ную гимнастерку. Какая легкая расправа! Папа смотрел на меня без малейшего страха, с некоторым любопытством, нездоровым интересом. Ни тени протеста, ни единого движения. Зачем же мне что-то еще осложнять? Я осторожно вытащила булавку, зажала ее во рту и, держа в кончиках пальцев болтающуюся медаль, отнесла ее к кухонной плите и доверила горящим углям. Бант вспыхнул мгновенно, но металл лишь покраснел. Папа у меня за спиной нервно посвистывал. Я наблюдала за ним краешком глаза, видела, как он отошел к шкафу, нагнулся за домашними туфлями, стоявшими рядом с резиновыми сапогами... С резиновыми сапогами! Сорок третьего размера, как у всех. Только в левом, кажется, углу одного каблука - гвоздь со звездчатой шляпкой. Блестящая идея, еще раз спровоцируем его. Я пробираюсь к шкафу, хватаю сапоги, переворачиваю их подошвой кверху и, улыбаясь особой улыбкой, провожу пальцем по идеально гладкому каблуку. Сапоги падают у меня из рук... - А-а, гвоздь-то? Да я давно уж его вытащил - сама понимаешь, - проговорил отец. * * * Ну, вот и все. Неколебимая уверенность. Теперь чудо уже невозможно. Я тупо смотрю на него, стремясь разглядеть чудовище, но вижу только моего отца, такого же, как всегда. Легко, спокойно бросил он эту короткую фразу, которая уводит его так далеко, - он словно бы уже все мне рассказал, все давно поверил и хотел только уточнить небольшую деталь. Как ни в чем не бывало он надевает домашние туфли и будто не слышит тех нескольких слов, которые я выдавливаю сквозь зубы: - Но ты вообще-то понимаешь?.. Наверняка нет. Не больше, чем раньше я. Он поднимается, снимает мундир и, аккуратно развесив его на спинке стула, переодевается в старую теплую куртку. Вот теперь наконец мне открывается сущность его непостижимого спокойствия - холодный бред. Иные вулканы между двумя извержениями тоже покрыты снегом. Я не стану кричать, не приду в смятение из страха, что он снова замкнется. Но как же мне не хватает воздуха! Застегнув куртку, папа делает несколько шагов к двери и подмигивает мне. - Идем-ка в сад, - приглашает он. - Не то мамаша твоя вернется, а нам - ведь правда - есть о чем посекретничать... Конечно, я иду, я здесь, подрагивая, холодея от ужаса - за него - при мысли о несоответствии между интонацией человека, который привык долгое время скрываться, а теперь признается во всем, и чудовищным смыслом его слов. Ступив на цементированную дорожку, он как бы начинает обычную прогулку. - Послушай, Селина, - шепчет он тоном страхового агента, начинающего разговор с клиентом. Под далеким уже светом коридорной лампочки профиль его будто озаряется, становится мягче. Для меня - черный камень, для него - белый ознаменует этот день. И в конце, в самом конце своего закованного в молчание пути он обрел единственное ухо, которое может, не предавая, облегчить его душу. XXIX  "Послушай, Селина". Этот рефрен он будет повторять до конца; это - извинение, побуждение, важное для него самого в гораздо большей степени, чем для меня. Я думала: "Он выложит все разом. Это будет тяжело, но это случится", - я считала, что его распирает от сдерживаемых криков, свистящих наваждений, тайн, стиснутых в глубине души, словно готовая распрямиться пружина; я ожидала исступленных оправданий, яростной самозащиты: "Да, я - презренный человек, но знаешь почему..." Ничего подобного. Я не услышу даже связного рассказа - какие-то обрывки, нескладные, разрозненные, переплетенные друг с другом. Теперь я знаю, какой защитой служило ему молчание. Оно не только обеспечивало безопасность - оно поддерживало иллюзию, придавало собранный вид, могучую походку молчунов. Его молчание походило на осажденный замок из легенды, с громадными башнями, но почти пустыми оружейными складами, владелец которого отдал приказ: "Пусть их атакуют стены, главное - сами не показывайтесь". Так и у него - видимость маскирует слабость. Молчание служило ему, слово предает. "Послушай, Селина..." Я слушаю! Слушаю этот тусклый, но ничуть не трагический голос. - Знаешь, Селина, - начинает он издалека, с в общем-то незначительных мелочей, - ведь все погорельцы были застрахованы, и на большие суммы. А к другим я бы никогда и не обратился... _Обратился_... Можно подумать, что речь идет о незначительной услуге, оказанной приятным людям. Но вот звучит уже следующая реплика: - Да и вообще, все это - заслуга твоей матушки. Если бы она не выводила меня из терпения... Надо бы, наверное, прервать его и крикнуть: "Значит, ты считаешь, что спалить дом и разбить тарелку - одно и то же?" Но я боюсь, как бы все не пропало, как бы он не замкнулся опять в своей раковине. К тому же я и не могу - меня душит волнение, превращает в обязанность удовольствие, какое я испытываю всегда, укрываясь за броней барабанных перепонок и ведя, подобно ему, диалог внутри себя. Из глубины дорожки мы возвращаемся