым голосом. Собеседник втайне польщен; он поясняет свою мысль: - Первым делом - ты не можешь ничего знать. - Надо знать только одно: у нас, на нашей земле, засели боши, и надо выкинуть их вон, и как можно скорей, - говорит капрал Бертран. - Да, да, пусть убираются к чертовой матери! Спору нет! Чего там! Не стоит ломать себе башку и думать о другом. Только это уж слишком долго тянется. - Эх, чтоб их черти драли! - восклицает Фуйяд. - Действительно, долго. - А я, - говорит Барк, - я больше не ворчу. Сначала я ворчал на всех; на тыловиков, на штатских, на местных жителей, на "окопавшихся". Да, я ворчал, но это было в начале войны, я был молод. Теперь я рассуждаю здраво. - Здраво рассуждать - это терпеть; как есть, так и ладно! - Еще бы! Иначе спятишь. Мы и так обалдели. Верно я говорю, Фирмен? Вольпат в знак согласия убежденно кивает головой; он сплевывает и внимательно разглядывает свой плевок. - Ясное дело! - говорит Барк. - Тут не стоит доискиваться. Надо жить изо дня в день, если можно, даже из часа в час. - Правильно, образина! Надо делать, что прикажут, пока не разрешат убираться по домам. - Н-да, - позевывая, говорит Мениль Жозеф. Загорелые, обветренные, запыленные лица выражают одобрение; все молчат. Это явно чувство людей, которые полтора года назад явились со всех концов страны и собрались на границе. Это отказ понимать происходящее и отказ быть самим собой; это надежда не умереть и борьба за то, чтобы прожить как можно лучше. - Приходится делать, что велят, да, но надо выкручиваться, - говорит Барк и, медленно прохаживаясь взад и вперед, месит грязь. x x x - Конечно, надо, - подтверждает Тюлак. - А если ты не выкрутишься сам, за тебя этого не сделает никто. Будь благонадежен! - Еще не родился такой человек, который бы позаботился о другом. - На войне каждый за себя! - Ну конечно! Молчание. И вот среди всех лишений эти люди вызывают сладостные образы прошлого. - А как в Суассоне одно время хорошо жилось! - говорит Барк. - Эх, черт! В глазах появляется отсвет потерянного рая; он озаряет лица, посиневшие от холода. - Не житье, а масленица! - мечтательно вздыхает Тирлуар; он перестает чесаться и смотрит вдаль, поверх насыпи. - Эх, накажи меня бог, весь город почти пустовал и, в общем, был в нашем распоряжении! Дома, постели!.. - И шкафы! - И погреба! У Ламюза даже слезы выступили на глазах, расцвело все лицо и защемило сердце. - А вы долго там оставались? - спрашивает Кадийяк, который прибыл сюда позже с подкреплениями из Оверни. - Несколько месяцев... Почти утихшая беседа оживает при этих воспоминаниях о временах изобилия. Паради говорит, словно во сне: - Наши солдаты шныряли по дворам; бывало, возвращаются на постой, под мышкой у них по кролику, а к поясу кругом привешены куры: "позаимствовали" у какого-нибудь старикана или старухи, которых никогда в глаза не видели и не увидят. Все вспоминают позабытый вкус цыпленка и кролика. - Случалось кое за что и платить. Денежки тоже плясали. В ту пору мы были богаты. - В лавках оставляли сотни тысяч франков! - Мильоны! Каждый день так швыряли деньгами, что и представить себе не можешь. Сущий праздник, как в сказке! - Верь не верь, - говорит Блер Кадийяку, - но при всем этом богатстве везде, где мы только ни проходили, трудней всего было достать огонь. Приходилось его искать, находить, покупать. Эх, старина, пришлось нам побегать за огнем! - А мы стояли там, где нестроевая рота. Поваром был толстяк Мартен Сезар. Вот был мастер добывать дрова! - Да, молодец! Чего там, он знал свое дело. - У него на кухне всегда был огонь, всегда. По всем улицам рыскали повара и скулили, что нет ни дров, ни угля; а у нашего всегда был огонь. Если случалось, что ни черта больше