винты"). Бруно сидит очень прямой в своей серой накрахмаленной блузе и рисует. Со своего места - между нами нет и метра - я, даже не наклоняясь, вижу его рисунок. Это дом с окнами без занавесок, обнесенный высокой остроконечной изгородью, а сверху солнце, совсем непохожее на традиционную маргаритку с лучами. Бруно рисует, Бруно сидит на месте, Бруно ни к кому не пристает - это же чудесно! Но если доволен отец, то педагог, который иногда приходит ему на помощь, а иногда вредит, педагог, который слишком много читал, слишком много видел и слишком много размышлял над этими вещами, который умеет по достоинству оценить и истолковать детский рисунок, начинает нервно моргать. Двор, обнесенный ощетинившимся забором, окно без занавесок, солнце без лучей - плохо, очень плохо. Счастье еще, что этот ребенок не подрисовал здесь человека, лежащего прямо на земле! Как раз в эту минуту Бруно, насвистывая сквозь зубы, принимается за человека. Точка - нос, две точки - глаза, черта - рот, завитушки вокруг - и голова готова. Мосье Астен даже не думает, хорошо ли это нарисовано. Он думает только, что если голова изображена анфас, вряд ли человек будет лежать. Но интересно, нарисует ли Бруно руки этому человеку? Это так важно, так характерно, пусть даже он бессознательно избавится от них и заложит их за спину. Я отстраняю Луизу, встаю и тихо спрашиваю Бруно: - Ты рисуешь наш дом? Карандаш, конечно, сразу же останавливается. Бруно, выворачивая шею, наблюдает за мной, старается угадать мои мысли. Последнее время он постоянно держится начеку, им владеет неуверенность и осторожность рядового солдата, с которым его капитан наивно пробует найти общий язык. Бруно боится попасть впросак со своим ответом. На этот раз вопрос задан в упор, он сосет карандаш, вытаскивает его изо рта весь блестящий от слюны и наконец говорит, одним росчерком приделывая на спине человека что-то вроде сахарной головы: - Ты же видишь, это дом горбуна... Остается сесть попрямее и перевести дыхание - педагогическая наука обращена в бегство. Но кто на самом-то деле этот горбун? Все эти "кто", "зачем" и "почему" изводили меня, как назойливые блохи. Я чесался. Правда, не до крови. Зародившиеся сомнения всегда влекут за собой другие, теперь они уже распространились на Лору, Луизу, Мишеля, на моих учеников. Меня мучил этот зуд, и в то же время он чем-то был мне приятен. За все время работы в Вильмомбле у меня не было такого нескладного, такого неудачного года. Об этом уже не раз за моей спиной говорил директор лицея Башлар, а Мари Жермен - университетская приятельница, которую в свое время "отвергла" моя мать и с которой нас снова свела судьба в стенах лицея, - предупреждала меня: - Будь осторожней, Даниэль, ты бросаешься из одной крайности в другую, и это все замечают. Родители уже не раз приходили на тебя жаловаться, выяснять отметки, предварительно сверив сочинения своих детей с работами других учеников. Я знаю, что тебя мучает, и я не стану, подобно Башлару, говорить тебе, что в нашем деле нет середины: или ты подчиняешь себе класс, пусть даже ребята считают тебя извергом, или они ни во что тебя не ставят и ты вынужден заискивать перед ними. Все-таки у нас есть какая-то свобода действий. Правда, казенные представления о справедливости не позволяют нам действовать абсолютно беспристрастно и в своих требованиях исходить из того, к кому они обращены. Ведь только воспитатели да еще отцы могут разрешить себе роскошь индивидуального подхода к детям. И тем не менее лишь такой подход кажется мне справедливым, и я, несмотря на всю свою постыдную осторожность, срывы в настроении и возможные ошибки, буду отстаивать его, пусть даже и не очень умело. Меня, как всегда, будут раздирать противоречия. Потому что я не могу не согласиться с моими критиками, которые говорят: "Нарушение дисциплины есть нарушение дисциплины, и оно влечет за собой определенное наказание. Задание есть задание, и оно оценивается соответственно установленной шкале. И нечего преподавателю вносить сюда свои чувства". Но попробуйте-ка что-нибудь возразить и против той очевидности, что у каждого из тридцати двух учеников класса свое собственное лицо и свои достоинства, зависящие от индивидуальных способностей, прилежания и условий, которые создаются им дома, и что, выставляя отметки, необходимо все это взвешивать. Взять хотя бы сироту, с которым так отвратительно обращается его опекун: мальчишка срывает уроки и, кажется, перенес на меня всю свою ненависть, но разве могу я подойти к нему с той же меркой, что и к его соседу, этому папенькиному сынку, раздувшемуся от шоколада и беспричинной злобы? Или вот мальчик, который получает стипендию от лицея и готовит уроки в сутолоке привратницкой рядом с вечно пьяным отцом и тараторящей без умолку матерью; разве не заслуживает он более высокой оценки, чем его соперник по учебе - сын нотариуса, который с