к дому, к висящей в коридоре лампочке, которая отбрасывает желтоватый свет на его лицо и изборожденный морщинами лоб. Он делает видимые усилия, стараясь собраться и стройно выразить свои мысли. Но получается по-прежнему неразбериха из незначительных, корявых обрубков фраз, никак не соответствующих жестокости фактов. - По мне бы лучше, чтобы ты ничего не знала... Не хочу я видеть, как ты копаешься во всем этом... Точно камень на душе... Такой же камень, как от истории с мальчуганами... Ведь правда, они тут ни при чем, знаешь ли, на их совести одна только шутка с бенгальскими огнями и есть... Комичное возмущение проскальзывает в его глуховатом голосе. - Да это же совершенно ясно! - негодует папа, забыв о том, что он и есть первопричина всех несчастий. - Но правосудие без разбору мечет громы и молнии. - Папа, прошу тебя! Напрасный труд; он воспринимает это восклицание как проявление святой дочерней тревоги, страха за отца; он берет мою руку и даже не замечает, что я пытаюсь выдернуть ее, что у него в кулаке остался только палец. - А они ну совершенно ни при чем! - повторяет он не без оттенка уязвленной гордости. - Кроме бенгальских огней, все остальные дела - мои. Даже история с собакой. Очень серьезное было дело, та история с собакой; не случись тогда Бессон, весь лес бы дотла выгорел. Во, факел-то получился бы, Селина, во, факел! Я все прикидываю, как бы мы могли его потушить. Только теперь наконец он воодушевляется. Словно повернув время вспять, начинает историю с конца, но все же начинает ее, не без известной доли страсти, от которой голос его становится глубже (и которая, не зная почему, кажется мне каким-то оправданием, позволяет слушать его признания). - В тот вечер, помнишь, она перебила посуду, а потом ушла с другим. С другим, Селина, ты знаешь, о ком я говорю, тебе семнадцать лет, ты все понимаешь. Я искал их битых три часа. И, как всегда, чувствовал, что внутри у меня все деревенеет, чернеет. Знала бы ты, Селина, каково это - превратиться в глыбу ледяной тьмы. Можно сказать... Внезапная остановка. Походка меняется. Меняется голос. В коридоре погас свет. - Тсс!.. Мама! Он умолкает и неслышно возвращается. На сегодня - хватит, да так оно и лучше - слишком в нем все взбудоражено. Слишком мало времени прошло после вчерашней невыплеснутой истерики, отголоски ее еще живы в нем, но вместе с тем она уже слишком далеко, чтобы он мог отрыгнуть сгусток страдания, напичкать меня аргументами своей адской логики. В эту минуту он - ни то и ни се, ни рыба ни мясо, в нем говорит некто стоящий посередине, связной, снующий взад-вперед между двумя половинами мозга, разделенного двумя противоположными страстями. Да. Вернемся. Издалека доносится фальшивый визг корнет-а-пистона и растворяется в темноте. Вернемся. Я-то знаю, что меня ждет. Снова ночь, и снова бдение. Вялый аппетит, бессонница. Все девять часов слежки мое худосочное бедро соседствует с полнокровным бедром моей матушки, которая во сне так и пышет жаром, но душа у меня всецело поглощена тем, что происходит в соседней комнате, и мне даже начинает казаться, будто сплю я рядом с отцом, улавливая малейшее его движение. Девять часов спора между дочерью, которая поворачивается то на спину, то на живот, то на бок, терзаемая сомнениями, вопрошая: "Что же мне делать?" - и другой девицей, которая не собирается во что-либо вмешиваться, предпочитая замкнуться в абстракции и коротко отвечать самой себе: "Молчи!.." Может, я схожу с ума? Напрасно я стану подогревать в себе сострадание к судьбе четырех семей, к старухе Амелии, сгоревшей в своей мансарде, - ничего у меня не выйдет. К жертвам я испытываю куда меньше сострадания, чем к палачу. Подобное исступление может охватывать лишь людей, обделенных любовью. Если же окружить их нежностью, она, по-моему, удержит от каких-то вещей даже в бреду, но, если моей нежности недостаточно, не я ли в том виновата? Поздно, совсем поздно, в бессмысленном тумане полузабытья, когда начеку еще последние крохи сознания, мысль эта поглотит все и поможет мне сопротивляться тяжести тонущей в подушке головы. XXX  Он говорит. И будет говорить еще шесть дней, вернее, шесть ночей. Каждое утро звонок будильника поднимает с постели страхового агента, совсем не опасного, которого я могу отпустить, сунув ему под мышку сумку; он никогда никому не причинил зла, ему потому и говорить нечего; держится он на удивление естественно - то есть как раз неестественно. Зато темнота приводит ко мне другого человека, в чьей голове под прикрытием черного войлока роятся черные мысли, каждое движение которого подозрительно, и нельзя отпускать его от себя ни на шаг. И, однако, каждый вечер этот ночной гость раскрывается все больше и больше. На дорогах, на цементированной дорожке возле дома - везде понемногу, - главное, чтобы было темно и чтобы он