зи, что если трубы не изолированы от земли, вибрации воздушного потока в конце концов поглощаются окружающими предметами и, таким образом, быстро исчезают. «Класть трубы на землю - это то же самое, что играть на скрипке модератором» - это подлинные слова проф. Даллета. Кроме того, он назвал «детскими уловками» (это его собственные слова) - закрывать руками входное отверстие трубы, и его удивило, почему Вы не использовали, как того требует элементарная логика, - трубу с меньшим отверстием, в ширину Вашего рта, - ведь это могло бы придать воздушному потоку всю силу Вашего голоса. Что же касается Вашей гипотезы о «Самослушателе», могу сказать Вам, что Ваши идеи о распространении звука определенным образом расходятся с теориями проф. Даллета. Настолько расходятся, что почтеннейший профессор высказал одно утверждение, которое я считаю себя обязанным передать Вам буквально. «Этот человек - сумасшедший». Этот человек - я говорю это, чтобы избежать неясностей, - без сомнения, - Вы. Поскольку проф. Даллет не сказал ничего другого по существу Вашего любезного послания, на этом мне надлежало бы смиренно закончить выполнение моих секретарских обязанностей. И тем не менее, хотя я и чувствую, что силы постепенно оставляют меня, позвольте мне добавить несколько строчек от себя лично. Я полагаю, многоуважаемый госп. Пекиш, что Вы не должны прекращать Ваши эксперименты, напротив - Вам надлежит работать еще больше, и когда-нибудь Вы сумеете довести исследования до конца. Потому что мысли, изложенные Вами, просто гениальны и, если мне будет позволено так выразиться, - они пророческие. Пусть Вас не останавливают ни глупые толки людей, ни, осмелюсь сказать, научные замечания академиков. В надежде на Вашу сдержанность, могу добавить, что сам проф. Даллет не всегда был вдохновлен самой чистой и бескорыстной любовью к истине. В течение двадцати шести лет, в абсолютной анонимности, он работал над изобретением аппарата, способного производить вечное движение. Почти полное отсутствие видимых результатов истощило дух профессора и подорвало его репутацию. Можете себе представить, насколько благоприятным, при этих обстоятельствах, явилось изобретение, о котором он рассказал в прессе и которое вызвало необычайный интерес, - изобретение системы связи посредством цинковых труб, которые профессор установил в гостинице своего кузена, Альфреда Доллета, в Бретоне. Вам известно, каковы журналисты. За короткое время, благодаря нескольким статьям, написанным в центральных газетах столицы, Даллет стал для всех пророком «логофора», ученым, способным донести голос любого человека на другой край света. На самом деле, поверьте мне, Даллет не ожидает многого от изобретения логофора, если не считать славы, которой он так долго и безуспешно стремился, которой достиг столь неожиданно. Несмотря на некоторые его успешные эксперименты, давшие впечатляющие результаты, он полон скрытого, но решительного скептицизма по поводу логофора. Снова надеясь на Вашу скромность, скажу Вам, что я лично слышал, как проф. Даллет признавался одному своему коллеге, правда, после нескольких выпитых стаканов божоле, - что самое большое, что ему удалось с помощью логофора, - это, стоя у входа в бордель, услышать звуки, доносящиеся из комнаты на втором этаже. Коллега профессора нашел все это весьма остроумным. Я бы мог рассказать Вам другие, не менее впечатляющие истории, но моя рука, как Вы сами можете видеть, все слабеет. И мозг также. Итак, позвольте мне добавить, что я бесконечно разделяю Ваш энтузиазм и Вашу веру в будущее логофора. Последние сравнительные эксперименты госп. Бьота и Хассенфарца весьма убедительно доказали, что очень тихий голос проходит сквозь цинковые трубы на расстояние 951 метр. Логично предположить, что более сильный голос сможет пройти расстояние в сто раз большее, а значит - это может быть сто километров. Проф. Арнотт, которого я имел счастье встретить прошлым летом, продемонстрировал мне свои собственные расчеты по распространению голоса в пространстве; из них однозначно следует, что через трубу голос мог бы спокойно дойти из Лондона в Ливерпуль. В сеете всего вышеизложенного, высказанные Вами мысли кажутся пророчески точными. Мир наш и вправду в недалеком будущем будет опутан сетью всевозможных труб, способных уничтожить само расстояние. Поскольку, по последним данным, скорость звука равна 340 метров в секунду, можно будет послать любой коммерческий заказ из Брюсселя в Антверпен за десять минут; или передать военный приказ из Парижа в Брюссель за четверть часа; или, если позволите, получить в Марселе любовное письмо из Санкт-Петербурга, отправленное оттуда двумя с половиной часами раньше. Действительно, поверьте мне, больше нельзя медлить, надо использовать волшебные свойства движения звука, чтобы связать между собой города и