и ее дочки - в трикотажных платьях. Уже заметно, что число деток вскоре увеличится, втроем они не останутся. - Ваш сын не мужчина, а сущий пулемет, - говорит дядя Тио папаше Гимарш. Эрик хохочет радостно и дурашливо: он весьма горд своей мужской силой, хотя сожалеет о чрезвычайной плодовитости своей супруги, роковой для его мизерных доходов. Тесть рассказывает о десятифунтовом усаче, со славой извлеченном удочкой из реки Мэн. Мосье Гимарш важно шагает с кузеном Луи, единственным представителем мужской половины племени Мозе. (Они столь же многочисленны, как и Гимарши, но их тяга к пожиранию "семейного древа", из-за которой они прозваны "термитами", вызвала между родственниками ссору, одну из тех провинциальных ссор, которые так же обязательны, как государственные установления.) Упомянем Кляма, который бежит вслед за нами, принюхиваясь к дверным порогам, да еще отца Анник, Ива Гимарша, почтового чиновника из города Безье; возвращаясь из поездки в Кемпер на свою родину, он решил остановиться в Анже. - А вы видели подарок Жиля, полковник? - спрашивает мосье Гимарш. - Знаете ли, настоящее массивное серебро. - Да, - отвечает Тио, - просто безумие! Этот добряк Жиль мог бы и о себе подумать. Жениться он не хочет. - С этакой ногой... - говорит мосье Гимарш своим замогильным басом. Мы проходим еще десять метров, и толстяк добавляет: - Не будь у него такого недостатка... - А зачем вы пригласили Жиля в крестные? - спрашивает Тио. - Он - крестный отец, а старуха Мозе - крестная мать. Любопытная пара кумовьев! - Так решили женщины, - осторожно ответил мосье Гимарш. Решили? Нет. Рассчитали. Все взвесили на своих лавочных весах. Я даже говорил с Мариэтт по этому поводу. Крестный отец и крестная мать, по мнению обитателей улицы Лис, должны быть состоятельными. Холостые или женатые - безразлично, но бездетные. Если они уже пожилые, стало быть, у них нажито состояние, сделают хорошие подарки, вскоре умрут. Если они молоды, то продержатся дольше. Но как правило, у молодых средства ограниченны, к тому же им может прийти в голову досадная мысль самим обзавестись детьми. Жорж д'Эйян мог бы подойти как крестный отец - Габриэль уже об этом подумывала, - но он всегда отказывается, так как "не привык относиться к взятой на себя ответственности легкомысленно". Рен тоже была бы подходящей крестной матерью, детей у нее нет, а доходы большие. Но тут возникло сомнение: ее откровенное стремление к стерильности пугает сестер, заставляет их думать, что Рен столь же легко отделается и от своего крестника. Арлетт и Симона еще слишком молоды, своих доходов не имеют, находятся в брачном возрасте. Может быть, Тио? Дамочки и о нем подумали. Но дядя Тио - мой крестный, и уж, во всяком случае, у него другого наследника, кроме меня, не будет. Да ему и завещать-то нечего: состояния за ним не числится. Другое дело мадам Мозе, крестная мать Мариэтт. Мадам Мозе может оставить свои деньги "термитам", к которым у нее какое-то двойственное отношение. Но вот если она, будучи крестной Мариэтт, станет еще крестной Никола, тогда и малышу кое-что от нее перепадет. Габриэль немного поворчала, заметив, что Мариэтт хочет урвать себе лучший кусок; ей ответили, что она могла бы упросить тетушку Мозе стать разок крестной и ее будущего дитяти. Вот почему мадам Мозе оказалась кумой хромоногого состоятельного холостяка Жиля, к тому же еще близкого друга мужа Мариэтт, что, в общем, и предрешило выбор его в крестные отцы. Мы подходим. Машина Жиля "альфа-ромео", красный цвет которой привлекает взоры, стоит у самых ступеней паперти, пожалуй, еще штраф придется уплатить. А сам Жиль спускается с одной ступеньки на другую, подтаскивая правую ногу, почти до носка прикрытую брюками и обутую в некое подобие тяжелого лыжного ботинка, заметно отличающегося от легкой туфли на левой ноге. Он останавливается на последней ступеньке и говорит нам: - Знаете, колокольного звона не будет. - Как так? - восклицает мадам Гимарш. - Я предупреждала вас, - вмешивается моя мама. - Вы хотели ждать всех своих, и мы опоздали: пропустили свою очередь. - Ладно, - говорит Тио, - мы от этого не помрем. - Я бы все тут же устроила, если б это было в нашей приходской церкви, - продолжает мадам Гимарш. - Но здесь... Она кидает в мою сторону многозначительный взгляд. Мы подымаемся по