был со мной наедине. Один за другим он развязывает внутри себя все узлы. Он рассказывает и рассказывает, дойдя понемногу до откровенности фонографа, который, с одной стороны, не опускает ничего из того, что на нем записано, а с другой - не может ничего к тому добавить; справляется со своим механизмом, не подозревая даже о его существовании. "Послушай, Селина..." Вот я и слушаю, все время настороже, не требуя большего. Если бы он мог выговориться, ему незачем было бы действовать: кто говорит, тот управляет собой. А мое дело - разобрать то, что от него ускользает, истолковать проблему. Одержимому не дано понять, какой демон его мучит. * * * Шесть дней, начиная с этой пятницы. Я сама после ужина вытолкнула его на улицу, под порывы набрякшего изморосью северо-западного ветра. - Давай выйдем. А то люди удивятся, чего это тебя не видно. И вот мы снова выходим вместе в дозор, окунаясь в жидкую темень. Образцовый страж вдоль и поперек прочесывает местность в поисках самого себя. Именно в поисках самого себя; он только этим и занимается, да притом по доброй воле; а сегодня монолог произносит специалист, чистосердечно раскрывающий всю кухню так, что я лишь крепче стискиваю зубы. - Главное - всегда поджигать снизу, - говорит он. - Поджигать снизу, как стреляешь понизу. Пламя, оно больше даже, чем пуля, рвется кверху. Минута задумчивости. - И то же самое, когда тушишь, - замыкает он круг, - огонь всегда кидается на корень. Совершенно одинаковая интонация, одинаковое самолюбование. Две взаимоисключающие страсти? Нет! Две страсти, взаимодополняющие. Лекция, однако, продолжается, а изморось тем временем переходит в дождь. - Иной раз, как, к примеру, у Бине, я пользуюсь замедленным устройством, чтобы у меня всегда было алиби. Это проще пареной репы. Берешь плоскую, жесткую мочалку, пропитываешь ее бензином, вставляешь внутрь свечку и ставишь все это поверх сена. Зажигаешь свечку - и деру. А через два часа, когда свечка почти совсем выгорит, вспыхивают и мочалка, и сено, и сарай. Тебя же в это время уже и след простыл. Дождь, и правда, лил как из ведра, глупо было идти дальше. Протрубим отступление, пусть нас преследует этот голос, который и по сей день мучит меня бьющим по нервам перечислением деталей. Лучше уж выждать и проскользнуть в постель, где встречает меня обманутая в своих надеждах матушка: - Выходит, у вас с папашей все сначала? * * * Суббота. Прогулка по цементированной дорожке с девяти до одиннадцати. Все прошло очень хорошо - ему удалось рассказать мне обо всем более или менее ясно, отсутствовало в этом рассказе, пожалуй, лишь одно: пожар у Дарюэлей - об этом он не сказал ни слова. Голос его звучал солидно, слегка приглушенно, когда речь шла о чем-то особо важном. Но вот звякнул колокольчик на калитке - это снова мама куда-то отправилась. Папа останавливается и буркает: - Странный я все-таки муж. - Подумал с минуту. И сухо добавил: - Но все-таки муж. Больше из него ничего уже не вытянешь: он погружается в молчание, уходит в дом и ложится. Внимание, Селина! Надо сесть в постели, упереться плечами в деревянную спинку, чтобы не заснуть. Надо слушать. Так проходит час, два... Эта борьба с собственными закрывающимися глазами, верно, никогда не будет даваться тебе легко, никогда не станет привычкой. Что это? А, это сажа, отделилась от стенки камина и упала, шурша, по дымоходу. Нет, не то: отец ведь недавно прочистил дымоход. Ну-ка скорее вскакивай... И я тихонько приближаюсь к "комнате для гостей", осторожно поворачиваю ручку. Вот видишь, Селина, как ты была права! Он как раз натягивает брюки, бормочет: - Что-то плохо мне... плохо с головой. В конце концов, это вполне возможно. Мой взгляд и две таблетки гарденала заставляют его улечься в постель. А вот большую коробку кухонных спичек - даже если это и глупая предосторожность - положим лучше себе под подушку. * * * Воскресенье. Сославшись на то, что у меня болит горло, я не иду с мамой к мессе. Жюльена в то же время выходит из дому и заговаривает с ней... Ну и пусть! Я не в восторге от их примирения, но предпочитаю остаться на своем посту - меня тревожит взвинченность отца. До полудня мы будем вдвоем. Он топает по дому, не зная, куда девать руки, которые хватаются то за одно, то за другое, не зная, куда девать глаза, которые он боится на чем-то остановить. Дневной свет мешает ему говорить. Тем не менее, когда я подбрасываю дров в плиту, он замирает, уставясь на пламя. - Смотри, Селина, - неожиданно восклицает он, - когда огонь разгорается, пламя начинает изгибаться, точно там кто-то есть. - Он ударяет себя кулаком в грудь. - А когда я его тушу, я точно душу и то, что там, внутри. - Снова удар кулаком в грудную клетку. И с хрипом вырывается: - А там, там - твоя потаскуха-мать! Больше за весь день он не произносит ни слова, но в этих нескольких фразах