нации, показать всем народам, что у них есть одна общая родина - весь мир, а единственные их враги - противники науки. И вот поэтому, уважаемый госп. Пекиш, я позволю себе повторить еще раз: не прекращайте свои эксперименты, напротив, любыми способами доведите их до конца и опубликуйте их результаты. Ведь Вы, хотя и вдалеке от великого алтаря науки и ее жрецов, - идете по светлому пути новой цивилизации. Не сворачивайте с него. Думаю, что не смогу больше ни в чем быть Вам полезен, что, несомненно, в данный момент весьма омрачает мои мысли. Прощаясь с Вами, выражаю сожаление, что не смог познакомиться с Вами лично, и примите мои наилучшие пожелания. Искренне ваш Мариус Джоббард. P.S. К величайшему сожалению, проф. Даллет не в состоянии принять Ваше любезное приглашение на концерт руководимого Вами оркестра, который состоится в Квиннипаке в следующий выходной, 26 июля. Путь не самый близкий, да к тому же и силы у профессора уже не те. Примите его самые искренние извинения. С сердечными пожеланиями. М.Д. Не перечитывая, Мариус Джоббард сложил письмо и сунул его в конверт, на котором написал адрес госп. Пекиша. Промокнув чернила пресс-папье, закрыл чернильницу. Затем взял пять конвертов, лежащих на правом краю письменного стола, добавил к ним письмо госп. Пекишу и встал. Медленно вышел из комнаты и с трудом преодолел ступеньки, ведущие вниз, на первый этаж. Дойдя до дверей сторожа, положил письма на пол у двери. Они лежали аккуратной стопкой, с адресами, написанными безупречным каллиграфическим почерком, но, что странно, на каждом конверте виднелись капли крови. Рядом с письмами Джоббард положил записку: Просьба отослать как можно быстрее. М.Д. Нетрудно догадаться, что молодой ученик и секретарь проф. Даллета поднялся на третий этаж с гораздо большим трудом и много медленнее чем спустился. Он снова вошел в кабинет профессора и закрыл за собой дверь. Голова его кружилась, и, прежде чем подойти к столу, он ненадолго остановился. Сел. Закрыл глаза и на несколько минут погрузился в свои мысли. Потом опустил руку в карман пиджака, достал оттуда бритву, открыл ее и перерезал вены на запястьях точным и быстрым движением. За час до рассвета полиция нашла бездыханное тело проф. Даллета в комнате на чердаке дома по улице Гвенегод. Он лежал на полу, совершенно раздетый, с простреленным черепом. В нескольких метрах от него полицейские обнаружили труп молодого человека лет двадцати, опознанного позже. Это был Филипп Кайски, студент юридического факультета. На его теле были многочисленные колотые раны, а в животе - самая глубокая рана, которая, очевидно, и явилась причиной смерти. В тщательно составленном полицейском отчете было указано, что его тело «нельзя было назвать совершенно обнаженным, так как на нем были некоторые предметы изысканного женского белья». В комнате были видны несомненные признаки ожесточенной борьбы. Смерть проф. Даллета, так же как и господина Кайски, произошла накануне ночью. Это ужасное преступление, как и следовало ожидать, попало на первые полосы всех столичных газет. Впрочем, ненадолго. Для следователей не представляло особого труда установить личность убийцы, совершившего это двойное зверское преступление, - Мариус Джоббард, секретарь проф Даллета, снимавший вместе с госп. Кайски чердачное помещение, в котором произошла трагедия. Всего за сутки были собраны неопровержимые доказательства его вины. И только одно непредвиденное обстоятельство помешало правосудию завершить дело надлежащим образом: Джоббард был найден мертвым - он истек кровью - в кабинете проф. Даллета, на третьем этаже дома по улице Москат. На его похороны не пришел ни один человек. Может показаться странным, но сначала Пекиш получил газеты, в которых рассказывалось об ужасных убийствах, а только потом - письмо от Мариуса Джоббарда. Понятно, что это привело его в некоторое замешательство, а затем он начал размышлять об относительности времени, его беспорядочности, о том, что оно никогда не подчиняется законам логики, как хотелось бы. - Что случилось, Пекиш? Пент стоял на стуле. Пекиш сидел за столом, напротив. Он разложил перед собой по порядку - письмо от Мариуса Джоббарда и столичные газеты - и смотрел на них, пытаясь установить хоть какую-то связь. - Мерзости, - ответил он. - Что такое - мерзости? - Это то, чего нельзя в жизни делать. - А ее много? - Это зависит от человека. Если у него богатая фантазия, он может сделать много мерзостей. А если он глупый, он может прожить всю жизнь и ему в голову не придет ни одна мерзость. Что-то здесь было не так. Пекиш и сам это заметил. Он снял очки, и из головы его вылетел и Джоббард, и трубы, и все остальное. - Скажем, так. Человек встает утром, делает днем все, что нужно, а ночью ложится спать. И здесь возможны два варианта: или он в согласии с самим собой, и тогда он спит