самого рождения растет в высокоинтеллигентной среде? И я буквально оцепенел, когда Мари, возобновляя старый разговор, сказала мне мягко: - Мы должны примириться с этим. Хорошие знания учеников - вот в чем может выражаться наша добрая воля. Наш долг не судить, а оценивать. Это значило: ты сам усложняешь себе жизнь. А мне и без того сложностей хватало. Вероятно, здесь можно усмотреть противоречие (впрочем, чисто механическое, поскольку шестерня вращалась лишь в одном направлении), я всеми силами старался искоренить в себе преподавателя дома и в то же время часто позволял отцовскому началу одерживать верх в лицее. Чтобы чувствовать себя дома только отцом или, если угодно, чтобы Бруно чувствовал себя со мною только сыном, я теперь лишь бегло проглядывал его тетради. Я почти не обращал внимания на его отметки, я перестал спрашивать, какое место занимает он в классе; а его дела оказались настолько плачевными, что ему пришлось остаться на второй год в шестом классе. Я даже подумывал, не отдать ли его в пансион, чтобы он мог оценить там, как хорошо жилось ему в нашем "виварии", чтобы каждый приход домой был для него радостным событием. Лора соглашалась со мной, бабушка - тоже, хотя, как и я, относилась к этой идее без большого восторга. Но жизнь шла своим чередом. А я даже не удосужился справиться, есть ли свободные места в пансионе и сколько это будет стоить. К разговору о пансионе возвращались еще несколько раз. Потом, несмотря на то что Бруно и в следующем классе еле-еле тянул на тройки, о пансионе и думать позабыли и вспоминали об этом только после какой-нибудь очередной его выходки. Теперь эта угроза звучала весьма неопределенно: "Ты заслуживаешь, чтобы тебя отдали в пансион". Вскоре я совсем перестал прибегать к ней, но ее видоизмененной формой стала пользоваться Лора: "Кончится тем, что отец отдаст тебя в пансион", - и наконец: "Отцу следовало бы отдать тебя в пансион". _Следовало бы_. Условно-сослагательное наклонение свидетельствовало о моем отступничестве. Укрывшись за своей мнимой властью, я боялся выйти из этого убежища. Я переложил на Лору бремя наказывать. Я ограничивался тем, что одобрял ее решения, кивая головой с видом занятого человека, которого не касаются такие мелочи. Сколько раз, чувствуя, что над Бруно нависло наказание, я убегал в сад, лишь бы остаться в стороне! Старшие дети не внушали мне подобного страха. Иногда я взрывался из-за самых пустяковых проступков Луизы и Мишеля, но я знал: никому и в голову не придет истолковать мой гнев каким-то особым образом. Видимо, я сделал все возможное, чтобы внушить Луизе мысль: "Бруно повезло, он у нас самый маленький", - и чтобы развить в Мишеле, считавшем, что я слишком требователен к орлу и слишком мягок с ослом, снисходительность блестящего старшего брата, которая подавляла Бруно. Когда все-таки меня вынуждали - вынуждала Лора - вмешаться и отчитать Бруно, у меня пропадал голос, пропадала уверенность в себе, я застревал где-нибудь в дверях и издали, скороговоркой, не глядя ему в лицо, стараясь как можно скорее с этим покончить, выпаливал свою не слишком убедительную речь. Мне было невыносимо стыдно, я почти готов был извиняться перед ним и взывал к истинным авторитетам: - Твоя тетя сказала... Твоя тетя требует... Случалось, что я поступал еще хуже. Иногда, узнав о его проделках от третьего лица, я делал вид, что мне ничего неизвестно. Однажды, выходя из лицея, Бруно кулаком разбил очки своему товарищу. Мать мальчика написала мне. Я сразу же перевел ей деньги, но дома не обмолвился об этом ни словом. Полгода спустя какие-то сорванцы, носившиеся по набережной Прево и звонившие в каждый дом, отвязали затем три лодки, и одна из них разбилась о сваи моста Гурнэ. Озорников так и не смогли опознать, а я не пожелал помочь в этом деле, хотя случайно, возвращаясь в тот день с частного урока, видел, как Бруно несся во весь дух по набережной. Он тогда не заметил меня. Но в следующий раз я был пойман с поличным. Как повелось издавна, по воскресеньям мы обедали в доме напротив, у Лоры, вернее, у Мамули. Установленный порядок не изменялся годами. Сначала, как только возвращалась Лора, начиналась процедура всеобщего причесывания (Лора успевала забежать к нам в семь часов утра, покормить нас завтраком, зайти в восемь домой за молитвенником и шарфом, а в девять уже возвращалась после мессы из церкви святой Батильды). В десять часов - торжественный переход через улицу в полном составе; шествие замыкала Джепи. Затем вступление в дом Мамули, она обычно ждала нас, сидя в своем кресле на колесах, держа на коленях кошку, которая, заслышав лай Джепи, начинала вырываться у нее из рук. - Осторожно, держите собаку! Эти звери сейчас вцепятся друг в друга! Потом следовал обряд целования по старшинству. А вслед за тем - обсуждение новостей этой недели. Переливание из пустого в порожнее. В то воскресенье, 7 апреля (я хорошо запомнил эту дату), Мамуля болтала без умолку. Поворачивая высохшей рукой каучуковое колесо, она передвигалась по своей комнате, похожей на караван-сарай, искусно лавируя среди низких кресел и круглых столиков, заваленных книгами и лекарствами. Она добирается до левого угла комнаты, поднимает лицо к потолку, откуда свешиваются разноцветные веревочки; тянет за красный шнур, словно спускает флаг, и в руках у нее оказывается пакет с конфетами. Конфета Мишелю, конфета Луизе, конфета Бруно. Дети не любят мятных леденцов, но сам ритуал вызывает у них неизменный, хотя и немного иронический восторг, они не отказались бы от этой церемонии ни за какие царства в мире. Одну конфету она берет себе и теперь будет сосать ее целый час, перекатывая во рту. Затем она оповещает: - Ну, дети, сегодня у нас жаркое из баранины, вкусное-превкусное, какое может приготовить только Лора! Затем следует небольшая речь - похвальное слово Лоре. Я никогда не прерываю ее. Я знаю, я все знаю. Лора - наша жемчужина, Лора - наше сокровище. А жемчужина тем временем уже надевает фартук, слышно, как в кухне хлопает дверца духового шкафа, в котором доходит баранина. Луиза, вертя бедрами, отправляется на кухню, надо же ей показать, что она становится совсем взрослой девушкой. Но через полчаса она уже сидит, уткнувшись носом в какой-нибудь иллюстрированный журнал. Наш несравненный Мишель, оттолкнув младшего брата (который "ничего в этом не смыслит" и который действительно однажды провинился здесь, опрокинув на паркет кислоту), уходит в свою "лабораторию" - небольшую пристройку, где хранятся оставшиеся после покойного майора - он вечно что-нибудь мастерил, - электробатарейки, трансформатор, звонки, катушки Румкорфа, электроарматура и мотки разноцветного электропровода, который можно использовать для каких-то опытов, сопровождающихся страшным треском. Бруно в дождливую погоду обычно забирается на чердак, но сегодня солнечный день, и он предпочел убежать в сад. Из вежливости я еще несколько минут остаюсь в обществе Мамули; она, включив приемник, слушает передачу церковной службы, в которую то и дело врываются разряды из лаборатории Мишеля, и вскоре погружается в благочестивую дремоту. Как только она засыпает, я выхожу из комнаты. По правде говоря, в доме тещи я просто не знаю, куда девать себя. Хозяйственные дела внушают мне ужас, я чувствую, что выгляжу смешно, когда пробую проявить себя на этом поприще. -И Лора, которая с утра до вечера занята по хозяйству, знает, что ее тень отпугивает мою. Лучше уж сделаю крюк, чтобы не идти через кухню. Я тоже выхожу в сад. Сад Омбуров мало отличается от нашего. Так же, как и у нас, здесь есть водопроводный кран, небольшой сарайчик для садовых инструментов, компостная яма, зеленые бордюры вдоль дорожек, но с тех пор, как умер майор - который, орудуя ens et aratro {Мечом и оралом (лат.).}, даже с лопатой в руках оставался военным и каждое утро с 8.00 до 10.00 выравнивал батальоны моркови и зеленого горошка, - грядки в саду поросли травой, повсюду торчали узловатые, необрезанные кусты пионов и роз. Иногда Лора секатором прореживает эти заросли, но лишь для того, чтобы, не разорвав чулки, добраться до бывших парников, где майор укрывал от заморозков рассаду и где Лоре еще удается выращивать те овощи, которые жительницы предместий, не имеющие садовников, считают самыми ценными продуктами огородничества: петрушку, лук, несколько сортов салата, спаржу. Бруно нравится этот уголок особенно потому, что там стоят прислоненные к стене и опутанные искуснейшей паутиной парниковые рамы. Конечно, он и на этот раз здесь. Как всегда, что-то монотонно насвистывает сквозь зубы. Я выхожу к нему из-за кустов бирючины, он не обращает на меня никакого внимания. Он ловит рукой усевшуюся на маргаритке муху. И кидает ее в паутину, где она тотчас же запутывается. Наклонившись и затаив дыхание, Бруно смотрит, как, стремительно спустившись, паук бросается на свою жертву и мгновенно расправляется с ней. Бруно наклоняется, видимо, слишком низко, теряет равновесие, инстинктивно хватает за раму, которая, качнувшись, падает, слышится звон разбитого стекла. Я не успеваю добежать до Бруно, как он уже вскакивает на ноги и по другой дорожке несется к дому. За моей спиной распахивается кухонное окошко. В окне появляется Лора, голова ее повязана полотенцем, она с тревогой спрашивает: - Что случилось? Можно было бы все свалить на ветер. Но ветра нет. Бруно мог бы во всем сознаться, но я отвечаю раньше: - Черт возьми, сам не знаю, как получилось, но я опрокинул раму. - Если бы папа был жив, - говорит Лора голосом гладким, как ее клеенчатый передник, - это была бы целая трагедия. Но в общем это ерунда! Я уже испугалась, думала, Бруно что-то натворил. Окно закрывается. Теперь надо расплачиваться. Заплатить за разбитую раму нетрудно. Куда страшнее ущерб, нанесенный моему авторитету. У