он сказал мне куда больше, чем за два часа накануне. * * * Понедельник. Еще прежде чем спустить ноги с постели, мама оборачивается и шепчет мне в лицо: - В конце-то концов, Селина, что все-таки происходит? Ты мне на что-то намекнула... Нет, ни на что я ей не намекала. У нас с ней разные цели. Но сражаться на два фронта я не в состоянии. Так что лучше солгать: - Не мешай мне... Мой тон - явно таинственный - успокаивает ее; пусть считает, что я маневрирую, и, удостоившись трех поцелуев в висок, я глубже зарываюсь под одеяло, чтобы насладиться этим ниспосланным мне часом, этим остатком ночи, когда наконец гаснет лампа, горящая в моем мозгу. А как только я встану, никаких гримас, никаких вздохов, никаких замечаний, которые помешали бы мне пойти к папе. Меня уже не просят помочь по дому. Наоборот - меня подталкивают к его кабинету и заговорщически шепчут: - Иди, иди! День, правда, выдается тяжелый. Дождь зарядил надолго, так что никуда не выйдешь, и перед моими глазами вырастают длинные колонки цифр - годовой бухгалтерский отчет; складываешь эти цифры и складываешь, поскольку отец охотно предоставляет это своему "счетоводу-помощнику". Но награда не за горами: в четыре часа день угасает, и папа убирает бухгалтерские книги, - Послушай, Селина... - Я сижу на полу у его ног. А он вдруг добавляет к привычной формуле: - Начнем все сначала. - И одним духом в течение двух часов пересказывает мне все, что говорил накануне. Все то же самое, только обогащенное сочными подробностями, множеством деталей, среди которых и забытый (?) эпизод с пожаром у Дарюэлей. Однако ни слова о гибели старой Амелии. И по-прежнему никаких пояснений, никаких мыслей о причинах или последствиях. Только весь он мрачнеет - и голос, и взгляд, и лицо становятся мрачными. На бегстве Бессона рассказ обрывается. Можно сосчитать, по крайней мере, до ста; наконец он выдавливает из себя, через паузу: - Вот так-то. А если пораскинуть мозгами... Неужели мы добрались до гавани? Неужели сейчас узнаем страшный ход мыслей деревенского Нерона, тем более беспощадный, что он не поддается логике? Нет. Он доканчивает начатую фразу, так что кажется, это говорит кто-то другой: - А если пораскинуть мозгами, надо ждать новых жертв. - Кто же это будет? Растерянный взгляд. И раздраженный. Он выпрямляется, неосторожно повышает тон: - А я-то откуда знаю? Мне в общем все равно. Того, кто сжег мою кожу, я не выбирал. Любовника моей жены я тоже не выбирал. Клиентов моих я встречаю. Эти тоже хороши... Но можешь успокоиться: другого раза не будет. - Он встает и с горечью добавляет: - Нет, никаких других разов. И устало опускается на свое место. Темные силы, которые им владеют, уже изрядно подточили его: лицо его иссечено морщинами, остатки бровей побелели. Внезапно глаза закатываются, вставные челюсти начинают стучать, рот раскрывается, растягивается, превращается в огромную дыру. Такое впечатление, что он сделал страшное открытие. - Селина, Селина, ты должна сейчас же на меня донести: я опасен для общества! Опасен для общества! Наконец-то! Наконец-то он отдал себе в этом отчет. Но слишком громко он возмущается, а моя мать совсем рядом - достаточно ей нас услышать, и мы оба сядем в тюрьму! Я обеими руками затыкаю ему рот, а он целует мне ладони. Впрочем, папа очень быстро овладевает собой, бросает на меня укоризненный взгляд, точно я виновата в этой недостойной слабости, и хладнокровно снова принимается за свою бухгалтерию. Однако вставные челюсти его по-прежнему стучат. * * * Вторник. С самого утра он ходит так, точно на ногах у него свинцовые гири - еле передвигается, с сумрачным лицом, - совсем точно каторжник. Снова такой же печальный день. Снова дождь моет сланец крыш, придавая их темной синеве сероватый оттенок. Снова те же цифры, такая же ночь, такой же рассказ. Как всегда, экономный в воображении и в словах - а, может быть, их ему не хватает, - он повторяет целые пассажи своих предыдущих рассказов - можно подумать, что он выучил их наизусть. Такое впечатление, будто к своим собственным воспоминаниям он может подойти лишь постепенно, продираясь сквозь некую густую поросль, которая скрывает их лучше, чем джунгли - руины! Рассказ о смерти старухи Амелии, которая, судя по стенным часам, продолжалась восемь - десять минут, теперь изложен, очевидно, полностью. Как и рассказ о последнем пожаре. - Все это ужасно. Я больше не буду тебе об этом говорить. Я знаю, что мне еще надо сделать. Он опускает голову, обхватив ее руками. "Я знаю, что мне еще надо сделать..." Я тоже. В перспективе - снова ночь без сна. Но в этот вечер я прячу не спички, а гарденал. * * * Среда. Кончено. Он выговорился - больше говорить не будет. То, что осталось в тени, навсегда там и останется. Мой отец теперь лишь статист, собственный двойник. То, что он принял какое-то решение, - несомненно. Моя