ого уха. Она идет к двери в коридор, идет к телефону. На пороге она останавливается. - Я вызываю Клоба, - звучит ее измученный голос. - Можешь сказать ему, что я вру. Тогда выйдет, что я дала себя искалечить зазря. XXV  Клоб уже тут, в спальне, куда я не пожелала войти вместе с ним. Прошло два часа с тех пор, как ему позвонили, но его не было дома. В известном смысле мама, которая теперь уже лежит совсем без сил, должна этому только радоваться: синяки успели проявиться, разукрасив ей все тело. Глаз со стороны расквашенного уха совсем почернел. - Та-ак! - повторяет Клоб. - Кто же это мог так тебя разделать? Невозможно расслышать, что произносит шепотом матушка. Может, все-таки не решится? Или, наоборот, ждет, чтобы у нее вырвали имя виновного? В настоящую минуту, должна признаться, пугает меня вовсе не это. Вязанье для вида лежит у меня на коленях, но я и одной петли не могу провязать - я гляжу на большую стрелку стенных часов, которая приближается к полудню. Хоть бы папа не пришел раньше, хоть бы он вернулся только через четверть часа! Сцена, которая вот-вот разразится, и без него будет достаточно тягостна. Без восьми. Теперь до меня из-за стенки совсем ничего не доносится. Без четырех. Жюльена отворяет окно и внимательно смотрит на малолитражку доктора, стоящую у нашей решетки. Без двух. Из спальни доносится негромкий разговор. Затем отворяется дверь и выходит Клоб. -...и ты меня поражаешь, - продолжает он фразу, начатую в той комнате, - ведь я-то считал, что он и мухи не обидит! Ну, правда, ты сама дала ему кой-какие поводы для недовольства. После тридцатилетней практики в наших краях Клоб может многое себе позволить: он и меня принимал, и матушку мою знал еще девчонкой в Луру. Он подходит, кладет мне на голову руку. На голову, сидящую на застывшей шее. - Ты была тут, Селина, когда это произошло? - по-отечески ласково спрашивает он. - Да. Он отнимает руку. Эхо "да" вырвалось у меня из-за локтя, уха, из-за всей этой бессмысленной пытки. Но я уже извиняюсь, уже защищаюсь: я не солгала, не обвинила папу, я сказала только, что была тут, и это правда. Если Клоб больше ни о чем меня не спросит, я не приму ничьей стороны, никого не предам. О чудо! Клоб в самом деле ни о чем меня не спрашивает. Он смотрит на скалку, на сломанную метлу, на кочергу. - Какая выставка оружия! - бормочет он. Наконец он берет в руки скалку и, проведя по ней пальцем, убеждается в том, что на ней нет и следа муки. - Так ты говоришь, торт готовила? - спрашивает он маму. - Нет, - не сразу отвечает мама, явно понимая, что может попасть в ловушку. - Значит, - с любопытством продолжает Клоб, - прежде чем начать тебя бить, он отыскал метлу в стенном шкафу, кочергу - в плите и скалку для теста - в буфете... Скажи, какая методичность! В котором, говоришь, часу это произошло? - Около десяти, - затухающим голосом отвечает мама. Клоб отступает на несколько шагов и, задрав бороду кверху, устремляет глаза в потолок. - Хорошо, - говорит он, - свидетельство я тебе выдам, когда захочешь. В конце-то концов, мое дело - подсчитать удары и описать твою замечательную коллекцию гематом, кто бы ни был их автором. Остальное - дело Ламорна. Но все же, скажу тебе мимоходом, у мужа твоего удивительный дар всюду поспевать. С девяти до одиннадцати у нас было собрание в мэрии, где обсуждали программу дня святой Варвары. Право же, он сумел раздвоиться! Или, может, от волнения ты не разглядела и ошиблась... Вздох, еще один. Первый принадлежит ему - удовлетворенный. Второй - ей: душераздирающий. Лучше бы уж она закричала, но она молчит. Я представляю себе, как она кусает подушку, впивается ногтями в простыню. Клоб надевает пальто. Теперь вид у него озабоченный, он хватает меня за локоть и увлекает в коридор. - Смотри за ней, детка, не оставляй одну, - шепчет он мне на ухо. - А отцу скажи, что она упала с лестницы, когда лезла в погреб. Короткий кивок в знак согласия: я и сама собиралась так сказать. - О-ля-ля! - шепотом произносит Клоб и, пройдя через дворик, очень громко добавляет:- Если бы тебе вот-вот не исполнялось семнадцати лет, я прописал бы тебе рыбий жир - ну и вид у тебя! Стоп. Я повисаю на руке Клоба. Красные шлепанцы с черными помпонами пересекли улицу. Жюльена проскальзывает между калиткой и машиной доктора. - Вранье это все, - шипит она, - совсем не муж ее так разукрасил, а вот эта маленькая дрянь - Селина. Они с ней сговорились. Рука Клоба снова легла на мою голову. - Ну что ты мелешь? - тихо начинает он. - О Бертране и речи не было. - И вдруг, вскинув бороду, на всю улицу ревет: - Красивое у тебя имя, Жюльена, но до чего ж ты любишь устраивать склоки... А ну, пошла вон. Она уходит. Он уходит. А я возвращаюсь с пылающими щеками, едва передвигая застывшие ноги. Мама не подает никаких признаков жизни; она даже затворила дверь в спальню. Пять минут первого! Любопытно: я даже