нет, он говорил: "Не беспокойся, я уж выкручусь". И в два счета все было готово. - Можно сказать, он иной раз даже перебарщивал. Первый раз, когда я его увидел на кухне, знаешь, чем он растапливал печку для варева? Скрипкой, - он нашел ее где-то в доме. - Все-таки безобразие, - говорит Мениль Андре. - Скрипка хоть не очень-то полезная вещь, а все-таки... - Иной раз он пускал в ход бильярдные кии. Нашему Зизи едва-едва удалось спереть один кий, чтобы смастерить себе палку. Все остальное пошло в огонь. Потом потихоньку отправили туда же и кресла из красного дерева. Он их рубил и распиливал по ночам, чтоб какой-нибудь начальник не заметил. - Ну и штукарь! - говорит Пепен. - А мы пустили в ход старую мебель; нам хватило ее на две недели. - То-то у нас ничего и нет! Надо сварить суп - ни черта: ни дров, ни угля. После раздачи стоишь дурак дураком перед кучей дерьмовой говядины, а ребята над тобой смеются, да еще потом обругают. Как же быть? - Такое уж ремесло! Мы не виноваты. - А начальники не ругались, когда кто-нибудь хапал? - Они сами тащили, да еще как! Демезон! Помнишь, какую штуку выкинул лейтенант Вирвен? Высадил топором дверь винного погреба! Один наш солдат увидел, ну, лейтенант подарил ему эту дверь на растопку, чтобы парень не разболтал. - А бедняга Саладен, офицер по продовольственной части? Его встретили в сумерки: выходит из подвала, а в каждой руке по две бутылки белого вина. Будто кормилица с четырьмя сопляками. Ну, его накрыли; ему пришлось спуститься обратно в эту бутылочную шахту и раздать всем по бутылке. А вот капрал Бертран - строгих правил: не захотел пить. Помнишь, сосиска ходячая? - А где теперь тот повар, что всегда добывает топливо? - спрашивает Кадийяк. - Помер. В его котел попал "чемодан". Сам Мартен не был ранен, он умер от потрясения, когда увидел, что его макароны задрали ноги и полетели вверх тормашками. Лекарь сказал: "Пазмы сердца". У него было слабое сердце; он был силен только по части дров. Похоронили его честь честью. Гроб сделали из паркета; плитки сколотили гвоздями, на которых висели картины; вбили кирпичом. Когда повара несли на кладбище, я думал: "Его счастье, что он умер: ведь если б он это видел, он никогда не простил бы себе, что не додумался пустить на растопку паркет". Этакий ловкач! - Наш брат солдат выкручивается, как может; на товарища ему наплевать. Скажем, ты отвиливаешь от работы в наряде, или хватаешь кусок получше, или занимаешь местечко поудобней, а от этого другим плохо приходится, - философствует Вольпат. - Я часто выкручивался, чтоб не идти в окопы, - говорит Ламюз, - и не помню уж, сколько раз мне удавалось отвертеться. Сознаюсь. Но когда ребята в опасности, я не отлыниваю, не выкручиваюсь. Тут я забываю, что я военный, забываю все. Тут для меня только люди, и я действую. Зато в других случаях я думаю о собственной шкуре. Это не пустые слова: Ламюз - мастер по части увиливания; тем не менее он спас жизнь многим раненым, подобрав их под обстрелом. Он объясняет это без хвастовства: - Мы все лежали в траве. Боши здорово палили. Трах-тах-тах! Бац, бац!.. Дззз, дззз!.. Вижу: несколько ребят ранено, я встаю, хоть мне и кричат: "Ложись!" Не могу ж я их оставить. Да в этом и нет никакой заслуги: я не мог поступить по-другому. Почти за всеми солдатами из нашего взвода числятся высокие воинские подвиги; у каждого кресты за храбрость. - А я не спасал французов, зато хватал бошей, - говорит Бике. Во время майских атак он бросился вперед; он исчез и вернулся с четырьмя немцами. - А я их убивал, - говорит Тюлак. Два месяца тому назад он уложил в ряд перед взятой траншеей девять немцев. - Но больше всего я ненавижу их офицеров. - А-а, сволочи! Этот крик вырвался у всех