лестнице. Мариэтт сидит в конце нефа, заботливо держа на руках новообращаемого с удивленно вытаращенными глазками; она сочла нужным одеть его в традиционный дорогостоящий наряд: воздушная белая пелерина (символ невинности) и кружевной чепец. Мадам Гимарш кидает косой взгляд в боковой придел, где крестят. Там суетится кто-то из священнослужителей в белом стихаре. - Это не кюре, - шепчет она. - Нет, - говорит Жиль. - Это второй викарий. Мадам Гимарш вздыхает. Второй викарий заканчивает уже крещение какого-то крикуна, окруженного малочисленной свитой, в которой что-то не видно отца. Мадам Гимарш размышляет. Вон те люди, кто бы они ни были, возможно, договорились относительно колокольного звона. А если будет колокол, то кто же узнает, для кого он звонит? Я уверен, что она глубоко сожалеет, что не согласилась на групповое крещение, которое проводится по воскресеньям. Но разве можно было предвидеть все заранее? У мадам Гимарш обо всем свои понятия, особенно обо всяких церемониях. И ничто так не чуждо ее взглядам, как это совместное крещение, словно на заре христианства. Такого рода крещение вновь начинают вводить молодые решительные аббаты. Но куда же это годится? Крещение - ведь это только семейное торжество, не правда ли? Ну, с тем незаконнорожденным покончено. Викарий направляется к нам в сопровождении двух мальчиков из хора, которые для начала раздают полдюжины карточек с напечатанными по-французски церковными формулами, курсивом идут в тексте вопросы священника, жирным шрифтом - ответы. Карточек на всех не хватило. - Хотите программу? - тихо спрашивает меня кузен Луи. Викарий начинает с небольшой проповеди относительно смысла таинства крещения; он мало походит на того славного кюре, с которым я был знаком. Тот был человек любезный и снисходительно относился к неверующим прихожанам, если они все-таки соблюдали приличия. А у этого викария физиономия шуана, нос острый, черные глаза сразу отличают праведных от неверных; слишком хорошо одеты эти женщины, и пришли они не затем, чтобы вручить создателю его юное творение, а скорей, чтоб позаимствовать у церкви торжественности в добавление к регистрации в книге актов гражданского состояния, а эти мужчины слишком уж стараются выглядеть серьезными. Однако викарий продолжал свою речь: то замолкал, то сосредоточивался, замыкался в примерной строгости и, наконец, подозвав знаком крестного отца и крестную мать, воскликнул: - Никола, чего просишь ты у церкви господней? Жиль еще искал ответ на листочке картона. Но мадам Мозе со знанием дела ответила: - Веры. - Что даст тебе вера? Мадам Мозе уже начала, Жиль подоспел с полусекундной задержкой - и оба хором воскликнули: - Вечную жизнь! В общем, все это с грехом пополам, но двигалось. Я бы предпочел, господи, чтобы ты так не спешил с вечностью для слуги твоего Никола, мне хотелось бы, чтоб ты подольше помогал ему стать когда-нибудь достойным жизни вечной. Викарий дует. Нет, не улыбайтесь. Он дует старательно, выпятив губы. Потом объясняет, как положено: _он изгнал злого духа_. Затем следует возложение руки: _Никола уже вручен заботам Всевышнего_. Потом очередь крупинок соли, _символизирующих милость божью_. Церемония изгнания бесов: _изыди, сатана!_ В этом лесу символов, старых как мир, испытываешь ярость оттого, что тебя принимают за какого-то мальчика с пальчик. Латынь все-таки имела свои преимущества: она маскировала примитивность всех этих заклятий. - Будьте добры, дамы и господа, подойдите ближе! "Верую". "Отче наш". Голос викария становится более патетическим, он пытается увлечь за собой свою паству. Но ему вторит лишь слабый шепот, на девяносто процентов исходящий из женских уст. Все переходят в боковой придел, в котором производится крещение. Никола призывают отвергнуть сатану, голосом своей крестной матери он трижды утверждает, что отверг такового. Спрашивают, признает ли он догматы веры христианской, и Никола трижды клянется, что исповедует их. Жиль стоит весь красный от смущения; он не представлял себе в полной мере этого испытания. Даже если все это не больше чем обряд, то все же пришлось надавать фальшивых клятв. И как только у него язык повернулся! Мальчик из хора поднимает крышку купели. Викарий уже сменил епитрахиль, раньше он был в фиолетовой, теперь в белой - _это знак радости_. Он дает последнее