не слышала, как пробили стенные часы. Только подумала: пора ставить жаркое в духовку и - крошечная месть - нашпиговать мясо дольками чеснока, чего мама никогда не делает из-за того, что папа до этого большой охотник. XXVI  Если бы в течение следующих двух суток кто-то третий - скажем, мосье Ом - пришел ко мне и повторил то, о чем неустанно твердила моя матушка: "Давай кончай с этим, Селина, ты должна выбрать между родителями..."; если бы он настоял на том, чтобы я развела их и таким образом помешала бы разразиться драме, которая висела в воздухе, я необязательно уступила бы его настояниям, но мне было бы очень трудно с ним спорить. Безусловно, никогда не была я так близка к тому, чтобы облагодетельствовать своим выбором папу, который вслух даже не просил меня об этом, и отказать маме, которая на том настаивала. Да и справедливо ли испытывать равное уважение к остервенелой, озлобленной женщине, для которой все средства хороши, и к спокойному мужчине, который лишь увертывается от ударов, не пытаясь на них отвечать? Тайный выбор, выбор временный, тщательно замалчиваемый и так и не воплощенный в жизнь. Уважение не имеет ничего общего с любовью; не знаю, какая жажда врачевания скверной раны примешивалась к нежности, которую я всегда питала к матушке и которую сохранила, даже узнав о ее бесчестье. Разве не была, я всегда на стороне того, над кем висела б_о_льшая угроза? Да, конечно, отец только защищался, но насколько же слабее жертвы был палач! Я злилась на себя, негодовала, каялась в пристрастии... Бесполезно. Возненавидеть ее я не могла. Так же, как не могла бы возненавидеть и его, если бы роли поменялись. Оставаясь сама собою, разрываясь на части больше, чем когда-либо, я делила себя между ними и не была ничьей сообщницей, кроме разве что судьбы, которой не осмеливалась противостоять, ибо, мешая ей, я становилась противником одного из них. А колесо судьбы вращалось с каждым днем все быстрее. Дом Колю - я чувствовала это - не продержится и года, не продержится, возможно, и месяца, хотя определенно ничто на то не указывало. Ничто. Кроме непреходящей тревоги, которая сидит где-то в горле и предсказывает неотвратимость катастрофы. Воздух тоже набрякал все больше с каждым днем. А я находилась в центре круга, который все сужался, сужался, сужался. Накануне, однако, никакой сцены не было. Мама продолжала лежать после ухода Клоба, отказавшись выйти к обеду. Папа вернулся в четверть первого, с пунктуальностью, удивительной для страхового агента, не имеющего твердого расписания, и не соблаговолил даже заметить ее отсутствие. - Превосходное у тебя вышло жаркое, - только и сказал он, орудуя ножом. - Интересно, почему твоя матушка никак не желает шпиговать мясо чесноком. Кстати говоря, я сейчас встретил Клоба в конце нашей улицы. - И через пять минут добавил, очищая яблоко: - А потом встретил Жюльену. - Но никаких комментариев. Ни даже мельком брошенного взгляда с просьбой рассказать третью версию. Почти тотчас он ушел, оставив поле действия за матушкой, которая, проглотив свой любимый бутерброд с топленым салом, посыпанным мелкой солью, вышла, - локоть она перевязала, а голову обернула бинтом, придерживающим на больном ухе пухлый слой ваты. Вечером - обычная история. Снова матушка устраивает представление, снова мы с папой вдвоем за столом. И - полнейшее безразличие, опровергаемое замечанием, брошенным за супом: - До чего же люди злы! Сколько бы твоя матушка ни уверяла, будто упала с лестницы, все думают, что это я ее избил. А Бессон даже заявил мне: "Да уж, про тебя не скажешь "легкая рука"!" Естественно. Я прекрасно понимала, что матушка не станет выходить из дому просто так - она уж постаралась показаться всюду, а ведь можно так солгать в оправдание, что это будет куда действеннее любого наговора. * * * И я могла бы поклясться, что с той же целью, преодолевая боль и выставляя напоказ синяки (которые вспухли и налились), она на следующее утро набралась храбрости и отправилась запекать паштет и готовить десерт на свадьбу Дерну. Я была уверена, что не увижу ее до полуночи и пробуду весь день одна. Но папа, вернувшись, как и накануне, в четверть первого, больше не выходил и, пообедав, принялся кружить по большой комнате, куда сквозь висевший на окне тюль с трудом пробивался чахлый свет блеклого зимнего дня. Он кружил так до вечера, пока я шила. Он кружил и кружил, временами что-то изрекая, не заботясь о том, чтобы связать между собою фразы, разделенные долгими, тяжкими, полными раздумья паузами. - Представляешь, говорят, Ипполита собираются отдать под суд для малолетних преступников! - сказал он, например, когда я покончила с мытьем посуды (и, не удержавшись, раздраженно повела рукой, показывая, что это не самое страшное по сравнению с домашними событиями). Но пока его стоптанные шлепанцы выписывали круги по комнате, непредсказуемая его мысль