восторженная мамаша только что имела возможность слышать его, как и я. Он звонил кому-то неизвестному, оставив открытой дверь в кабинет, и говорил ледяным тоном. - Уступить - ни в коем случае... В общем, еще посмотрим. А пока я хочу лишь знать, чем я располагаю. XXXI  "Облачность", как это принято называть в метеорологических сводках, у нас тут означает просвет между двумя ливнями - я ведь знаю мой край, знаю, что несет с собой этот запах мокрых камней, который струится между двумя пропитанными влагой коврами - землей и небом, где стремительно мчатся облака, прорезаемые гребешками крыш. То же подтверждает и этот пятиградусный холод, проникающий в кожу, несмотря на шерстяной свитер, пробирающий до самых костей, и эта застылая свежесть, так сочетающаяся с темнотой и усугубляющая малейший звук. Слышно даже, как потрескивает, охлаждаясь, металл еще теплых плит. Стекла всех витрин запотели - даже окна "Ужа", который тоже зимой закрывают раньше. Везде ложатся спать - за жалюзи видна тень девушки, которая раздевается, склонившись под тяжестью своих грудей. - Да, тут уж всего хватает! - замечает мосье Ом. Он явился за мной, вне себя от ярости, и во весь голос заорал: "Ну, нет, Селина, так не пойдет - ты на меня совсем наплевала... Давай-ка, живо! Мосье Колю, я у вас ее забираю". Как тут откажешь? Разгадывать выражение лица он, видимо, не силен, или это я не сумела изобразить достаточно убедительную гримасу. Пришлось подчиниться, и я позволяю вытащить себя из дому, хоть и волнуюсь и ищу повода, как бы сократить наше свидание. К тому же послеобеденное время - штука опасная! Ведь в доме остался лежать человек, у которого есть ружье, есть патроны: в его распоряжении - веревки на чердаке, колодец в саду. И в доме - женщина, которая подстерегает каждый его шаг, которая в любую минуту может спровоцировать ссору и разбудить зверя. Нет, право же, я не могу отсутствовать долго. Но как быть? Мосье Ом направляется к замку дорогой, идущей через Нуазьер. Довольный тем, что у него есть слушатель, он извергает поток слов, не догадываясь, до какой степени мне мучительно его слушать. - Ну, и пришлось мне побегать ради этих мерзавцев мальчишек! Наконец-то прокуратура решила от них отвязаться. Твой орденоносный папочка будет доволен... А ты знаешь, что Простачок вернулся?.. И ты заметила, что свадьба Дерну прошла спокойно - уходят традиции! Даже обидно: они все до того тряслись!.. О чем ты думаешь? - Я думаю о том, что папа один в доме. - Ах, вот в чем дело! - говорит мосье Ом, останавливается и вдруг по-родственному обнимает меня, но так, что рука его проходит по всему моему телу. - Ты, значит, боишься за мать? Я как увидел ее повязку, сразу сказал себе: "Плохи дела у Колю". Впрочем, все ведь знают. Между нами, твоя матушка - она сама на это нарывается! Пусть лучше так думает. Сложившаяся легенда заслоняет собой смысл вырвавшейся у меня реплики. Если бы он попытался выяснить смысл сказанного, если бы стал нажимать, не знаю, сколько времени мне удалось бы хранить от него мою тайну, - не могу я больше держать все в себе, у меня иссякают силы, мужество и изобретательность. А мосье Ом, держась установленных им традиций, вдруг приподнимает меня, зажав между своими локтями. Его губы - естественно, пахнущие коньяком, - обследуют шею. - До чего ж ты исхудала! Да, да... Я ведь знаю твой вес. Ты просто сохнешь от волнения. Верно говорит Бессон: "Ведь отличный же мужик наш Бертран. Она вконец его доконает!" Послушай... Ну, не думаешь же ты, что он может прикончить твою мамашу? - Да неужели вы не понимаете, что это себя он хочет прикончить... и волнуюсь я потому, что как раз сегодня вечером он в очень плохом состоянии. - Беги! - произносит мосье Ом, опуская меня на землю. Но, подумав, идет со мной. Кстати, идти-то нам придется только до площади. Там, наверху, в мансарде наблюдения, горит лампочка - этим все сказано. Значит, отец, недолго думая, вышел следом за мной. - Осторожней, моя пышечка! Я поднимаюсь так быстро, что добираюсь до площадки, когда мосье Ом достиг только нижнего этажа. Полнейшая неожиданность - в комнате пусто. Кроме стола и кровати, принадлежащих мэрии, все исчезло: бумаги, постельные принадлежности, керосиновая лампа, чернильница, будильник - словом, все, что было принесено от нас. Мосье Ом нагоняет меня, бурча: - Шагать люблю, а подниматься - нет. - Если вы ищете Бертрана, он дома, - кричит Рюо через стенку. - Кончились ночные наблюдения: он все отсюда унес. - Бертран сложил оружие! И ушел, забыв потушить свет! А то бы все увидели, - говорит мосье Ом. Спускаемся. На лестнице пахнет отсыревшим дубом и влажными обоями. Снова пошел дождь - он налетает порывами, падая косыми снопами и окружая светящимся ореолом фонари. * * * Мамаша то ли вышла, то ли уже спит - во всяком случае, в большой комнате нет