меня не было времени раздумывать. Я сразу ухватился за эту возможность. Какую возможность? Мне трудно было это объяснить даже самому себе. Возможность доказать Бруно, что я ему друг? Избавить его от неприятного объяснения и одновременно избавить от этого самого себя? Конечно, и то и другое. Мне повезет, если он не почувствует в этом прежде всего моего малодушия. Я иду, широко шагая, я иду, сворачиваю на повороте дорожки, раздавив каблуком кустик маргариток, пробившийся сквозь гравий. Он все-таки должен поверить в мои добрые чувства... Впрочем, к чему этот пышный слог, эти красивые слова, ведь я же не разыгрываю перед ним спектакль; он может не верить в эти чувства, но он должен знать о них. Возможно, я начал опасную игру, опасную для нас обоих. Но я сумею взять его в руки, когда завоюю его сердце. Пора вернуться в дом. Бруно сидит в кухне рядом с Лорой и следит, как она взбивает майонез. Он не смотрит на меня. Он упорно отводит глаза в сторону. Мне бы очень хотелось, чтобы он сознался во всем, чтобы он сказал: "Раму опрокинул не папа, а я". Но чего ради ему это делать, к чему выставлять меня в смешном виде? Он размышляет. Он старается понять меня, притворяясь, что ему очень интересно глядеть, как взбивают майонез. - Ну, теперь он готов, - говорит Бруно. Во взгляде, который он наконец бросает на меня, нет ни благодарности, ни волнения; я читаю в нем только ту настороженность, столь знакомую преподавателям, когда ученики, пряча глаза за опущенными ресницами, не знают, как держаться с вами, и ту озадаченность и нескрываемое недоверие, какое выражают их лица, когда рассказываешь им, что Наполеон тоже делал орфографические ошибки. Вот Бруно снова в доме бабушки. Моя теща питает к своему младшему внуку слабость, которую она старается скрыть, без конца придираясь к нему. Бруно такой же неловкий, как я, и руки у него такие же неумелые. Ему редко приходит в голову мысль помочь бабушке, когда она передвигается по комнате в своем кресле, вращая одной рукой колесо и роясь в шкатулке, полной всякой всячины. - Дай-ка мне сюда пилочку для ногтей, - просит она. - Мою пилочку, она вон там, рядом с тобой. Да нет, не на том, а на этом столике. Господи, ну ничего не видит, да и поворачивается-то еле-еле, ноги словно свинцовые. И какой толк от тебя в жизни будет? Бруно, оскорбленный, что-то бормочет себе под нос. Минут через пять бабушка уезжает в кухню, и я слышу, как он ворчит: - А от тебя-то в жизни какой был толк? - Если бы она не родила твоей мамы, не было бы и тебя, - отвечает зять, который тоже считается несколько причастным к делу. - А я не просил, чтобы меня рожали, - огрызается Бруно, все еще ощетинившийся, но явно польщенный тем, что я обратил на него внимание и угадал его настроение. - Прости нас. Мы хотели сделать тебе подарок. Бруно, побагровев как рак, замолкает. Я ухожу. Но уже через несколько минут можно было наблюдать, как он лихорадочно переворачивает все вверх дном, разыскивая пилку для ногтей. Еще одна сценка: Бруно у Джепи. Бруно долго не подходил к Джепи под тем предлогом, что у нее много блох. Возможно, потому, что ее совсем крошечной подарила нам Мари Жермен, чьи редкие посещения бойкотировали мои дети, стараясь держаться в эти часы поближе к тетке, которая становилась еще более молчаливой и сдержанной, чем обычно. Но теперь уже Джепи воротила нос от Бруно, которого ужасно интересовал ее щенок. Проходя мимо конуры, я вижу, как Джепи, прикрыв телом своего детеныша, лает прямо в лицо Бруно, правда, без особой убежденности, а мальчик, стоя на коленях, уговаривает ее: - Ну чего ты лаешь, дай мне его, мы же теперь друзья. Джепи высовывает язык, оскаливается, снова рычит, но наконец, покосившись на этого обольстителя, спокойно ложится и принимается искать у себя блох. - Вот он и мой! - говорит Бруно, унося щенка и нежно почесывая его между ушей. А я запускаю руку в волосы Бруно, и он не отстраняется. Ведь мы же теперь друзья. Правда, еще с оглядкой. Но он начинает забывать свои обиды. Еще одна сценка: без Бруно. Со мной в гостиной Луиза. Моя живая, лукавая, кокетливая дочка, такая мягкая и вкрадчивая, когда ей это нужно, такая милая и нежная. Уже трепещущая, но еще не проснувшаяся кошечка, она будет, мурлыкая, послушно сидеть у ваших ног, пока не наступит весна. Юности становится тесно в старом детском свитере. Юность рвется наружу, пробуждает интерес к духам, песенкам, тонким чулкам, модным купальникам и узким брючкам. Пока все ее порывы обращены только ко мне, так же как и моя нежность - только к ней. Она ласкается ко мне, гладит мое лицо, целует меня, и что бы там ни подумал какой-нибудь глубокомысленный папаша, но это так приятно, так трогает, когда на колени к отцу забирается его подрастающая дочка, у которой, правда, уже основательный вес, хотя она по-прежнему ходит в коротеньких юбочках, но еще слишком мало мыслей под пышной шапкой