тоже вилась вокруг какой-то главной тревоги, порождавшей, казалось, все остальные. - А завтра - медаль!.. - усмехаясь, вдруг восклицал он. - Медаль! Что и говорить, мы ее заслужили. - Потом он на час погрузился в молчание. Кружить он перестал и принялся вышагивать по комнате от одной стены к другой расслабленной походкой - так зверь, дойдя до конца клетки и мягко повернув, идет к другому ее концу, достигает его, поворачивается и снова идет, и так без устали, словно измеряет расстояние между перегородками. Внезапно отец остановился и стремительно подошел к окну - за ним прогуливалось человек двенадцать гостей со свадьбы, они вышли, давая убрать со стола и приготовить вечерний пир. - Еще один несчастный! - прошептал папа. Шесть девушек пятились по улице, вздымая коленками длинные платья, и шесть юношей, тщательно причесанных, в картузах набекрень скребли подошвами мостовую. - "Мы в лесочек не пойдем..." - затянула одна из девушек, но никто ее не поддержал. Каждый пел что-то свое. Другая запела "Марсельезу"... Сразу чувствовалось, что матушки с ними нет, - уж она повела бы хор, а то они тянули, удаляясь, совершенно вразнобой. Интермедия не развеселила папу. Наоборот. И пока я подрубала тряпки, он склонился над своим портретом, который я вытащила из помойки. - Если бы у этого типа была хоть какая-то совесть, он раскрылся бы, не позволил... - вырвалось у него, но он так и не докончил фразы. Дважды сдвинулась на электрических часах стрелка. - А что я тебе говорил? - снова разрезал тишину его голос. - Подбила сама себе глаз, и готово - вызывают Клоба. Отец обернулся и пошел прямо на меня, срывая с головы войлочный шлем. - Брак, Селина?! Скверная это штука, скверная... А ты что скажешь? Мне стало тревожно. Он не дал мне времени прижаться губами к жуткому виску, где, наверно, так больно билась артерия. Он не подождал даже моего ответа - этого не требовалось. Комната стала тесна душившему его волнению, и он вышел мерить шагами из конца в конец коридор, размеры которого очень скоро тоже стали для него недостаточны. Я услышала, как отворилась в глубине дверь: папа вышел в сад и долго ходил туда и обратно по цементированной дорожке, на которой гулко отдавались его шаги. Что выделывает у меня в руках иголка? Сумрак, густо-серый, как и день, который он сменял, начал заползать в комнату. "Встань, пойди к нему, найди подходящие слова", - приказала я себе. Но язык у меня тоже заплетался - с тех пор как я обязала себя никогда и ни о чем не расспрашивать близких, я утратила искусство задавать вопросы, которые, точно скальпель хирурга, приносят облегчение. Молчаливая дочь молчуна, я не умела бороться словом. Да и как может оно противостоять тому, что угрожает всем нам? В темноте я не вижу ничего, кроме блика на алюминиевой кастрюле, висящей на гвозде, и мне не хочется зажигать света, как не хочется ничего знать. Хватит с меня этой мучительной мысли, которая, как кастрюля, начинает бликовать в моем мозгу с той лишь разницей, что от нее я не могу отгородиться, закрыв глаза... А там, на асфальтовой дорожке, по-прежнему звенят отцовские каблуки, притом, как мне кажется, все громче и громче. Конечно же, этого недостаточно! Нужно, чтобы мой отец был равноценен матери, чтобы они были равны и чтобы я могла - возникни такая надобность - тотчас сделать выбор. Я поднялась, раздвигая руками воздух, точно раздвигая нити, которые внезапно связали воедино множество деталей, множество фраз, в значении которых я до сих пор не отдавала себе отчета. Пойду встану под водосточную трубу, что рядом с бочкой, наполненной загнивающей водой, которая устала быть водой, как я устала быть Селиной. Он прохаживался в глубине сада. Поворачивал. Приближался, насвистывая. - Папа! Напрасно я раз пять или шесть звала его. Он не видел меня и не слышал, и это не было притворством, какое напускала на себя матушка, делая вид, что больше не видит и не слышит своего мужа. Он и вправду был глух и слеп ко всему, что происходило вне его души. Он не обошел меня - он меня толкнул, развернулся и пошел дальше. Ночь поглотила его, и восемьдесят восемь раз прозвучали его каблуки, прежде чем звук замер в отдалении. Потом восемьдесят восемь шагов приведут его от ульев к стене дома - этого незнакомца, автомат, в который превратился мой отец. - Папа! Маневр захвата. Я пошла вперед, решив во что бы то ни стало помешать ему задвинуть меня между грядками брюссельской капусты и салата; я обеими руками вцепилась в него, жалея, что рук у меня не десять и не двадцать, как у индусских богов, чтобы я могла уде ржать его на месте. Он тащил меня, а я висела у него на шее; он пытался меня стряхнуть, тщетно стремился оторвать от себя, и само это усилие заставило его очнуться. - Чего тебе? - рявкнул он, останавливаясь. Мои ноги коснулись земли. Тотчас воспользовавшись этим, я провела левой рукой по его затылку. Как