света. Зато виден свет под дверью отца, я толкаю ее и обнаруживаю, что он лежит в постели мрачный, машинально подправляя ногтем одного пальца заусеницу на другом. - Уже вернулась! - Уже вернулись, - поправляет его мосье Ом и беззастенчиво входит следом за мной, а увидев лысую голову отца, которого он никогда таким не видел, присвистывает. - Извините, - говорит отец. - Парикмахер утверждает, что прокаливание сохраняет волосы. Но не надо ничего делать сверх меры. А я решил произвести эксперимент с огнеметом - и вот результат. Ему не удается прикрыть иронией свой мрачный тон, да и мосье Ом шутить явно не склонен. - Это дало еще один результат, о котором я намерен с вами говорить, - заявляет он, подталкивая меня к кровати. - Вы только посмотрите на нее. Она должна быть свежей, как роза, плотненькой, как моллюск, беспечной, как зяблик, а перед вами унылый мешок с костями. Не знаю, что тут у вас происходит, но расплачивается, во всяком случае, за все девчонка. - Я знаю, - говорит папа. - Я наведу порядок. Тон на этот раз твердый, даже резкий. Но глаза подернуты пленкой, подбородок вялый, голова беспокойно дергается, показывая с разных сторон этот блестящий шар, весь в шероховатой, испещренной шрамами, коже, похожей на карту луны. Он запускает мизинец в несуществующую ушную раковину, и кажется, что ковыряет у себя в мозгу. - Я не буду мешать вам - спите. До свиданья, - говорит мосье Ом. И удивленно смотрит на меня: папа повернулся на бок, лицом к стене, не произнося ни слова. - Если я его задел, тем лучше! - шепчет мне в коридоре мосье Ом. * * * "Задел" - не то слово. Ничто, по-моему, уже не способно задеть этого ненавидящего себя человека. Но мосье Ому, который действовал из самых лучших побуждений, удалось глубже погрузить его в отчаяние. Закрыв за ним дверь, я возвращаюсь и нахожу отца в том же положении. Он, не поворачиваясь, окликает меня: - Селина! Кладет руку мне на лоб, другую - на затылок. И, лежа так, не шевелясь, бормочет: - Он прав - это ты за все платишь. Какую же мы дали тебе юность! - И гораздо тише, совсем тихо, добавляет: - Ты уж меня извини, Селина. Выход один! Постараться справиться со слезами, которые наполняют глаза, с желанием говорить серьезно и, поборов себя, легким тоном заметить: - Да что там, вы, конечно, встряхнули меня как следует! Но у меня хорошие нервы, и потом... Нет, сердцу все-таки больно, и капля стекает по носу. - ...и потом мы же все-таки любим друг друга. И тут он вдруг поворачивается, и в первый и последний раз я вижу, как его красные веки, всегда более или менее влажные, наполняются настоящими слезами, и слезы падают наискось - совсем как идущий на улице дождь. - Ты любишь меня, моя пчелка. А ведь я тебе все рассказал, ты знаешь, какой я. Ну что я могу еще сделать? Как мне снять с тебя это бремя, как внушить отвращение ко мне? Если бы ты возненавидела меня, как твоя мать, все было бы настолько проще, а ты меня любишь! Послушай, Селина... Он закрывает глаза, говорит быстро, и голос его звучит хрипло: - Я видел старуху Амелию в ее мансарде. Тогда поднялась такая суматоха, что все считали ее вне опасности, никто ею не занимался. А я-то стоял наверху на лестнице и видел ее, отлично видел: она стояла возле постели, вокруг - все в огне, а она прямо окаменела со страху - так и стояла, разинув рот, а крикнуть не могла. И слышишь, Селина, я не помог ей, не протянул руки, не сделал шага, вернее, нет - сделал! Когда рубашка на ней загорелась, она собралась с силами и поползла, совсем голая, почерневшая, точно обожженный на огне цыпленок, к приоткрытому окну. Тогда я направил на нее шланг да и нацелился струей воды в грудь... Хлестанул прямо между ее висюльками и отшвырнул - а она барахтается, все четыре лапы кверху - к дальней стене мансарды; я прямо ликовал, я все говорил себе: "Повезло же тебе, бабка! Ведь это всего-навсего вода". А будь у меня в руках огнемет, я бы им устроил спектакль покрасивей. Не надо думать, будто человек в тот момент страдает. Потом - да, а в тот момент просто не успевает человек ничего почувствовать. Когда в сороковом меня ранило, я даже не увидел, как это случилось, - упал без сознания, только в голове мелькнуло: "Какой дурак швырнул сигарету мне в волосы..." Я прямо ликовал, Селина! И тут как раз кто-то мне крикнул: "Ты там не видишь бабушки? Внизу ее нет!" И я сказал - не вижу. Да вообще-то и вправду уже не видел ее. Стена чердака была обшита дранкой и уже рухнула внутрь, так что в мансарде только пламя клубилось и стоял дым. Один красный гном крутил чертов вальс с черной гномихой! А старуха - она поджаривалась, превращалась себе в уголь... В конце-то концов, это же здорово - умереть, как Жанна д'Арк. Мне так не повезет - я буду болтаться на веревке, высунув язык, или плыть вспученным трупом по течению... Он умолкает, тяжело дыша, с