спокойно, или - нет, и тогда он никак не может уснуть. Понял? - Да. - Значит, надо приходить домой вечером в согласии с самим собой. Вот в чем задача. И чтобы решить ее, есть очень простой путь: оставаться чистым. - Чистым? - Чистым внутри, это значит - не делать того, чего ты будешь потом стыдиться. Пока не трудно? - Нет. - Трудности начинаются, когда человек замечает, что у него появилось какое-то желание, которого он стыдится: он безумно хочет сделать что-то, чего делать нельзя, - например, причинить зло другому человеку. Понятно? - Понятно. - И тогда он задает себе вопрос: должен ли я прислушиваться к этому желанию, или мне выкинуть его из головы? - Ясно. - Ясно. Человек думает-думает и наконец принимает решение. Сто раз подряд он может выкидывать из головы это желание, но наступает день, когда он решается сделать то, что хочет, и он это делает. Вот это и есть мерзость. - Но он не должен бы ее делать, эту мерзость, правда? - Нет. Но слушай внимательно. Поскольку мы не железные, мы - живые люди, то оставаться чистыми - не основная наша задача. Наши желания - вот самое главное, что у нас есть в жизни, и невозможно постоянно отказываться от них. Получается, что иногда стоит не спать всю ночь из-за сжигающего нас желания. Мы делаем мерзости, но всегда за них платим. И вот это как раз и есть самое главное: когда приходит время платить, надо с достоинством встретить его, не пытаясь избежать расплаты. Только это важно. Пент немного подумал. - А сколько их можно сделать? - Чего? - Мерзостей. - Не слишком много, если все-таки хочешь спать по ночам. - Десять? - Может быть, меньше. Если это настоящие мерзости, - немного меньше. - Пять? - Ну, скажем, две... не больше... - Две? - Две. Пент слез со стула. Он прошелся немного по комнате, обдумывая все сказанное. Потом открыл дверь, вышел на веранду и сел на ступеньки у входа. Достал из кармана пиджака сиреневую тетрадку - потертую, скомканную. Очень аккуратно открыл ее. Вытащил из кармана огрызок карандаша, и крикнул в открытую дверь: - Что идет после «два семь девять»? Пекиш склонился над газетой. Он даже не поднял головы. - «Два восемь ноль». - Спасибо. - Не за что. Высунув язык, Пент медленно вывел: 280. Мерзости - пара за всю жизнь. Подумал немного. И добавил: Потом за них расплачиваются. Перечитал. Все в порядке. Закрыл тетрадку и сунул ее в карман. Вокруг, изнемогая от полуденного зноя, лежал Квиннипак. История этой тетрадки, - как можно догадаться из вышесказанного, - началась двести восемьдесят дней назад, то есть в тот день, когда Пент в восьмой раз праздновал свой день рождения. Именно тогда мальчик интуитивно понял, что жизнь - это ужасно сложная штука и люди совершенно не готовы встретиться с ней лицом к лицу. Что его особенно огорчало - и не без основания, - так это огромное количество вещей, которые нужно было выучить, чтобы выжить в жесточайших условиях (которые действительно были таковыми): он смотрел на мир, видел бесконечное количество вещей, людей, ситуаций и понимал, что для того, чтобы выучить хотя бы только названия всего этого, - одни только названия, одно за другим, - может понадобиться целая жизнь. И он подумал, что здесь скрывается какой-то парадокс. «Как много всего в этом мире», - думал он. И размышлял, как ему быть. Блестящая мысль осенила его, как это часто бывает, совсем неожиданно. Мысль логичная, вытекающая из самой банальной жизненной ситуации. Держа в руках длиннейший список продуктов, полученный от миссис Абегг, перед тем как отправиться в Торговый центр «Фергюссон и Сыновья», Пент подскочил от радости - проблема решалась просто: надо завести что-то вроде каталога. Если человек, постепенно узнавая вещи, будет их записывать, то в конце концов у него будет полный перечень всего, что надо знать, и он всегда сможет посмотреть в него, если память ему изменит. Пент думал, что, записав что-то, он будет это знать, - иллюзия, в которую впадает значительная часть человечества. Он представил себе сотню исписанных страниц и почувствовал, что мир его уже так не страшит. - Неплохая идея, - заметил тогда Пекиш, - конечно, ты не сможешь записать там все, в этой книжечке, но было бы неплохо записывать в ней только самые важные вещи. Ты мог бы каждый день выбирать что-то одно, да-да, завести такое правило - в день по одной записи, если узнаешь что-то важное. Думаю, это должно действовать... скажем, за десять лет ты мог бы дойти до трех тысяч шестисот пятидесяти трех изученных понятий. Это была бы уже неплохая база. Ты мог бы просыпаться по утрам спокойнее. Это будет полезная работа, мой мальчик. Пенту эти размышления показались убедительными. Больше всего ему понравилась фраза: «Одна запись в день». По случаю восьмилетия Пекиш подарил ему тетрадь в сиреневой обложке. В тот же вечер Пент начал вести педантичные записи, которые пригодятся ему в течение долгих лет. Первая же запись обнаруживает ум, весьма расположенный к методологической суровости науки. 