же он, должно быть, мучился! Даже забыл снова надеть войлочный шлем. До сих пор об этом не вспомнил. Мне пришлось обшарить все его карманы и, найдя черную тряпицу, снова прикрыть ему голову. - Ты, значит, не можешь дать мне спокойно подумать, - взволнованно запротестовал он. Но все же пошел за мной, согласился вернуться в большую комнату, сесть верхом на стул. А я двадцать раз гоняла его, прося принести то угля, то воды, то открыть бутылку, стремясь навязать ему побольше мелких обязанностей, занять его любой ценой. Но я не могла прогнать то, что прочно засело у него в голове. Он делал вид, что слушает мою болтовню (еще один способ отвлечь его), улыбался, когда я смотрела на него, но, как только ему казалось, что он вышел из сферы моего внимания, его лицо опять становилось напряженным. Жестким. Скажем прямо - злым. Даже я устала и решила: говорить ему больше нечего, сделать ничего нельзя. Разве вытащишь его из этого молчания, из этой недвижности, которую приходится без конца разбивать, точно корку льда в птичьем корытце в большие холода? И доказательством тому был ужин, который прошел в молчании, под звяканье вилок, сопровождавшее наш вялый аппетит. Едва покончив с едой, отказавшись от сыра, он вышел из-за стола, как я и опасалась, несколько поспешно бросив на ходу: - Нет-нет, я тебя не беру - это не просто обход, и до рассвета я не вернусь. Нынче ночью только и гляди в оба. * * * Ну, конечно, гляди в оба. Я тоже была в этом уверена. Настолько уверена, что даже не стала мыть посуду. Быстро, быстро - туфли и пальто! И, собрав все свое мужество, одна, как и положено сове, бросилась в темноту. XXVII  Ни дождя, ни ветра, ни мороза - настоящая зимняя ночь, густая, сырая, обычная для наших мест, где черная империя заборов, стоящих в глубокой грязи, мешается с серой империей туч, цепляющихся за острия тополей. Уж не играем ли мы в преследуемых преследователей? Позади меня выскользнула из дому Жюльена и дошла до конца улицы. Затем я наткнулась на доктора Клоба, который шел, держась в тени стен. Еще дальше, в тридцати метрах от дома Дерну, стоял Ламорн в штатском. Но он хотя бы не прятался и, не скрываясь, наблюдал за большим шатром - дансингом, арендованным в Сегре, из сотни щелей которого вырывались волны музыки и света. Этот полотняный монумент с разборным паркетным полом и скамьями, стоящими вдоль стен, мог вспыхнуть в пять минут - это ясно, тем не менее присутствие бригадира совсем не входило в мои планы: разве теперь проскользнешь незаметно под веревками и, приложив глаз к одной из щелей, посмотришь, с кем танцует моя матушка; разве обследуешь каждый уголок вокруг, отыскивая тех, кто спрячется. Оставалось только улизнуть. Впрочем, тут как раз я услышала: "Здравствуйте, господин мэр!" - и ускорила шаг, чтобы не пригласили разделить компанию, а когда, отойдя на достаточное расстояние, позволила себе обернуться, то различила три тени: по-прежнему неподвижную фигуру бригадира, мосье Ома, направлявшегося в нижнюю часть поселка, и третью - скорее всего доктора Клоба, который двинулся следом за ним. Свадьба - в разгаре, деревня спит, но палатка Дерну, сотрясаемая тяжеловесными кадрилями, похоже, может стать западней. Если беспокойство в народе в общем-то улеглось, то ответственные за порядок все еще тревожатся. Да, нынче ночью только и гляди в оба... Не один папа так думает. Где, кстати, он может быть? Я бы поклялась, что, выйдя из дома, он свернул налево. Поэтому ноги и понесли меня прямиком к Дерну. Но я ведь не догнала его, значит, он повернул направо и, возможно, теперь просто-напросто сидит в мэрии, в помещении, отведенном для дозорных, куда только он, пожалуй, еще и ходит. К Дерну, к Дерну... Чем больше я об этом думаю, тем больше удивляюсь, что это меня в ту сторону понесло. Разве не повторял он сотни раз: "Я ведь никогда ничего не сделаю с Евой"? И разве не старался он всегда при любых обстоятельствах выдерживать свою роль? "Сначала он пошел в мэрию, показаться", - звенит у меня в одном ухе и не вылетает из другого. Бежим. Срежем путь, свернув в церковный переулок. Между ногами у меня пробегает кот, и четыре когтистые лапы карабкаются вверх по стене, за которой видны наиболее высокие кладбищенские кресты. Другой кот, преследовавший первого, отскакивает в сторону и бросается в подвальное окно, хрипло вскрикнув, будто испугавшись чего-то. Бежим, бежим. Кипарисы какие-то слишком высокие, переулок слишком узкий, и страх кинжалом колет мне спину. Вот и последний дом, с шестью затворенными ставнями, как раз на углу - дом Ашроля, но, благодарение богу, в мэрии напротив него, чьи мансарды торчат над каштанами, светятся два окна, и в них четко прорисовываются силуэты Рюо и папы, облокотившихся о перегораживающий оконный проем железный прут. "Болтают. Ты еще вспомнишь об этом, Рюо", - звучит в ухе. Но, может, они просто слушают доносящуюся