сразу, из глубины души. - Эх, старина, - говорит Тирлуар, - вот толкуют, что немцы - погань. А я не знаю, правда это или и тут нас морочат; может быть, их солдаты такие же люди, как и мы. - Наверно, такие же люди, как мы, - говорит Эдор. - Как сказать! - кричит Кокон. - Во всяком случае, нельзя знать точно, каковы солдаты, - продолжает Тирлуар, - зато уж немецкие офицеры!.. Ну, это не люди, а чудовища. Это особая погань, верно тебе говорю, старина. Можно сказать: это микробы войны. Ты бы поглядел на них вблизи: ходят - точно аршин проглотили, долговязые, тощие, будто гвозди, а головы у них телячьи. - А у многих змеиные. - Я раз как-то возвращался из наряда, - продолжает Тирлуар, - и встретил пленного. Вот падаль! Это был прусский полковник, говорят, с княжеской короной и золотым гербом на ремнях. Пока его вели по траншее, он все орал: как смели его задеть по дороге! И на всех он смотрел сверху вниз. Я сказал про себя: "Ну, погоди, голубушка, ты у меня попляшешь!" Я выждал удобную минуту, изловчился и со всей силы дал ему пинка в зад. Так он, знаешь, повалился на землю и чуть не задохся. - Задохся? - Да, со злости: он понял, что случилось, - а именно, что по его офицерской, дворянской заднице саданул простым сапогом, подбитым гвоздями, простой солдат. Он завыл, как баба, и забился, как припадочный. - Я не злой, - говорит Блер. - У меня дети, и мне жалко резать дома даже свинью знакомую, но этакого гада я б охотно пырнул штыком - у-ух! - прямо в пузо! - Я тоже! - Да еще не забудьте, - говорит Пепен, - что у них серебряные каски и пистолеты, за которые всегда можно выручить сотню монет, и призматические бинокли, которым цены нет. Эх, беда! Сколько я упустил удобных случаев в начале войны! В ту пору я был балдой. Так мне и надо! Но будьте благонадежны, уж я добуду серебряную каску. Слушай, накажи меня бог, когда-нибудь добуду. Я хочу не только шкуру, но и добро Вильгельмова золотопогонника. Будьте благонадежны: я сумею это раздобыть до конца войны! - А ты думаешь, война кончится? - спрашивает кто-то. - А то нет? - отвечает другой. x x x Вдруг справа от нас поднимается шум; появляется толпа людей; темные фигуры перемешаны с цветными. - В чем дело? Бике идет на разведку; скоро он возвращается, указывает большим пальцем через плечо на пеструю толпу и говорит: - Эй, ребята, поглядите! Публика! - Публика? - Ну да. Господа. "Шпаки" со штабными. - Штатские! Только бы продержались! Это сакраментальная фраза. Она вызывает смех, хотя ее слышали уже сотни раз; справедливо или нет, солдат придает ей другой смысл и считает ее насмешкой над своей жизнью, полной лишений и опасностей. Подходят две важные особы, две важные особы в пальто, с тростью в руке; и третий в охотничьем костюме, в шляпе с перышком; в руке у него полевой бинокль. За штатскими идут, указывая им дорогу, два офицера в светло-голубых мундирах, на которых блестят рыжие или черные лакированные портупеи. На рукаве у капитана сверкает шелковая повязка с вышитыми золотыми молниями; он предлагает посетителям взобраться на ступеньку для стрельбы у старой бойницы, чтобы поглядеть. Господин в дорожном костюме влезает, опираясь на зонтик. - Видел? - спрашивает Барк. - Ни дать ни взять, начальник станции, разрядился и показывает вагон первого класса на Северном вокзале богатому охотнику в день открытия охоты: "Пожалуйте, садитесь, господин помещик!" Знаешь, когда господа из высшего общества, одетые с иголочки, щеголяют ремнями и побрякушками, и валяют дурака, и пускают пыль в глаза своим снаряжением... Охотники на мелкого зверя! Три-четыре солдата, у которых обмундирование было не в порядке, исчезают под землей. Остальные не двигаются, застывают; даже их трубки потухли; слышатся