1. Все записывать, чтобы не забыть. Эта аксиома открыла список познаний Пента, и он расширялся день за днем и был весьма разнопланов. Как любой другой каталог, этот был совершенно нейтрален. Мир был представлен в нем с неизбежной пристрастностью, но абсолютно без всякой иерархии. Примечания - всегда довольно синтетические, почти телеграфного стиля, - свидетельствовали об уме, рано постигшем отчетливую и плюралистическую природу тайны жизни: почему луна не всегда одинаковой формы, что такое полиция, как называются месяцы, когда текут слезы, устройство и назначение бинокля, почему бывает диарея, что такое счастье, как быстро завязать шнурки, названия городов, почему нужны гробы, как стать святым, где ад, основные правила ловли форели, цвета, существующие в природе, рецепт кофе с молоком, клички известных собак, куда девается ветер, ежегодные праздники, с какой стороны находится сердце, когда будет конец света. Вот такие вещи. - Пент - какой-то странный, - говорили люди. - Это жизнь странная, - говорил Пекиш. Пекиш, собственно, не был отцом Пента. В том смысле, что у Пента, собственно, и не было отца. И матери тоже. То есть это была непростая история. Его нашли, когда ему не было и двух дней, - он лежал, завернутый в черный мужской пиджак, - у дверей церкви в Квиннипаке. Взяла его к себе и вырастила вдова Абегг, женщина лет пятидесяти, очень уважаемая в городе. Если точно, на самом деле имя ее было не Абегг, и она была не совсем вдова. В общем, ее история была еще сложнее. Лет двадцать назад на свадьбе сестры она познакомилась с одним младшим лейтенантом, очень красивым и скромным. В течение трех лет они обменивались частыми и с каждым разом все более задушевными письмами. В последнем письме лейтенанта содержалось осторожное, но решительное предложение руки и сердца. По той же иронии судьбы, которая так поразила Пекиша при чтении письма от Мариуса Джоббарда, это предложение пришло в Квиннипак через двенадцать дней после того, как пушечное ядро весом в двадцать килограммов беспощадно лишило младшего лейтенанта возможности жениться; и, в общем-то, всяких других возможностей. Добрая женщина отправила на фронт три письма, в которых все с большей настойчивостью сообщала, что согласна на свадьбу. Все три письма вернулись обратно, с официальным подтверждением смерти младшего лейтенанта Абегга. Другая женщина, может быть, и сдалась бы. Но только не эта. Лишившись счастливого будущего, она сочинила себе счастливое прошлое. Она сообщила всем жителям Квиннипака, что ее муж героически погиб на поле сражения и ей хотелось бы, чтобы отныне ее называли вдовой Абегг. В ее рассказах все чаще стали появляться смешные истории из ее предыдущей, гипотетической замужней жизни. Часто в ее речи торжественным рефреном звучало: «Как говорил мой дорогой Карл...», и дальше следовали не очень тонкие, но разумные изречения. На самом деле младший лейтенант никогда ей этого не говорил. Он ей писал. Но для вдовы Абегг это было одно и то же. Практически три года подряд она была в эпистолярном браке. Что ж, бывают еще более странные браки... Как следует из вышесказанного, миссис Абегг была женщиной с незаурядной фантазией и твердыми убеждениями. А значит, никого не удивит история с пиджаком Пента, которой, как и многого другого, также коснулся перст судьбы. Когда Пенту исполнилось семь лет, вдова Абегг вынула из шкафа черный пиджак, в котором его нашли, и надела на него. Пиджак доходил ему до колен. Верхняя пуговица была на уровне пупка. Рукава болтались как на вешалке. - Слушай меня хорошенько, Пент. Это пиджак твоего отца. Если он его тебе оставил, это, должно быть, добрый знак. Так вот, постарайся понять. Ты вырастешь. И если однажды ты обнаружишь, что он тебе впору, ты покинешь этот никчемный городок и отправишься искать счастье в столицу. Если же ты не вырастешь достаточно большим, ты останешься здесь и все равно будешь счастлив, потому что, как говорил мой дорогой Карл, «счастлив цветок, расцветший там, где посадил его Господь». Вопросы есть? - Нет. - Вот и хорошо. Пекиш не всегда одобрял тот солдафонский тон, который миссис Абегг применяла в особо важные моменты жизни, - очевидное следствие длительного общения с мужем, младшим лейтенантом. Впрочем, по поводу истории с пиджаком ему нечего было возразить. Он признавал, что мысли эти - здравые и в туманной неизвестности будущей жизни пиджак мог представлять собой некую точку отсчета, важную и значительную. - Не такой уж он и большой. Когда-нибудь он будет тебе впору, - сказал он Пенту. Чтобы облегчить эту задачу, вдова Абегг разработала разумную диету, в которой искусно сочетались ее скудные денежные средства (военная пенсия, которую на самом деле никто ей