волос. Луиза - мой сладкий сироп, подобно тому как Мишель - благородное вино, а Бруно - уксус. Во всяком случае, так было. Подобно Лоре, от взгляда которой ничто не ускользнет (в отличие от Мишеля, слишком упоенного собственной славой), Луиза за последние дни присматривается ко мне с удивлением, к нему, впрочем, не примешивается никакой тревоги - это чувство ей несвойственно. Она крутится, вертится, снова усаживается на мое колено. - Ты не в своей тарелке, папа? - спрашивает она, легкими прикосновениями поглаживая меня. - О чем ты думаешь? Да так, обо всем и ни о чем. Что-то тяготит меня. Дочка в пятьдесят килограммов - довольно ощутимая тяжесть для одного колена, тем более, когда другое свободно. Мишель, который мог бы уравновесить нагрузку, слишком серьезен, полон чувства собственного достоинства и не выносит любого проявления ребячливости. Мне не хватает Бруно, этого малыша, который обычно с таким независимым видом входит в комнату, покрутится немного около нас, постоит у моего кресла, даже не облокотясь на него, и уходит, держась очень прямо, насвистывая что-то себе под нос. "Бруно, не свисти, - без конца повторяет ему Лора. - Ты не в конюшне". Бруно не станет вздыхать в ответ, он только засопит. Мне не хватает этого мальчика, который так и не написал нам. Вот уже неделя, как он гостит у своего крестного - моего кузена Родольфа. Луиза почти не замечает его отсутствия. Мишель - тем более. В комнату входит Лора и начинает, накрывать на стол. Она делает это бесшумно, ее движения точно рассчитаны, тарелки как будто сами плывут по воздуху. На ее осунувшемся лице то растерянное выражение, которое временами делает ее присутствие особенно тягостным. Она резко поворачивает ключ в стенном шкафу. - Вот, нет одного малыша, а как в доме пусто стало, - вздыхает она, словно обращаясь к сверкающим чистотой и холодным блеском бокалам, опрокинутым между двумя графинами с длинными горлышками. Его не было дома всего неделю. И вот он снова с нами. Он вытянулся и похудел за эти дни, и теперь еще больше бросается в глаза его привычка откидывать назад свою крупную голову, - здесь сосредоточена вся его жизнь, здесь его убежище, здесь его мечты, здесь все его существо, и от этой большой головы он кажется особенно худеньким, штаны на нем просто болтаются. Он стал учиться чуточку лучше, но разговаривает по. прежнему мало. Правда, словарь его несколько изменился. Сначала он называл Лору "татя"; многие племянники зовут так своих теток в раннем детстве. Потом стал звать ее "тетя". Просто тетя. Но при этом так напирал на второе "т", что слово звучало как-то необычно. Но потом - не знаю, как это получилось, то ли семейные титулы в наше время совсем вышли из моды, то ли Мишель и Луиза, чтобы казаться более взрослыми, начали ее так называть, а может быть, это нравилось моей свояченице - так она чувствовала себя моложе, да и я ничего не имел против, - только Бруно тоже начал звать свою тетку просто Лорой. Это совпало по времени с исчезновением "личного местоимения третьего лица единственного числа мужского рода", которое доносилось ко мне из-за двери и так терзало мой слух. "Ты думаешь, он уже дома?.. Вот он идет... Опять он забыл свой зонтик..." Он - это был я. "Он" соответствовало почтительному "отец", чаще всего употребляемому в сочетании "отец сказал", и слову "папа", произносимому, правда, без всякой фамильярности, подобно тому как в вульгарной латыни произносится слово pius, когда речь идет о римском папе. Лора, преисполненная уважения ко мне, воевала с этим "он". У меня тонкий слух, и я сотни раз слышал, как она пробирала Бруно за эту непочтительность. И все-таки я не уверен, что именно Лоре обязан исчезновением этого местоимения и медленным, едва уловимым возвращением слова "папа", произносимого с оттенком нежности. Впрочем, я отплатил Лоре черной неблагодарностью. Однажды, спустившись утром вниз, я не застал ее, как обычно, хлопочущей у плиты на кухне. Луиза растерянно слонялась по комнате. Мишель складывал учебники. Бруно, опережая мой вопрос, сообщил: - Первый раз она опаздывает. Она все еще на маминой стороне. Наступило молчание. Мишель с раздражением проговорил: - Она... она... Мог бы сказать - Лора. Он был прав. Но поправить Бруно должен был я. Впрочем, я нахожу, что слишком уж часто Мишель оказывается правым в столкновениях с Бруно. Конечно, Мишель наша гордость. Наше утешение. В лицее Карла Великого его называют "Астен-ас" в отличие от младшего Астена, Астена-лентяя. Его щедро одарила природа, она дала ему память робота, аналитический ум, собранность, силу воли, редкую работоспособность и полнейшую, абсолютную уверенность в себе. Помимо того, что он блестяще учится и у него, по словам бабушки, "чеканный профиль и фигура Михаила-архангела, его святого покровителя", Мишель имеет спортивный юношеский разряд, он превосходно бегает, прыгает, плавает, толкает