только обрывки беседы офицеров и гостей. - Это окопные туристы, - вполголоса говорит Барк и громче прибавляет: - Им говорят: "Пожалуйте сюда, медам и месье!" - Заткнись! - шепчет Фарфаде, опасаясь, как бы горластый Барк не привлек внимание этих важных господ. Кое-кто из них поворачивает голову в нашу сторону. От этой кучки отделяется какой-то господин в мягкой шляпе и развевающемся галстуке. У него седая бородка; он похож на художника. За ним идет другой - очкастый, чернобородый, в белом галстуке, в черном пальто и черном котелке. - А-а-а! Вот они, наши "пуалю"! - восклицает первый. - Это настоящие "пуалю"! Он подходит к нам робко, как к диким зверям в зоологическом саду, и подает руку ближайшему солдату, но довольно неловко, как протягивают кусок хлеба слону. - Э-э-э, да они пьют кофе, - замечает он. - У нас говорят "сок", - поправляет человек-сорока. - Вкусно, друзья мои? Солдат тоже оробел от этой странной экзотической встречи; он что-то бормочет, хихикает и краснеет, а господин в штатском отвечает: "Э-э-э!" Он кивает головой и пятится назад. - Очень хорошо, очень хорошо, друзья мои! Вы - молодцы! Среди серых штатских костюмов яркие военные мундиры расцветают, словно герани и гортензии на темной клумбе. И вот гости удаляются в обратном направлении. Слышно, как офицер говорит: "Господа журналисты, нам еще многое предстоит осмотреть!" Когда блестящее общество исчезает из виду, мы переглядываемся. Солдаты, скрывшиеся в норах, постепенно вылезают на поверхность земли. Люди приходят в себя и пожимают плечами. - Это - газетные писаки, - говорит Тирет. - Газетные писаки? - Ну да, те самые птицы, что высиживают газеты. Ты что, не понимаешь, голова садовая? Чтобы писать в газетах, нужны парнишки. - Значит, это они морочат нам голову? - спрашивает Мартро. Барк делает вид, что держит под носом газету, и намеренно фальцетом начинает декламировать: - "Кронпринц рехнулся, после того, как его убили в начале войны, а пока у него всевозможные болезни. Вильгельм умрет сегодня вечером и сызнова умрет завтра. У немцев нет больше снарядов; они лопают дерево; по самым точным вычислениям, они смогут продержаться только до конца этой недели. Мы с ними справимся, как только захотим, не снимая ружья с плеча. Если мы и подождем еще несколько дней, то только потому, что нам неохота отказаться от окопной жизни; ведь в окопах так хорошо: там есть вода, газ, душ на всех этажах! Единственное неудобство - зимой там жарковато... Ну, а эти австрийцы уже давно не держатся: только притворяются..." Так пишут уже пятнадцать месяцев, и редактор говорит своим писакам: "Эй, ребята, ну-ка, поднажмите! Постарайтесь состряпать это в два счета и размазать на четыре белые страницы: их надо загадить!" - Правильно! - говорит Фуйяд. - Ты что смеешься, капрал? Разве это неправда? - Кое-что правда, но вы, ребятки, загибаете, и если бы пришлось отказаться от газет, вы бы первые заскулили. Небось, когда приносят газеты, вы все кричите: "Мне! Мне!" - А что тебе до всего этого? - восклицает Блер. - Ты вот ругаешь газеты, а ты поступай, как я: не думай о них! - Да, да, надоело! Переверни страницу, ослиная морда! Беседа прервана, внимание отвлекается. Четверо солдат составляют партию в "манилыо"; они будут играть, пока не стемнеет. Вольпат старается поймать листик папиросной бумаги, который улетел у него из рук и кружится и порхает на ветру, над стеной траншеи, как мотылек. Кокон и Тирет вспоминают казарму. От военной службы в их душе осталось неизгладимое впечатление, это неистощимый источник всегда готовых, неувядаемых воспоминаний; лет десять, пятнадцать, двадцать солдаты черпают из него темы для разговоров... Они воюют уже полтора года, а все еще говорят о казарме. Я слышу часть разговора и угадываю остальное. Ведь эти старые служаки повторяют одни и те же анекдоты: рассказчик когда-то метким и смелым словом заткнул глотку злонамеренному начальнику. Он говорил решительно, громко, резко. До меня доносятся обрывки этого рассказа: - ...