никогда не присылал) и элементарные калории и витамины, необходимые мальчику. Пекиш, со своей стороны, давал Пенту некоторые полезные установки, среди которых не последнее место занимало золотое правило, согласно которому, чтобы вырасти, нужно как можно чаще стоять. - Это почти как со звуком в трубе. Если труба немного изогнута, звук проходит по ней с трудом. У тебя - то же самое. Если часто стоишь, ты легко наполняешься силами, им не надо тратить время на преодоление препятствий. Стой чаще, Пент, старайся держать тело как можно ровнее. И Пент старался изо всех сил. Конечно же, он пользовался стульями - но только чтобы стоять на них. - Садись, Пент, - говорили ему. - Спасибо, - отвечал он и залезал ногами на стул. - Да, нельзя сказать, что он прекрасно воспитан, - говорила вдова Абегг. - Когда сидишь на горшке, это тоже не очень эстетично. Хотя необходимость в этом тоже есть, - отвечал Пекиш. Вот так и рос Пент. Поглощая яйца на обед и ужин, забираясь ногами на стулья и каждый день записывая по одной истине в сиреневую тетрадку. Он болтался в своем огромном пиджаке, как письмо болтается в конверте, идущем строго по своему назначению. Он болтался, облаченный в свою судьбу. Впрочем, как и все остальные; только в его случае это можно было видеть невооруженным глазом. Он никогда в жизни не видел столицу и даже представить себе не мог, почему надо стремиться туда попасть. Но одно он понял: условия игры требовали, чтобы он вырос. И он делал все от него зависящее, чтобы выиграть эту игру. И все же по ночам, лежа под одеялом, когда никто не мог его видеть, с сильно бьющимся сердцем, он тихонько сворачивался калачиком и именно так, подобно скрученной трубе, в которую не попадет ни один звук, даже если стрелять в нее из пушки, именно так он засыпал и во сне почти всегда видел бесконечно большой пиджак. Часть вторая 1 Джун лежала, положив голову на грудь мистеру Райлу. Заниматься любовью той ночью, когда он возвращался, - это было немного лучше, немного проще, немного сложнее, чем любой другой ночью. Это было - как будто вспоминаешь что-то. Это было как будто боишься обнаружить что-то неведомое. Это было как будто тебе хочется чего-то необыкновенно прекрасного. Это было что-то вроде желания - немного сумасшедшего, немного дикого, которое не имело ничего общего с любовью. Здесь много всего соединилось. А потом - потом они как бы начинали все с чистого листа бумаги. Из какого бы далекого путешествия ни возвращался мистер Райл, все тонуло в океане этих тридцати минут любви. И все начиналось с того момента, на котором они перед этим расставались. Секс может перечеркнуть целые куски жизни, представьте себе. Как бы глупо это ни казалось, но людей порой охватывает странный, даже панический страх, и жизнь после этого сминается, как билетик, зажатый в порыве страха в кулаке. Отчасти случайно, отчасти по воле судьбы, в складках этой свернувшейся в клубок жизни исчезают печальные, подлые или так никогда и не понятые отрезки времени. Вот так. Джун лежала, положив голову на грудь мистера Райла, а ее рука скользила по его ногам, то и дело касаясь его паха, потом - по всему его телу и опять возвращалась к ногам, - нет ничего прекраснее, чем ноги мужчины, - думала Джун, - если они такие красивые. Она услышала тихий голос мистера Райла, и было заметно, что он говорил с улыбкой. - Джун, ты ни за что не догадаешься, что я купил на этот раз. Конечно же, ей ни за что не догадаться. Она свернулась на нем клубочком, нежно касаясь губами его кожи - нет ничего прекраснее губ Джун, - так думали все, - когда она вот так слегка касалась ими чего-нибудь. - Ты можешь всю ночь напролет отгадывать и так и не догадаешься. - Мне это понравится? - Конечно. - Понравится так же, как заниматься с тобой любовью? - Гораздо больше. - Какой же ты глупый. Джун подняла на него взгляд, придвинулась к его лицу. В полутьме было видно, что он улыбается. - Ну, так что же ты купил на этот раз, сумасшедший мистер Райл? В десяти километрах от них на колокольне в Квиннипаке пробило полночь; дул северный ветер, и он доносил этот колокольный звон из города прямо в ту комнату, где они лежали. Когда раздается этот звон, кажется, будто удары колокола разрезают ночь на части, а время - это острый клинок, рассекающий на части вечность, - о, хирургия часов, - и каждую минуту оно наносит рану, чтобы самому спастись, а эти удары колокола цепляются за время, так оно и есть, потому что время отсчитывает усилия жизни, состоящей в том, чтобы считать минуту за минутой, именно это и значит - спасаться, - так оно и есть, правда, и трансцендентная узаконенность любого часового механизма, и мучительная сладость всякого колокольного звона осязаемо связаны со временем, для того только, чтобы установить некий порядок в постоянном электризующем крахе до и после каждого