издалека мелодию из "Веселой вдовы", сменившую непременный "Голубой Дунай", томные звуки которого угасли над площадью, слились с дребезжанием тестомесилки, с глухими ударами топора, заранее разделывающего мясо для завтрашнего рынка. Я подхожу к означенной точке - мне не придется искать убежища и долго ждать. Папин силуэт исчезает, свет гаснет. Полуминутное колебание - я уже не успею незаметно пересечь площадь, и, если папа, который только что вышел из-под колоннады и показался в круге света, отбрасываемом неоновой вывеской "Ужа", двинется к ельникам или к Кормье, девять шансов из десяти, что он затеряется в сельских просторах. Но он пересекает площадь и идет прямо к церкви, заставляя меня поспешно отступить. Он входит в переулок, когда я выскакиваю из него. Направо или налево? Что бы сделала ты, Селина, будь ты на его месте? В ухе слышится: "Закинула бы ружье за спину, изобразила бы дозорного на все сто и пошла бы пожать бригадиру руку". Именно это он и сделает в то время, как я, отступая, но все же продолжая слежку, несусь к перекрестку, где он должен свернуть, чтобы пропустить его вперед. Выбор прост. Из четырех дорог три маловероятны, и папа, как я и ожидала, не заметив притаившуюся за распахнутой дверью дочь, избрал Ализскую дорогу - пустынный каменистый проселок, который опоясывает нижние кварталы городка; именно тут мы застукали Ашроля. Отец поднимается к садовым участкам, а я почти вплотную, совсем вплотную следую за ним, обуздывая неукротимое желание его окликнуть, сдерживаясь, чтобы не отнимать у него возможности меня заметить, - а может быть, не отнимать у самой себя возможности остаться в неведении. Но он не останавливается и не оборачивается (как, впрочем, всегда), а ночь так непроглядна, столько в ней низко нависших ветвей, нагромождений сухих иголок, неопределенных расплывчатых силуэтов, прорисованных черным по черному, что уху приходится восполнять то, что с трудом улавливает глаз. Сама я, стараясь не повредить ноги, существую во тьме только как размеренный шум примятой башмаком травы. И чем дальше мы уходим, тем глуше он становится, хотя трава все такая же высокая. Может, мы станем еще осторожнее? Я начала уже даже думатк "Вот-вот, когда он закончит обход и ничего, естественно, не произойдет, когда я повисну наконец у него на шее, счастливая оттого, что оказалась в дураках, как хорошо будет потереться щекой о его щеку, всегда слегка шершавую к вечеру, как хорошо будет закинуть голову и залиться смехом - долгим, заливистым хохотом, когда даже зубы постукивают. Почему я вижу все в таком зловещем свете, почему на душе у меня такой мрак? Неужели еще и я стану его мучить?" Я уже готова была повернуть назад, пристыженная, затихшая, преисполненная нежности к нему. Стыдиться нам еще придется, нежности хватит тоже, только уже другого сорта. Шелест травы прекращается, звякает щеколда - папа вошел в последний сад, тот, что в самом конце долины Буве и два года не обрабатывается. Пригнувшись, я подбираюсь к самой калитке и выпрямляюсь ровно настолько, чтобы глаза оказались на уровне куста боярышника. Ущипнем-ка себя, не имею я права спать: быть того не может - их двое! Двое, говорю я вам, среди беспорядочно разросшихся фруктовых деревьев, которые давно никто не подрезал. Вон стоит отец - его легко узнать по дулу ружья, что торчит у него на уровне виска. И тут же стоит другой - в мягкой шляпе и накидке, которые описал Бессон; он стоит неподвижно, растопырив руки, будто преграждая путь дозорному, приближающемуся к нему. Ущипни же себя посильнее, Селина, - ерунда какая-то: твой отец приближается к нему почти вплотную, а тот не опускает рук, раскинутых как у паломника, застывшего в истовой молитве; твой отец снимает с него шляпу, надевает на голову. На свою голову. На свою голову. Поняла ты наконец? У поджигателя есть подставное лицо - чучело. * * * Резкий хохот пронзает ночь - совсем не тот смех, о каком я только что мечтала, но все же смех. Чудовищный фарс! Драма, исполненная такого коварства, что невозможно упасть перед ним на колени! Он заботливо выстроил мизансцены, он все предусмотрел, этот человек, и сейчас, вместо того чтобы спасаться бегством, он отскакивает назад и нацеливает на меня карманный фонарь. Неужели он предполагал мое появление! Неужели предполагал, что я расхохочусь? Сам он тоже взрывается смехом, и, когда эхо уже раз двадцать повторило мой хохот, оно набухает звуками его голоса, неожиданными, незнакомыми, вырывающимися из самых глубин груди, возвещающими о могучем, леденящем кровь веселье. Ослепленная, подавленная, я смотрю, как он приближается ко мне, развернув плечи так же широко, как разносятся по лесу волны его смеха. Круг света от фонаря сосредотачивается на моей груди, становится величиной с тарелку, потом с блюдце, потом с монету достоинством в двадцать су, и вот он уже лишь светящаяся точка