блуждающим взглядом, и тут замечает, что я отпрянула от него. Выражение его лица меняется, становится снова таким, как пять минут назад, на нем снова появляется отчаяние. Он хватается за голову. - Ты видишь, Селина, как заговорю об этом, так уже и не могу с собой справиться. Сидит он у меня там, внутри, эта сволочь, никак не вылезает, только и выжидает, как бы сбить меня с толку. Ступай, ложись спать, ступай же! И он снова отворачивается к стене. Чувствует ли он, что я подтыкаю под него одеяло, точно это малое дитя, и целую его в затылок, во впадину, углубленную ожогами, где белесые шрамы скрещиваются с закраинами, испещренными лиловатыми утолщениями? Ну что ж, мы услышали признание - эта исповедь не столько обвиняет его, сколько оправдывает. Значит, не будет несправедливостью, если он избежит кары, - заслуживает ее не он, а то, по чьей милости творится эта великая несправедливость, которая, не ограничиваясь этой жертвой, собирает все новые жертвы. А кстати - кто говорит о справедливости? Разве есть необходимость подтверждать свою нежность? Дверь на чердак заперта, и ключ у меня в кармане: отец туда уже не зайдет. Спрячем и спички. Но нужно ли прятать еще и сечку, и длинный нож, и вертел, и шила, и ножницы, и невинные отвертки?.. Руки у меня опускаются. Тому, кто хочет распроститься с жизнью, нужно совсем немного металла - достаточно одного гвоздя. Значит, спрячем только ружье, в котором есть что-то уж слишком провоцирующее. Но в тот момент, когда я засовываю его под кровать, ствол царапает по полу, и тотчас зажигается ночник. Мать приподнимает голову с подушки и ошалело смотрит на оружие, качая головой, - она сняла повязку и просто надела платок, сцепив уголки под подбородком. Затем вдруг она все понимает, и невыразимая радость выдавливает из нее улыбку. - Ты считаешь, что он уже до этого дошел? - говорит она. XXXII  Это конец. Трудно сказать - какой, но конец. В привычный час, отмеченный звоном будильника, по-привычному одевшись - медленно, размеренно, машинально, он вышел из спальни и наспех проглотил поданный дочерью кофе с молоком. В нем не заметно ничего особенного - такой же печальный и ушедший в себя, как вчера. Всякие идеи рождаются так легко, что я не считаю нужным разгадывать холодную решимость его взгляда, который может принадлежать как сержанту Колю (а известно, что означает у него спокойствие и решимость!), так и каждому, кто сделал выбор и любой ценой теперь пойдет по избранному им пути. Я лишь говорю себе, придвигая к нему сахарницу или масленку: "Все время он ставит загадки. Вчера вечером совсем разваливался, а сегодня уже полон сил и уверенности в себе". Но тут начинают разворачиваться события - мелкие факты, неожиданные, необъяснимые, следуют один за другим. Опустошив кружку кофе, он швыряет салфетку на стол, вместо того чтобы сложить ее и всунуть в красное пластмассовое кольцо, которым он обычно пользуется, а кольцо это исчезает у него в кармане, и я слышу, как оно трещит в его кулаке. Затем он подходит к буфету, хватает рамку со своим портретом, который я извлекла из мусорного бачка, вытаскивает фотографию и, порвав ее на два, на четыре, на восемь, на шестнадцать кусочков, отправляет их к себе в карман, туда, где лежат останки кольца. Не будем говорить о том, что происходит с Селиной, - она уже стоит, выпрямившись, застыв. Мамаша - сегодня утром она явилась уже без повязки - подметает комнату, ликуя, делая вид, будто ничего не замечает. Но она, как и я, прекрасно понимает смысл этой расправы с символами: эта маленькая мизансцена разыграна вместо того, чтобы просто крикнуть: "Я ухожу". Он в самом деле уходит? Куда? Где он будет жить? Правильно ли дать ему возможность поступать, как он хочет? Даже если рядом не будет моей матери, которая выводит его из себя, не будет ли он где-то там столь же опасен, как здесь? Не воспользуются ли раздирающие его демоны этим изгнанием, одиночеством, отсутствием дочери, нарушением всех его привычек? Как только он прошел к себе, я устремляюсь за ним. Напрасно: он заперся на ключ и тотчас принялся кому-то звонить, разговаривая с таинственными собеседниками глухим голосом, с таким расчетом, чтобы звук не проникал через дверь. Раздосадованная, я оборачиваюсь и сталкиваюсь с матерью, которая тоже подошла к двери, пытаясь что-нибудь услышать. - По-моему, что-то начинается, - тихо говорит она. Часом позже новое событие, более значительное, подтверждает ее надежду и мои опасения. Повозка на высоких колесах, запряженная серой лошадкой с заплетенным хвостом, с Люка, первым парнем из "Мелеттьер", на козлах останавливается у нашей калитки. Папа тотчас появляется из дома с аппаратом для сбора меда на спине и укладывает его в повозку. За ним следует очередь машинки для изготовления воска, аппарата для выкуривания пчел и ящичка с разными мелкими специальными