ядро. Но сколько я знал таких подававших надежды учеников, из которых получились всего-навсего заурядные учителя. И сколько юношей с блестящими спортивными данными кончали грузчиками. Однако за Мишеля я спокоен: он сделан совсем из другого теста, чем я, он не станет усложнять себе жизнь. Он далеко пойдет со своим хладнокровием и заносчивостью, со своим прилежанием и умением организовать и работу и отдых. И все-таки он раздражает меня, и довольно часто, я должен в этом признаться. При всех его блестящих задатках скромностью он отнюдь не отличается. Я далеко не уверен, что он относится ко мне с должным уважением. Когда я смотрю, как он небрежно листает книги, полученные мной в награду в школьные годы, я догадываюсь, о чем он думает, глядя на их пожелтевшие страницы. Иногда он говорит словно про себя: "Черт возьми, почему ты застрял в своем лицее?" В такие минуты я напоминаю себе надломленную колонну на могиле юной девы. Но, поскольку Мишель дисциплинирован, он почтительно советуется со мной, так же как выпускник Сен-Сира накануне производства в чин младшего лейтенанта все еще обращается за разрешением к сержанту, который пока что остается его начальником. Мой совет - лишь формальное утверждение того, что он уже решил сам. "Как ты считаешь, если вторым языком я возьму испанский?" - спрашивал он меня в восьмом классе тоном человека, уже принявшего решение. Да и разве можно было не согласиться с его планами? Ведь они всегда отличались серьезностью, и стремления его были достойны похвал. - У этого мальчика лишь один недостаток, - часто говорила мне его бабушка, - он ни разу не дал вам повода ответить "нет". Вдова военного, которому удалось дослужиться только до чина майора, была полна восхищения старшим внуком; он уже виделся ей выпускником Политехнической школы, а значит - будущим генералом. Лора тоже восхищалась им. И Луиза тоже. И даже Бруно, который считал, что его брат "чертовски силен". Но в моем восхищении сыном был некий особый оттенок. Как бы это объяснить? Мишель самый удачный ребенок мосье Астена. Сын, с которым его все поздравляют, а он гордо выпячивает грудь, и даже кадык у него выступает сильнее. О таком сыне можно только мечтать и гордиться, что в его жилах течет твоя кровь. Он оправдывает существование мосье Астена в глазах соседей и коллег. Он вселяет в него надежду. Он льстит его тщеславию. Но, к сожалению, то, что льстит тщеславию, не всегда вызывает чувство гордости. Мишелю не хватает душевной красоты, которая так привлекает к себе и которой я особенно дорожу в людях. Прежде всего он любит самого себя, а потом уже всех остальных, он даже по-своему очень привязан к дому. Конечно, это не кошачья привязанность Луизы, и не самоотверженность Лоры, которая, как плющ, прилепилась к нашей семье. Для него мы лишь фон, на котором он может блистать. Он поднялся на недосягаемые для сестры и брата высоты, и его любовь к ним выражается в бесконечных поучениях. Само собой разумеется, он не принимает участия в их играх, исключая, конечно, такие серьезные игры, как шахматы и бридж. Тогда он начинает объяснять, читает целую лекцию, комментирует каждый ход. Хотя я постоянно его одергиваю, он никак не может излечиться от своей мании всех критиковать и поправлять тем менторским тоном, который я не могу спокойно слышать. В мое отсутствие ни один промах не ускользает от его бдительного ока. Он придирается к ошибкам в разговоре, в телепередачах, но основным объектом его придирок служит Бруно, этот "недотепа", у которого действительно столько уязвимых мест. Как-то, неожиданно вернувшись домой, я застал его в ту минуту, когда он распекал своего младшего брата, который грустно уставился на свою контрольную работу, испещренную красным карандашом. - Мне стыдно за тебя. Ты пользуешься тем, что старик тебе все прощает... Я бы... Он замолчал, но слишком поздно: хлопнув дверью, я уже ворвался в комнату. Господи, слышали вы, что несет этот самоуверенный болван? На секунду мне показалось, что я раздваиваюсь, что вижу самого себя, что все пошло обратным ходом. Постыдитесь, мосье Астен, ведь вы даже в сильном гневе не позволите себе повысить голос на провинившегося ученика. Но сейчас разъяренный, побагровевший отец кричит: - Послушай-ка, ты! Лучше утри свой нос, чем совать его в чужие дела... Наконец, еще одна сцена: в день поминовения усопших мы всей семьей на кладбище у фамильного склепа Омбуров. Он рассчитан на десять могил, сейчас здесь покоятся: дедушка, бабушка, тетя, брат, умерший во младенчестве, майор и Жизель. В мое отсутствие Жизель похоронили не в склепе Астенов, и я очень сожалею об этом. Она не со мной. Нам не суждено будет обрести то посмертное единение костей, которое дают приобретенные в вечное пользование - то есть на два или три столетия, на пять-шесть человеческих жизней - места на кладбище, где находят примирение самые недолговечные и неудачные