под левой грудью, там, где пуля срабатывает так быстро и чисто. Но смех угасает, гаснет и свет фонаря. - Вот так-то Селина, - произносит спокойный голос совсем близко, я даже чувствую на лбу движение воздуха. Милая шутка! Протягивается рука, берет шляпу, нахлобучивает ее мне на голову - до ушей, и тот же голос произносит: - Видишь, а ведь никто не додумался. И я обезоружена. Ничто не доказано, ни в чем нет уверенности; он нашел единственную щелочку, единственную возможную позицию: он не защищается, он - добропорядочный дозорный, который на моих глазах случайно наткнулся на гардероб тени. Он, и правда, человек невероятно сильный. Или невинный. Но если он невинен, зачем же снимать с меня шляпу и швырять ее в сад, вместо того чтобы сохранить как улику? Почему он так тяжело дышит? Почему он прервал обход и так стремительно тащит меня назад, в деревню? Почему не пытается все это как-то истолковать? Почему его даже не удивляет мое присутствие, выход из дому тайком, слежка за ним? Он будто скрылся за завесой необъяснимого, будто выгадывает время, чтобы поразмыслить и побыстрее придать истории пристойный вид. Тайник раскрыт, но не взят! Враг-то всего-навсего робкая Селина, которая так боится вызвать к себе ненависть, что не осмелится начать обстрел вопросами. Я безропотно тащусь за ним, спотыкаясь о камни, коряги, травяные кочки; мне то холодно, то жарко; я то застегиваю, то расстегиваю молнию на куртке. "Вот так-то, Селина!.. Видишь, а ведь никто не додумался". Нет, додумался! Раз я здесь. Мы приближаемся к перекрестку. Под тентом снова звучит "Веселая вдова". Завидная программа для нашей плясуньи, так кокетливо обвязанной бинтами! Завидная программа, легко исполняемая, и к тому же, увидь она тебя только что там, милый мой папочка, Бертран Колю! И, однако, ты решительной походкой, крепко держа за руку, ведешь меня в деревню, домой. Родственная душа, рот на замке, не так ли? Какое же доверие ко мне! Вот мы и на шоссе, и бригадир - в пятидесяти метрах от нас, но ты ничего не боишься; а я вдруг начинаю его ненавидеть, потому что он совсем рядом, потому что он увидел нас, потому что с добродушным юмором, не без иронии кричит: - Ничего подозрительного? - Н. П., - отвечает папа двумя первыми буквами. * * * А вот и отягчающие обстоятельства: было ведь кое-что подозрительное, но он ничего об этом не сказал, только быстрее рванулся к дому, где ему лишь со второй попытки удалось попасть ключом в замок - так дрожали руки. Он не зашел даже в большую комнату, он бросился к себе, коротко, стыдливо, неуверенно чмокнув меня куда-то в подбородок. Но ведь он предупредил меня: "Я не вернусь до рассвета", а обычно он от своих слов не отказывается. Потом вдруг стремительное появление в моей комнате: скользнув под одеяло, я увидела, как он подходит вплотную к кровати - не тот широкоплечий, оглушительно хохочущий человек, который был в саду, а жалкий, больной, вылезший из постели с лихорадочно блестящими глазами, искаженным гримасой, точно у паралитика, ртом, в рубашке, болтающейся поверх кальсон. - Твоя матушка, конечно, еще не вернулась! - прогундосил он в оправдание своего появления. Как же судорожно у него сжались пальцы! И как униженно молили глаза, казалось, говоря: "Бог и ты - мои единственные свидетели. И ты будешь молчать, как и он!" Ему хочется высказаться - я уверена. - Давай баиньки, Селина!.. Хоть ты-то... ты хотя бы здесь, - только и осмелился, только и мог пробормотать он, прежде чем повернуть к двери. Да, я, конечно, здесь, и гордиться тут нечем. Меня одолела какая-то тупая расслабленность, возникло чувство к нему, какое я давно уже испытываю к матушке, - точно к горлу, как комок едкой рвоты, подкатывает волна запретной нежности. Меня тошнит - вот верное определение. Все, кого я люблю, оказались этой любви недостойны, и в особенности мой избранник, если он на самом деле то, чем, видимо, является. Ведь вообще-то говоря, если это так, если это так, Селина! - твой отец - чудовище. Чудовище. Да притом из самых опасных. И самых лицемерных. Вспомни его спокойствие, чувство собственного достоинства, самообладание, самоотверженность... Все это не более как оболочка! А войлочный шлем калеки, пчелы, брандспойт, книги, квитанции компании... Все это - для отвода глаз! Чудовище!.. И все же не могу употребить это слово. Если только он в самом деле то, чего мы опасаемся, - а это "если" истаивает на глазах! - он достоин такого определения, сто раз достоин. Но слишком давно уже я привыкла к его знакам внимания, жестам, жалкой улыбке. Я выискиваю в душе гнев, придумываю его временами, старательно раздуваю в себе, но он почти тотчас угасает. Есть у нас и жандармы, и судьи - вот они пусть и занимаются поджигателями. А я занята моим отцом, и если для них он единообразен, для меня он всегда будет раздваиваться. И напрасно в ухе у меня свистит: "Ты, видно, ни о