удара, - связаны диким страхом, истеричным педантизмом и нечеловеческой силой. И как у всякого панического ужаса, у нее есть свой ритуал, и ритуал этот состоит в постоянном преобразовании миллионов истеричных взрывов страха в один божественный танец на сцене, в котором человек способен двигаться как бог, - это некий ритуал, повторяю, и именно таков был ритуал башенных часов Гранд Джанкшн. В те времена в разных городах часы показывали разное время, - тысяча разных часов, - в каждом городе - свое собственное время, - вот, например, если у нас сейчас 14.25, то в другом месте - уже 15.00. В каждом городе были свои башенные часы, - а Гранд Джанкшн - это железнодорожная линия - одна из первых, которая, подобно трещине на вазе, пролегла по земле и по морю, от Лондона до Дублина. Она бежала, неся в себе свое время, скользящее между другими, как капля масла скользит по мокрому стеклу, - и у этой линии было свое собственное время, не такое, как в других местах, и на протяжении всего ее пути оно должно было оставаться неизменным, как какой-то драгоценный камень, чтобы каждая минута могла по нему свериться - она отстает или спешит, чтобы каждая минута могла осознать себя, и, значит, не сбиться, и, значит, - спастись, - этот поезд бежит и несет в себе свое собственное время, безразличное ко всякому другому времени, - и для этого поезда человек создал ритуал, священный и очень простой: «Каждое утро посыльный из Адмиралтейства вручал дежурному служащему почтового поезда, следующего по маршруту Лондон-Дублин, часы, указывающие точное время. В Холихэде часы передавались служащим кингстонского парома, который доставлял их в Дублин. На обратном пути служащие кингстонского парома вновь передавали их дежурному почтового поезда. Как только поезд снова прибывал в Лондон, часы вручались посыльному Адмиралтейства. И так каждый день, сотни дней подряд». В незапамятные времена на вокзале в Буффало было трое часов, каждые указывали свое собственное время, а на вокзале в Питтсбурге таких часов было шесть - по одному на каждый путь, - это было какое-то вавилонское столпотворение часов - теперь вам стали понятны и ритуал почтового поезда Лондон-Дублин, и эти часы, путешествующие туда и обратно в бархатной коробочке, переходящие из рук в руки, ценные как некий секрет, некая драгоценность... (И был один мужчина, который уезжал из дома, долго странствовал, а когда он возвращался, незадолго до его приезда по почте приходила одна драгоценность в бархатной коробочке. Ожидающая его женщина открывала коробочку, обнаруживала в ней драгоценность и понимала, что скоро он вернется. Все думали, что это подарок, дорогой подарок по случаю его отлучки. Но секрет был в том, что драгоценность была всегда одна и та же. Коробочки менялись, а она оставалась неизменной. Она отправлялась в путь с мужчиной, оставалась с ним всегда, где бы он ни был, перемещалась из чемодана в чемодан, из города в город, а потом возвращалась назад. Отправляясь в путешествие из рук женщины, она возвращалась в те же руки, точно так же, как часы возвращались в руки Адмирала. Все думали, что это подарок, дорогой подарок по случаю его отлучки. А на самом деле она была тем, что оберегало нить их любви в лабиринте мира, и путь мужчины в нем напоминал путь трещины по вазе. Это были часы, считавшие минуты уникального времени, времени их любви. Они возвращались раньше него, чтобы она знала, что в сердце того, кто ехал следом, не разорвалась нить этого времени. И когда мужчина наконец возвращался, не было нужды что-либо говорить, о чем-либо спрашивать, что-то узнавать. Тот миг, когда они встречались, был для них обоих все тем же мигом расставания.) ...ценные как некий секрет, некая драгоценность - часы, объединяющие воедино всю железную дорогу, соединяющие Лондон и Дублин, чтобы они не исчезли в вавилонском столпотворении разного времени и часов, - это заставляет думать - это заставляет задуматься - это заставляет думать. О поездах. О том шоке, который произвело открытие железной дороги. Раньше никому и в голову не могла прийти мысль о такой уловке с часами. Никогда и никому. Потому что в те времена не было поездов. О них даже и не мечтали. И поездки из одного города в другой были такими долгими, беспорядочными и случайными, что, конечно же, терялось всякое представление о времени, и никого это не смущало. Существовали лишь две незыблемые величины: восход и закат, а все остальное было беспорядочными мгновениями, спутавшимися в одном большом клубке времени. Рано или поздно люди добирались до цели назначения. Но поезд... здесь время обратилось в железо, железо, несущееся по двум рельсам, - вечное, непрерывное полотно, длинная вереница рельс... но важнее всего была скорость. Скорость не прощала неточности. Если между часами двух городков была разница в семь минут, она их обнаруживала