Ты думаешь, я испугался, когда Неней мне это отмочил? Ничуть не бывало, старина. Все ребята притихли, а я один громко сказал: "Господин унтер, говорю, может быть, это так и есть, но..." (Следует фраза, которой я не расслышал.) Да, да, знаешь, я так и брякнул. Он и бровью не повел. "Ладно, ладно", - говорит, и смылся, и с тех пор он всегда был шелковый. - У меня то же самое вышло с Додором, знаешь, унтером тринадцатого полка, когда кончался срок моей службы. Вот был скотина! Теперь он сторож в Пантеоне. Он меня страшное дело как терпеть не мог! Так вот... И каждый выкладывает свой запас исторических слов. Все они как на подбор, каждый говорит: "Я не такой, как другие!" x x x - Почта! Подходит рослый широкоплечий парень с толстыми икрами, одетый тщательно и щеголевато, как жандарм. Он дурно настроен. Получен новый приказ, и теперь каждый день приходится носить почту в штаб полка. Он возмущается этим распоряжением, как будто оно направлено исключительно против него. Но, не переставая возмущаться, он мимоходом, по привычке, болтает то с одним, то с другим солдатом и созывает капралов, чтобы передать им почту. Несмотря на свое недовольство, он делится всеми имеющимися у него новостями. Развязывая пачку писем, он распределяет запас устных известий. Прежде всего он сообщает, что в новом приказе черным по белому написано: "Запрещается носить на шинели капюшон". - Слышишь? - спрашивает у Тирлуара Тирет. - Придется тебе выбросить твой шикарный капюшон. - Черта с два! Это меня не касается. Этот номер не пройдет! - отвечает владелец капюшона: дело идет не только об удобстве, задето и самолюбие. - Это приказ командующего армией! - Тогда пусть главнокомандующий запретит дождь. Знать ничего не желаю. И слышать не хочу. Вообще приказами, даже не такими необычными, как этот, солдаты возмущаются... прежде чем их выполнить. - Еще приказано, - прибавляет почтарь, - стричь бороду. И патлы. Под машинку, наголо!.. - Типун тебе на язык! - говорит Барк: приказ непосредственно угрожает его хохолку. - Не на такого напал! Этому не бывать! Накось, выкуси! - А мне-то что! Подчиняйся или нет, мне на это наплевать. Вместе с точными писаными известиями пришли и другие, поважней, но зато неопределенные и сказочные: будто бы дивизию сменят и пошлют на отдых в Марокко, а может быть, в Египет. - Да ну? Э-э!.. О-о!.. А-а!!! Все слушают. Поддаются соблазну новизны и чуда. Однако кто-то спрашивает: - А кто тебе сказал? Почтарь называет источник своих сведений: - Фельдфебель из отряда ополченцев; он работает при ГШК. - Где? - При Главном штабе корпуса... Да и не он один это говорит. Знаешь, еще парень, не помню, как его звать: что-то вроде Галля, но не Галль. Кто-то из его родни, не помню уж, какая-то шишка. Он знает. - Ну и как?.. Солдаты окружили этого сказочника и смотрят на него голодным взглядом. - Так в Египет, говоришь, поедем?.. Не знаю такого. Знаю только, что там были фараоны в те времена, когда я мальчишкой ходил в школу. Но с тех пор... - В Египет!.. Эта мысль внезапно овладевает воображением. - Нет, лучше не надо! - восклицает Блер. - Я страдаю морской болезнью, блюю... Ну, да ничего, морская болезнь быстро проходит... Только вот что скажет моя хозяйка? - Не беда! Привыкнет! Там улицы кишмя кишат неграми и большими птицами, как у нас воробьями. - А ведь мы должны были отправиться в Эльзас? - Да, - отвечает почтальон. - В Казначействе некоторые так и думают. - Что ж, это дело подходящее! ...