чем не думаешь, Селина! Какую ответственность ты на себя берешь! Что еще он выкинет нынче ночью?" Сомнения пока не улеглись, но стоит им чуть отступить, как нежность тотчас потоком заполняет брешь. По правде говоря, вместе с нечистой совестью. И с нежданными извинениями. Если взять худшее и речь идет о звере - разве не меня единственную он щадит, не меня единственную вылизывает, в клочья разрывая остальных? Но что это за звуки? Я поспешно встаю и вхожу в клетку - в папину комнату. Нет, я ошиблась, шум, верно, донесся с улицы; окно закрыто, и папа вовсе не собирался выходить - он лежит, спит или делает вид, будто спит, суровый, застывший, прямой, словно труп, сложив руки на груди, покоясь на белом полотне, словно восковая фигура в медицинском музее. Как может он спать? И только ли мой отец спит или же оба живущих в нем человека? Мне можно идти ложиться - мне стенные часы не подарят ни единой минуты. Всю ночь я прокачаюсь вместе с маятником между "да" и "нет", между "как" и "почему". Часы будут тикать у меня в голове, пока не звякнет в замке матушкин ключ и я подпрыгну, обезумев от мысли, что это, может быть, он ушел. XXVIII  Встал он первым, много раньше нас. Порядок был уже наведен полнейший, посуда вымыта, молоко подогрето, кофе готов, когда мы с матушкой, опираясь друг на друга, - не знаю, кто из нас был слабее, - вышли на кухню. То, как он встретил нас, совсем сбило меня с толку. - Больше, Ева, ты не упадешь с лестницы в погреб, можешь мне поверить! Я обобью ступеньки, чтобы не было так скользко, и сделаю перила... Глаз у тебя не такой уже черный. Болит еще? Мама, разумеется, не ответила. А папа все говорил и говорил, без умолку, выказывая чрезмерную предупредительность, стараясь заполнить тишину, и, располагая для этого весьма скромными средствами, без конца повторялся. Сгорбившись, с опухшими веками, так что казалось, будто я гляжу на все из глубины головы, я села на обычное место. Язык во рту у меня наливался тяжестью: прерывать отца было бесполезно, и временами кончик языка прогуливался по деснам, так рьяно надраенным щеткой, что привкус крови перебивал вкус зубной пасты. - Ты совсем мало спала. Надо бы тебе пойти доспать... Он сел за стол без пиджака, рядом со мною. Его руки, точно дохлые рыбы, распластались по столу. Он ждал, и я наконец заметила, что он ждет свою чашку. Убогая хитрость! Ведь он сам накрывал на стол и нарочно не поставил себе чашки, как это делала всегда матушка, - хотел меня прощупать, разумеется, хотел убедиться, что я возмещу его забывчивость, что я все еще в его лагере. Но, поскольку я не шевелилась, руки у него задергались, и матушка, которая мочила в черном кофе ломтики хлеба с маслом, одарила меня победоносной улыбкой. Я тотчас вскочила и пошла за чашкой. Но поставила ее на другом конце стола, а не рядом с собой. Недовольные этой полумерой, при которой никто не оказывался в выигрыше, оба родителя мгновенно поджали губы; тишину заполняли только чижи, с таким задором клевавшие ржаные зерна, что хоть уши затыкай. Я решила налить себе кофе, просто чтобы подвигаться. Он показался мне препротивным - не кофе, не цикорий, а так что-то горькое и неопределенное. Как и обстановка в доме. Как и мои мысли. Наконец отец встал, и только тут я заметила, что на нем форменные брюки, придерживаемые шестью клипсами подтяжек. - Подумать только, мне же надо за медалью идти, - каким-то жалобным тоном произнес сержант Колю. Святая Варвара... Медаль... Я и забыла об этом. Да уж, дальше некуда! Но в некотором смысле я могла спокойнее отпустить его. Вскоре он вернулся на кухню в незастегнутом мундире, с каской в руке... Ну уж нет, дудки! Я вовсе не собираюсь надраивать сейчас его медяшки. - Ты идешь? - едва слышно спросил он. - Но ты же сказал, что мне надо еще поспать! Увидев, как в уголках рта у меня образовались решительные складки, папа тотчас отступился. Но все же помедлил еще несколько минут. Он явно не решался идти, и требовалось совсем немного, чтобы он отказался от этой затеи. Однако такого он позволить не мог - не время было привлекать к себе внимание. Я сама отперла дверь, ведущую во двор. И он вышел, не поцеловав меня, - каска сдвинута набок, пояс болтается, а матушка, глядя на это, снова заулыбалась. * * * Так я и не увидела, как мосье Ом вручает ему медаль на глазах у сотенной толпы - представителей местной знати, просто любопытных и детей, собравшихся на площади между фонтаном и памятником погибшим. Я только слышала барабанную дробь и приглушенные звуки трубы... Но я и в самом деле была далеко. Едва отец ушел, я выскочила из дому и, промчавшись пять минут по Ализской дороге, достигла заброшенного сада. Вокруг - никого. Зеленоватая шляпа, насквозь дырявая, старый пастуший плащ, который мог ввести в заблуждение только ночью, и, наконец, само чучело - все было изодрано в клочья, разорвано на мелкие куски... Я