и эти минуты становились значительными. Десятилетиями люди путешествовали в каретах и никогда не замечали разницу во времени, и только несущийся поезд смог раз и навсегда разоблачить эту тайну. Скорость. Должно быть, она разорвала этот мир изнутри, как крик, сдерживаемый тысячи лет. Ничто, кажется, не вызывало у людей таких сильных эмоций до тех пор, пока не родилась скорость. Кто знает, сколько прилагательных вдруг потеряло всякий смысл. Кто знает, сколько превосходных степеней пошло прахом, за один лишь миг, за одну минуту став смешными и бессмысленными... Сам по себе поезд не представляет из себя ничего особенного, это всего лишь машина... но вот что поистине гениально: эта машина не порождает силу, она порождает нечто, пока не ясное концептуально, нечто, чего раньше не существовало: скорость. Эта машина не из тех, что заменяют собой труд тысячи людей. Это машина, производящая то, чего никогда прежде не существовало. Машина из области нереального. Один из первых и самых известных локомотивов, построенных Джорджем Стефенсоном, назывался «Ракета» и ходил со скоростью 85 километров в час. Именно он 14 октября 1829 года выиграл соревнование в Рейнхилле. В состязании участвовали еще три локомотива, и у каждого было красивое название (тому, что вызывает опасения, всегда дают особые имена, - то, что люди из осторожности имеют два имени, - тому доказательство): «Новость», «Несравненный», «Упрямый». По правде говоря, в списках был еще один, четвертый участник, под названием «Циклопед». Его изобрел некто Брандрет, и он представлял собой лошадь, бегущую по конвейеру, укрепленному на четырех колесах, которые, в свою очередь, двигались по рельсам. Как видите, и в этом случае, как всегда, прошлое сопротивляется будущему, идет с ним на невообразимые компромиссы без малейшего чувства юмора и безнадежно исчезает, - хотя и продолжая существовать в настоящем, - когда истекает его тупое и упрямое время. И когда из пророчески кипящих котлов порывисто вырывался белый пар, окутывая их блестящие трубы, пар этот затмевал бедную лошадку на подставке, перепутавшую средство, то есть рельсы, с целью. Так или иначе, этого участника дисквалифицировали. Его дисквалифицировали еще до того, как он стартовал. Итак, они состязались вчетвером - «Ракета» и еще трое. Первое испытание - пробег на расстояние в полторы мили. «Новость» пробежала это расстояние со скоростью 45 километров в час, вызвав в зрителях неимоверное восхищение. Жаль, что в конце она взорвалась, да-да, именно взорвалась, - должно быть, это было потрясающее зрелище - взрывающийся локомотив: котел, лопнувший как раскаленный пузырь, маленькая узкая длинная труба, неожиданно легко летящая по воздуху как дым. И еще люди, потому что должен же был кто-то везти эту бомбу с горящим запалом по двум железным рельсам, и люди тоже летели как манекены, - окровавленные вихри ветра, - ежедневная порция крови, необходимая для смазки колес прогресса, должно быть, это было потрясающе - вид бегущего локомотива, который вдруг взрывается. Второе испытание предусматривало пробег 112 километров, которые надлежало пройти со скоростью 16 километров в час. «Ракета» оставила позади себя всех, уверенно развив скорость 25 километров, - это надо было видеть. После подведения итогов объявили о ее победе. Победил этот умище Стефенсон. И все это, заметьте, произошло не тайно, в узком кругу богатеев, заинтересованных в том, чтобы найти быстрый и выгодный способ пустить по свету свои вагоны, груженные углем. Нет. Все это произошло на глазах десяти тысяч человек и оставило неизгладимый след в их сознании. Двадцать тысяч глаз, - плюс-минус пара близоруких, - следили в тот день за состязанием века в Рейнхилле - малая, но значительная часть человечества, движимая предчувствием, что вот-вот произойдет нечто, что вскоре смутит человеческий разум. Они видели, как «Ракета» устремилась по прямой из Рейнхилла со скоростью 85 километров в час. Но не это было самым удивительным. Ведь поезду, несущемуся с такой скоростью, рано или поздно должно же попасться что-то на пути - или одинокий сокол, преследующий добычу, или падающий ствол дерева, подмытый водами быстрой реки, или, кто знает, может быть, даже взорвавшаяся в небе бомба. И мысль эта очень всех смущала, ведь с помощью элементарной дедукции нетрудно было догадаться, что если этот локомотив не взорвался, то рано или поздно такие составы с бешеной скоростью полетят по железному полотну и сами станут и соколами, преследующими добычу, и падающими деревьями, и взрывающимися бомбами. И невозможно, просто невозможно представить, что все эти люди не подумали, да-да, абсолютно все, - что все они не подумали с лихорадочно-пугливым любопытством: а каким же тогда будет мир? И сразу после этого: это будет новый образ жизни или же более верный и эффектный вид