супружеские пары. Но Жизель вряд ли бы согласилась, чтобы я перенес ее тело в склеп Астенов (а такая мысль приходила мне в голову); она просто сочла бы лицемерием это всепрощающее посмертное единение. Ей бы также, вероятно, показалось лицемерием, что мы приходим к ней всей семьей, одетые, как и подобает, в черное, с огромными букетами хризантем, - они с каждым годом кажутся мне все более пушистыми и кудрявыми среди белой пены цветов, которые приносят сюда в этот день. Лора вырывает травинки, поправляет бисерные венки с заржавевшими надписями: "Моей дочери", "Моей сестре", "Моей жене". Покупала венки Лора, и она проявила достаточно такта. Обычный в этих случаях эпитет был только на венке детей: "Нашей любимой матери". Они были совсем крошечными в то время. Они не помнят матери. Но они искренне скорбят о ней. Они любят тот миф, который создали их бабушка, обожавшая старшую дочь, Лора, ставшая ее тенью в нашей семье, их отец, поддерживающий эту легенду. "Ваша бедная мать была так красива! Ваша бедная мать была так добра! Ваша бедная мать..." Наши воспоминания сливались в согласный хор, и даже в нашем молчании было столько тепла. Святая ложь. Не у каждого палача хватило бы духа сказать правду: "У вашей бедной матери был любовник..." В глазах сирот у покойной матери мог быть только любимый муж. От покойных остаются обычно приукрашенные портреты. У нас в доме их, по крайней мере, пять: один в комнате Луизы, другой на лестнице, третий в спальне мальчиков, четвертый в гостиной, пятый в моей комнате - Жизель весело смеется на нем, он висит напротив портрета моей матери, который я только повесил немного выше. Есть портрет и на ее могиле - довольно безвкусный медальон. Луизе явно не по себе, опустив голову, она сверлит песок своим высоким черным каблучком. Мишель, тоже не глядя на портрет, торжественно молчит. И только Бруно, который, кажется, стал выше ростом - сегодня он впервые надел длинные брюки, - неподвижно застыл на месте и не сводит глаз с лица матери. - Не пора ли возвращаться? - тихо спрашивает Лора. Да, пойдемте, пойдемте отсюда. Чтобы скорее уйти, я беру Лору под руку, и она улыбается. Я сразу же опускаю руку и ускоряю шаг. Надо вывести Бруно из оцепенения. Я ни за что на свете никому ничего не скажу. Но я не в силах был вынести его взгляд. В нем не было никакого упрека - его это не касается. Мало почтительности - это не в его духе. Не было грусти - прошло слишком много времени. Скорее томительная жажда. Вожделение, с которым обездоленный ребенок смотрит на лакомства в витрине кондитерской лавки. Нас губит миф. Ведь не мать вырастила этого сына. Ведь не матери пришлось забывать прошлое. Не она страдала все эти годы. Мертвая, она снова лишала живого той любви, которой он так страстно желал. ГЛАВА IV  Почему до сих пор я не рассказал самого главного? Почему я лишь вскользь упомянул о Лоре и Мари? Сам не знаю. Я зашел в тупик и теперь пытаюсь найти в нем себе убежище, пытаюсь воспользоваться этим предлогом, чтобы избежать прямого разговора о самом себе. Ложный стыд. Говорить о тех, кто занимает твои мысли, - это лицемерный способ говорить о самом себе. У людей слабых эгоцентризм нередко принимает подобную форму. И он лишь потому не так бросается в глаза, что они терпеливо молчат, делая вид, будто их не касается то, что на самом деле угнетает их. Подобно глубоководным рыбам, они научились безропотно переносить гнетущую тяжесть безмолвия. Долгие годы я ухитрялся защищаться от малейших намеков, замкнувшись в своем суровом и нелепом спокойствии. Мое поведение могло порой обмануть мою свояченицу. Но не тещу, стреляного воробья, и уж тем более не Мари Жермен, которая на правах друга не слишком щадила меня и не раз говорила: - Бедный мой Даниэль, не знай я тебя так хорошо, я могла бы подумать, что ты любитель ложных ситуаций. И, рискуя вызвать у меня неприязнь, она все-таки как-то сказала: - Ведь тупик, в который ты попал по милости своей жены, отнюдь не самый неприятный. Не будем говорить о Жизели. Она умерла. Но Лора-то жива. Вы живете, запутавшись в сетях любопытных взглядов и недомолвок. Твои соседи, друзья и даже твои дети следят за тобой... Да, конечно, даже мои собственные дети. В этом не было никакого сомнения. Совсем маленькими дети принимают окружающий их мир таким, какой он есть. Но, вырастая, они вместе с сантиметрами "набираются ума", как частенько повторяла моя мать. Вначале они говорят, не задумываясь, и по своей наивности иногда попадают в самую точку. Потом они начинают задумываться, но уже ничего не говорят, а это, пожалуй, еще хуже. - Раз ты и так все у нас делаешь, ничего бы не изменилось, если бы ты вышла замуж за папу, - говорил Лоре Бруно в восемь лет. В двенадцать лет Луиза прыскала от смеха, когда новый почтальон нерешительно обращался к Лоре: "Мадам Астен?" И, не подумав, выпаливала: "Да, почти", не подозревая даже о том