Но здравый смысл и опыт берут верх и гонят мечту. Уж сколько раз твердили, что нас пошлют далеко, и столько раз мы этому верили, и столько раз это не сбывалось! Мы вдруг как будто просыпались после сна. - Все это брехня! Нас слишком часто охмуряли. Не очень-то верь и не порть себе кровь. Солдаты опять расходятся по своим углам; у некоторых в руке легкая, но важная ноша - письмо. - Эх, надо написать, - говорит Тирлуар, - недели не могу прожить, чтобы не написать домой. Ничего не поделаешь! - Я тоже, - говорит Эдор, - я должен написать женке. - Здорова твоя Мариетта? - Да, да. С ней все в порядке. Некоторые уже примостились для писания. Барк стоит, разложив бумагу на записной книжке в углублении стены: на него словно нашло вдохновение. Он пишет, пишет, согнувшись, с остановившимся взглядом, поглощенный своим делом, словно скачущий всадник. У Ламюза нет воображения; он сел, положил на колени пачку бумаги, послюнил карандаш и перечитывает последние полученные им письма: он не знает, что написать еще, кроме того, что уже написал, но упорно хочет сказать что-то новое. От маленького Эдора веет нежной чувствительностью; он скрючился в земляной нише. Он держит в руке карандаш, сосредоточился и, не отрываясь, смотрит на бумагу; он мечтательно глядит, вглядывается, что-то видит, его озаряет другое небо. Взгляд Эдора устремлен туда. Эдор словно разросся в великана и достигает родных мест... Именно в эти часы люди в окопах становятся опять, в лучшем смысле слова, такими, какими были когда-то. Многие предаются воспоминаниям и опять заводят речь о еде. Под грубой оболочкой начинают биться сердца; люди невольно бормочут слова любви, вызывают в памяти былой свет, былые радости: летнее утро, когда в свежей зелени сада сияет белизной сельский дом или когда в полях на ветру медлительно и сильно колышутся хлеба и рядом беглой женственной дрожью вздрагивают овсы; или зимний вечер, стол, сидящих женщин и нх нежность, и ласковую лампу, и тихий свет ее жизни, и ее одежду - абажур. Между тем Блер принимается за начатое кольцо: он надел еще бесформенный алюминиевый кружок на круглый кусочек дерева и обтачивает его напильником. Он усердно работает, изо всех сил думает: на его лбу обозначаются две морщины. Иногда он останавливается, выпрямляется и ласково смотрит на свое изделие, словно оно тоже глядит на него. - Понимаешь? - сказал он мне однажды о другом кольце. - Дело не в том, хорошо это вышло или скверно. Главное, я сам это сделал для жены, понимаешь? Когда меня одолевала тоска и лень, я глядел на эту карточку (он показал фотографию толстой женщины), и тогда мне опять становилось легко работать над этим кольцом. Можно сказать, мы сделали его вместе, понимаешь? Можно сказать, кольцо было мне добрым товарищем, и я с ним простился, когда отправил его моей хозяйке. Теперь он вытачивает новое кольцо. С медным ободком. Блер работает рьяно. Он вкладывает в эту работу всю душу и хочет как можно лучше выразить свое чувство; у него своя каллиграфия. Почтительно склоняясь над легкими, убогими "драгоценностями", такими маленькими, что большая огрубевшая рука не может их удержать и роняет, эти люди, сидящие в голых ямах, кажутся еще более дикими, еще более первобытными, но вместе с тем и более человечными, чем в любом другом облике. Невольно возникает мысль о первом изобретателе, праотце художников, который пытался придать долговечным материалам образ всего, что он видел, и вдохнуть в них душу всего, что чувствовал. x x x - Идут! Идут! - возвещает шустрый Бике, исполняющий в нашей части траншеи обязанности швейцара. - Их целая куча! Действительно, появляется туго затянутый, наглухо застегнутый унтер и, помахив