инструментами, из которого торчат ножи для вскрытия сот. Наконец появляется первый улей... Сидя у окна на кухне, за правой занавеской, я, потрясенная, смотрю на происходящее. Что же до моей матери, она, - хотя все это и безумно ее интересует, - не может нарушить принятого ею самой решения ни о чем не спрашивать того, кого она считает как бы несуществующим, и лишь время от времени приподнимает левую занавеску. - Двенадцать ульев - это деньги-то какие, - бурчит она. - Ведь он их из нашего же общего кармана вынимает. Двенадцать ульев, да еще оборудование, да все прочее, - так это он меня тысяч на сто обкрадывает. Но вмешаться она не смеет, все по той же причине. А может быть, и потому, что не хочет скандала, когда ее муж, похоже, наконец согласился расстаться с ней после столь долгого и яростного сопротивления. Она меняет пластинку: - Пусть забирает этих своих мух вместе с их медом! Зато уж дочь свою, ручаюсь, он с собой не возьмет. Кто знает! Оставим ее на наблюдательном посту и присоединимся к тому несчастному, что, покряхтывая, тащит новый улей. - Они не тяжелые, но мне было бы легче нести мешок под сто кило. И он пожимает плечами, как бы с грустью смиряясь со своей участью и беря меня в свидетели того, какое мужество требуется ему, чтобы принести эту жертву. Он очень бледен; выпрямившись, он старается возможно более естественным тоном сказать Люка: - Сейчас самое время перевозить ульи. Матки спят. А весной, когда проснутся они, то и не почувствуют, что уже на новом месте. Он уходит, возвращается, снова уходит, всякий раз все ниже пригибаясь к земле. Сначала он перенес все ульи с деревянными рамами, которые легче перетаскивать. Осталось перенести ульи с соломенным верхом, более хрупкие, которые надо поднимать за низ. И всякий раз, как отец подходит к повозке, Люка получает бесплатный совет: - Особых стерв тут нет, но не забывай о щеколде. - Или: - Никогда не окуривай слишком сильно. Я, к примеру, никогда не пользовался мехами. - А ставя последний улей, умильно так говорит: - Когда цветы залиты дождем, побалуй их немножко... Остатки варенья со стенок, соскребыши с кастрюль из-под сиропа - сколько мы всего этого им передавали, а, Селина? - Копейка в копейку, - сухо отвечает Люка, кидая отцу с высоты своей повозки пачку купюр. - Копейка в копейку, ах, да, конечно. Люка тотчас щелкает кнутом. Должно быть, неплохое обтяпал дельце, раз так спешит. Папа сует бумажки в карман, не пересчитав их, и делает три-четыре шага следом за повозкой, за своими пчелами, которых от него увозят. Потом, резко повернувшись на каблуке, с перекошенным лицом бежит в свой кабинет. Жюльена, которая тоже наблюдала всю эту сцену, пересекает улицу в красных домашних туфлях с черными помпонами. Я обнаруживаю ее в большой комнате - она уже заводит мамашу. - Я-то считала, - говорит мамаша, - что он решил подкормить пчел. А он, идиот, их продал, интересно за сколько. Но все одно - это добрый знак... - Что это ты так уверена? - возражают ей. - Это, конечно, добрый знак, но ведь ничего пока не произошло. Будь я на твоем месте, я бы устроила скандальчик. Так они будут толковать до полудня. Но я ничего не слышу - в ушах у меня гудят пчелы. Ни одна строчка из этого курса литературы, который я читаю уже не первую неделю и за который сейчас сажусь, чтобы хоть немного прийти в себя, не удержится у меня в памяти... Его пчелы! Он продал своих пчел! Откажется ли он так же и от дочери? Все меня раздражает - и мудрость его решения, и эта наигранность, театральность. А его слюнтявые рассуждения по поводу ульев - как одно не вяжется с другим! И этот же человек, у которого сердце разрывается от горя, готовый разреветься, как ребенок, лишившийся игрушек, с наслаждением смотрит, как старуху Амелию пожирает пламя. Неужели он вроде этих скотов в форме, которые способны сегодня оплакивать смерть малиновки, а на другой день хладнокровно расстреливать женщин и детей? И неужели я, его дочь, создана по его образу и подобию? Пусть весь мир сгорит в пламени - я могу по этому поводу лишь слегка возмутиться, а вообще-то мне наплевать! Но мысль, что эта черная суконная каска, под которой порой мелькает болезненная улыбка, предназначенная только мне, может исчезнуть, раздирает мне душу - он так же дорог мне, как дорого этому краю изредка появляющееся скупое солнце. * * * Наконец-то Жюльена уходит. Не знаю, что будет есть сегодня ее муж, - ведь уже полдень. Моя матушка не меньше любит поболтать, но хоть работает без остановки - говорит и что-то делает, - наверное, потому все их шушукания и устраиваются всегда у нас. Все готово - изысканное меню: сельдерей под острым соусом, рагу из белого мяса под белым соусом, лук-порей в сухарях. В последний момент мамаша Колю, обследовав яблоки в своей вазе, выбирает самые круглые - анисовки и грушовки, с которых шк