особом смысле, какой молва могла бы приписать ее словам. Но уже на следующий год, когда представитель фирмы "Зингер" спросил "Мадам Астен", Мишель живо поправил его: "Я сейчас позову тетю". Позднее в подобных случаях - а они, разумеется, были неизбежны - он лишь раздувал ноздри или уголками губ сочувственно улыбался мне. В противоположность ему его бабушка становилась все назойливей, донимая меня осторожно и неотступно, словно мошкара, от которой никуда не скроешься. Старикам уже нечего бояться, разве лишь того, что им придется покинуть этот мир слишком рано, прежде чем они закончат все свои земные дела. Мадам Омбур была достаточно хитра, чтобы идти на риск получить отказ, и поэтому избегала прямых вопросов; она вознамерилась взять меня измором. Ее нельзя было упрекнуть в непоследовательности, она решила облагодетельствовать меня обеими своими дочерьми, причем младшая в ее представлении должна была искупить грехи старшей; она беспрестанно докучала мне, искала случая завести об этом разговор. Иногда, как бы в шутку, раскрыв какой-нибудь иллюстрированный еженедельник и увидев на снимке хорошеньких манекенщиц, демонстрирующих модели, она восклицала: - - Я так и представляю себе Даниэля, отданного на растерзание этим львицам. Ни одной из них не посчастливилось бы женить его на себе. Серьезный разговор удавался ей гораздо хуже. Мамуля пускала в ход свои голосовые связки, начинала глубокомысленно покашливать, услышав, что кто-то женился во второй раз. - Что там ни говори, а он поторопился! А впрочем, когда у человека дети и он встречает девушку, которая готова заменить им мать, нельзя упускать такую возможность, нужно создать детям нормальную семью. Однако излюбленным ее методом было, ни к кому непосредственно не обращаясь, петь хвалу Лоре - обычно в ее отсутствие, но нередко в присутствии детей. Лора - наше сокровище, наша жемчужина (подразумевалось, что ей не хватает лишь золотой оправы - обручального кольца). Лора, добротой которой мы злоупотребляем вот уже скоро десять лет, Лора которая могла бы... Лора, которая должна бы... Лора, бедная девочка, которой только ее преданность семье мешает нас покинуть. В общем все это было шито белыми нитками: настоящая провокация. Она, захлебываясь, расхваливала свою дочь. Я вежливо выслушивал ее. Я оставался непроницаем, хотя меня самого удручало и то, что мне приходилось ее разочаровывать, и то, что по ее милости я вынужден был играть столь незавидную роль. Но поскольку я с самого начала согласился с тем, как сложился наш быт; поскольку пословица: "Кто молчит - не спорит" на самом деле означает: "А кто спорит - не молчит"; и, наконец, поскольку я не мог найти Лоре замену и не отказывался от ее помощи, стараясь отплатить ей мелкими знаками внимания, которые каждый раз превратно истолковывались, - Мамуля не теряла надежды и при каждом удобном случае вновь начинала плести свои сети. Лишь однажды она на минуту потеряла терпение, когда я чуть было не сказал ей окончательное "нет". Перед тем я провел два часа у Мари в Вильмомбле, выпил чашку плохо заваренного чая с черствым печеньем, каким могут угостить вас лишь в холостяцких домах, но зато насладился остроумной болтовней - лакомым блюдом интеллигентов, - на которую у Лоры нет времени. С "Франс-суар" под мышкой я спешил домой, почти уверенный в том, что свояченица, которой известно мое расписание, обо всем догадалась и теперь весь вечер я буду видеть перед собой ее каменное лицо. Шел я, конечно, по своей стороне улицы - по "папиной" стороне, надеясь избежать встречи с Мамулей, которая уже с июня окопалась на летнем наблюдательном пункте у открытого окна. Напрасный труд! Приподнявшись на руках, она выглядывала из-за горшков с ощетинившимися кактусами, не спуская глаз с улицы. - Даниэль, - окликнула она меня, - не дадите ли вы мне вашу газету? Всего не предугадаешь. Не следовало мне покупать газету. Я перешел улицу. Мамуля выхватила у меня "Франс-суар", но даже не развернула ее. Величественно восседая в своем кресле, она, согнав с колен кота, для пущей торжественности скрестила на груди руки и слегка приподняла плечи, от чего собралась складками дряблая кожа на ее шее. - Я рада, что перехватила вас, - заговорила эта почтенная прародительница Омбуров, слегка сюсюкая из-за мятной конфеты, которую она, как всегда, сосала. - Мне надо с вами поговорить. Разве вы не видите, что Лора так больше не может? Мне сразу стало страшно. Неужели сейчас последует решительное объяснение? Ведь эти слова, эти самые слова я уже слышал от нее несколько лет назад. Но тогда речь шла о Жизели, о моей жене, которую необходимо было удержать. Но я вовсе не собирался удерживать Лору. - Если она больше не может, пусть отдохнет! Мы как-нибудь справимся, - ответил я глухо. - Вы же прекрасно понимаете, что речь идет совсем не об этом, - воскликнула мадам Омбур с раздражением, чуть ли не возмущенно.