охотно предала бы все это огню. Но хватит с нас огня, слишком много, право же, у нас в семействе о нем разговоров. Все было проделано так молниеносно, что матушка, затеявшая стирку, и не заметила моего отсутствия. Радуясь в простоте душевной так, будто вместе с тенью я уничтожила и ее оружие, я заперлась в уборной, чтобы отдышаться, а затем пошла к маме, которая, постанывая, стирала в корыте с совсем уже мутной водой. - А все же это ты заставила твоего папашу принять медаль! - сказала она, завидев меня. Кривясь от боли, матушка терла белье левой рукой, но стоило ей на мгновение остановиться, и лицо ее начинало сиять. - Если тебе так неприятен развод, я могу согласиться на раздел имущества и раздельное жительство, - помолчав, снова заговорила она. - Дом, сама знаешь, на мое имя, а страховки - на имя твоего папаши. Мы с тобой будем работать... Невозможно было вырвать у нее щетку. Она остервенело терла белье, время от времени произнося какую-нибудь фразу, вернее, выражая вслух одну мысль из десяти - примерно так, как делал папа. Наконец она признала себя побежденной. - Локоть больно уж ноет, - простонала она. Я сменила ее, радуясь возможности всецело сосредоточиться на движениях погруженных в пену рук. Правда, голова моя по-прежнему не желала бездельничать. И пока матушка, закладывая белье в машину, расписывала мне свою программу жизни (знакомую программу: мы вдвоем и "тайная зазноба"), я составляла свою, прорабатывала ее, видоизменяла... Тут как раз весь порошок и иссяк. А вместе с ним и моя изобретательность. И когда я красными, распухшими руками вытащила из корыта последнюю салфетку, прополоскав ее в последний раз, она была в полном порядке, чего нельзя было сказать о моих мыслях. Отчаявшись, я схватила, как обычно, одну из двух ручек стирального бака, наполненного до краев водой с мелкими кусочками мыла; мне стало нехорошо, и я выпустила бак, как раз когда - хоп! - мы ставили его на плиту, с которой были сняты центральные кругляши, прикрывающие огонь печи. - Пойди ляг, - встревожилась матушка. Я и прилегла, да так, что заснула, и в полдень она не отважилась меня разбудить. Только звяканье щеколды, возвестившее о возвращении отца после банкета домой, достигло моего слуха и прогнало тяжесть с век. * * * Сначала раскрылось левое веко - передо мной возникли почти черные стекла, и тревога, приподняв за волосы, заставила меня сесть в постели: ночь! Нельзя же оставлять его ночью одного! Тут я заметила, что стекла дрожат: из глубины улицы раскатами доносилось "Вот идет генерал" - в полный голос ревела труба, на звук которой время от времени невпопад накладывались удары цимбал, какие-то сигналы, короткие гудки. Я отбросила перину, которой заботливая рука накрыла мне ноги, пока я спала, и, выйдя вся помятая, растрепанная в большую комнату, увидела уже исчезавший в дверях хвост юбки. - Я пошла за молоком, - крикнули мне, оправдывая свой уход. Я приподняла занавеску. И в самом деле на здоровой руке висел бидон. Матушка, молча, насупясь, высоко сдвинув повязку, твердым шагом шла сквозь толпу людей в расстегнутых пальто, чей благодушный топот нисколько не напоминал стройный парадный марш; матушка врезалась как раз в середину шествия, вынуждая давать ей дорогу, расталкивая музыкантов, которые от неожиданности даже оторвали от губ инструменты; и Раленгу и Каливелю пришлось отступить, чтобы дать ей пройти. Она не сумела (как, вероятно, надеялась) толкнуть героя праздника, который скромно шел в стороне, будто играл во всем происходящем самую незначительную роль, но ей удалось расстроить всеобщее веселье, и все потихоньку стали разбредаться по домам. Впрочем, папа сам ускорил ход событий, толкнув калитку, после того как наспех пожал руку нескольким важным особам и в знак благодарности помахал остальным участникам шествия, которые стали расходиться, убирая свои трубы и обмениваясь дружескими восклицаниями... Наконец мой награжденный скрылся в доме и швырнул каску на стол. - Вот каторга-то! Зачем шевелиться? Придерживая пальцами занавеску, я делала вид, будто внимательно разглядываю улицу. - Вот и все, Селина! - снова раздался усталый голос. Я обернулась, лишь заслышав скрип стула. Он опустился на первый попавшийся и, сгорбившись, повесив голову, принялся нервно разминать руки. Лицо его - наконец-то - стало таким же ясным, как лицо ребенка, и я вдруг подумала: "Нынче вечером он увлечен второй ролью! Он утратил всю свою язвительность, все превосходные вчерашние реакции. Весь день он - сержант Колю, домой он возвращается с душой сержанта Колю, он возмущен своей медалью, все в нем восстает, он ненавидит себя, он - в моей власти. Первый пункт программы - заставить его себя выдать. Вырвем-ка у него эту самую медаль..." И я протянула руку к металлической кругляшке, висящей на желтом банте с трехцветной полосой, которую мосье Ом приколол сбоку на крас