смерти? Ответы на эти вопросы посыпались позже, по мере того как по всем направлениям раскинулись железные колеи и по ним двинулись поезда, выравнивая холмы и насквозь прорезая горы, дерзкие в своем свирепом желании достичь пункта назначения. В ушах звенели ритмичные всхлипывания рельс, они вибрировали как бы от усталости или от волнения, - это был какой-то постоянный тик, от которого сжималось сердце. А за окном поезда, за стеклом, пролетали мимо осколки мира, раздробленного на части, это был бесконечный поток, разбитый на тысячи образов длиною в мгновение, - мир, разрываемый изнутри какой-то невидимой силой. «До того, как изобрели железную дорогу, природа безмятежно спала: то была лесная Спящая красавица» - так поэтично об этом писали. Но писали много времени спустя, с рассудительностью, продиктованной временем. А вначале, когда эта махина, несущаяся на преступной скорости, вгрызалась в Спящую красавицу, - это было настоящее насилие, оставившее неизгладимый след в сознании и в воспоминаниях людей. И страх. «Это настоящий вихрь, и невозможно избавиться от мысли, что самая незначительная авария может привести к мгновенной гибели всех» - так думали многие. И конечно же, подсознательно люди не могли не уловить связь между этим предчувствием смерти и тем искаженным миром, который с риском для жизни можно было увидеть из окна поезда. И подобно тому, как перед мысленным взором умирающего за несколько секунд проносится вся его жизнь, так и перед их глазами проносились поля, дома, люди, реки, животные... Можно представить себе это: страх - с одной стороны, а с другой - бесконечная вереница образов, или лучше сказать так: одно в другом: страх - в веренице образов. Подобно тому, как при удушье по всему телу концентрически расходятся волны, мучительные, конечно, но и... таящие в себе искру какого-то острого удовольствия... когда вдруг происходит нарушение восприятия внешнего мира, и тогда появляется восприятие внутреннее, - сначала оно является медленно, но постепенно темп ускоряется и ускоряется, и когда он становится невыносимо быстрым, перед глазами рождается головокружительная череда образов, в памяти мелькают осколки прошлого, воспоминания о незаживающих ранах, бесконечно пролетают какие-то предметы - все это громоздится в беспорядке и мелькает перед глазами - это должно было доставлять удовольствие, черт побери. «Интенсификация нервной жизни» - такое определение даст позже Зиммель - это похоже на медицинское заключение - а на самом деле эта гипертрофия образов и ощущений по форме и характеру напоминает болезнь; будто бы на твой мозг накидывают сеть и до боли ее затягивают, и сеть эта подобна паутине, истощенной после бездействия, которая должна остановить полет обезумевших образов и очертаний - насекомых, обессилевших в вихре; и паук, то есть ты сам, - старательно двигается взад-вперед, сохраняя равновесие между упоением ветром и твердой уверенностью, что еще миг - и паутина сорвется вниз и сожмется в комок - и превратится в сгусток слюны, ни на что не годную массу, висящую в воздухе, накрепко затянутый узел, навсегда утративший свои совершенные геометрические формы, - жалкий комок усохшего мозга; какое это пронизывающее удовольствие - с невероятной скоростью поглощать образы; и боль от сжимающей мозг сети, доводящая до изнеможения, - удовольствие, и глухой звук чего-то треснувшего - удовольствие, и коварная болезнь внутри тебя - удовольствие, а внутри него - болезнь, болезнь, а внутри нее - удовольствие, и та, и другое - мчатся друг за другом в одном коконе страха; - страх, а внутри него - удовольствие, а внутри него - болезнь, а внутри нее - страх, а внутри него - болезнь, а внутри нее - удовольствие, - и так в твоем теле вращается душа, в унисон стуку колес по железным рельсам, - какое зловещее, всесильное вращение - так во мне вращается душа, перемалывая мгновения и годы, - какое зловещее, всесильное вращение - и непонятно, можно ли его остановить, и кто знает, надо ли его останавливать; и где написано, что оно несет зло, и с чего оно началось; и, может быть, кто-нибудь, кто все это знает, способен вернуться назад, на вершину склона, туда, где начинаются железные пути, и, переведя дыхание, ненадолго задуматься об этом зловещем всесильном вращении и понять - это сила или лишь окончательное поражение, а если это все-таки сила и жизнь - такими ли они должны быть? - душа твоя опустошена, - и никому не ведомо, есть ли способ остановить его, это вращение, и есть ли место, хоть одно место, куда бы не доносился звук этого зловещего вращения, набирающего обороты и приближающего неизбежный конец, - когда безжалостный червь точит начало самых прекрасных желаний - это удовольствие, а внутри него - болезнь, а внутри нее - страх, а внутри него - удовольствие, а внутри него - болезнь, а внутри нее - страх