толкование: бог внял вере ребенка, высказанной его крестными родителями. _Бог дал ему жизнь более истинную, более драгоценную, чем та, столь хрупкая, которую он получил от своих родителей_. Это смешно, но у меня возникает сомнение, как это бывает в суде во время разбора дела. Можно ли завербовать Никола, не имея даже тени его согласия? И еще другое сомнение, не менее важное! - не имея и моего согласия на это. Разве бог вербует свою паству, как какой-нибудь политикан, который считает голосующими и мертвых и отсутствующих? Мадам Мозе снимает чепец с головки Никола, Жиль поднимает крестника, и младенец испуганно хнычет, когда его наклоняют над купелью. Брызжет вода: - Никола, крещу тебя... Щелчок фотоаппарата. Арлетт не побоялась залезть на стул, чтобы снять эту сцену в удачном ракурсе. Ну вот, будет еще одно фото в семейном альбоме. Прибавится еще один католик в статистических сводках. Хотел ли он стать таковым, по своей ли воле он завербован? Разве я интересовался его согласием, чтоб дать ему жизнь? Разве он будет расти не под моей эгидой? И ведь на выборах я буду голосовать за ту политическую партию, от действий которой будет зависеть и его и моя судьба, не так ли? Вот каково твое лицо, Свобода: это лицо плачущего ребенка. После миропомазания Мариэтт надела ему чепчик, а священник погасил свечу, слабый свет которой символизировал истину. - Уф! Ну и комедия! - шепнул Жиль по пути в ризницу, где мы должны были оставить свои подписи и бакшиш. - Да, - ответил Тио, - но аббат - он-то в это верит. Это мы лжецы. Подобная философия не затронет душевного спокойствия наших бойких спутниц. Мадам Мозе, известная своей благотворительностью у себя в приходе, мадам Гимарш, не менее известная в своих краях, задержались тут, болтают, знакомят со своими родственниками. Да-да, эта маленькая Мартина была первой ученицей по катехизису. Наконец мы уходим, провожаемые торжественным колокольным звоном, который можно отнести и к нашим крестинам. - Боже ты мой, до чего же я голоден! - вздыхает тесть. И в наказание за то, что он всуе употребил имя господне, на нас, едва мы вышли на паперть, обрушился дождь с градом. Но небо быстро очищается, и похоже, что скоро нам будет даровано прощение. Через четверть часа шесть автомобилей тронутся в главном направлении, где предстоит гвоздь программы: нас ожидает в "Роще" - прославленной харчевне на берегу Луары в Эринье - обильная трапеза, среди блюд будет и щука в белом соусе, которая, может быть, сойдет за символическое кушанье: ведь рыба была некогда символом христианства. Мариэтт никак не может преодолеть свою слабость: она безрассудно позволяет помыкать собой как угодно; едва раздается крик, она, забыв все правила, тут же берет малыша на руки, баюкает его, нежит. - Да у тебя рук не хватит, когда у тебя будет трое, посмотрим, как ты будешь справляться? - сердится Габриэль. Но у Габриэль это печальная необходимость - она вечно мечется. А Мариэтт готова сама себе придумывать хлопоты, она наслаждается ими, она непрерывно занимается малышом. Вот в чем она не может себе признаться: "Если я сразу, же буду брать его на руки, когда он вопит без всякой причины, то ребенок сам начнет этого добиваться и осилит меня, я уже не смогу ему сопротивляться, буду полностью подчинена ему, и это вконец испортит моего Никола. Он родился спокойным ребенком, а вот теперь превращается в ревущую обезьяну". Однако Мариэтт хочется думать, что это нормально, что, может быть, даже это наследственная черта. - Ох, какой вредный! Наверно, и ты так орал? Я говорил ей, что в те годы считалось правильным дать ребенку поплакать, пока он не утомится и не затихнет. Мариэтт мне не верила: ей казалось, что я наверняка хлопочу из своих личных интересов. У нас на втором этаже три комнаты: наша, затем та, которую мать теоретически оставила за собой, и еще одна комнатка, называемая детской. Тут спит Никола. Но Мариэтт оставляет дверь открытой - вдруг мы не услышим малыша, а вдруг ему на самом деле что-то нужно? Ребенок кричит - значит, жив, стало быть, он своими воплями и беспокоит, и вместе с тем успокаивает родителей. Вот так и попадают в рабство. Всю ночь Никола нас старательно успокаивает. До чего же ужасны ночные серенады младенцев, они как кошачий концерт - ничего кошмарнее я не слышал! Все начинается с тихого писка и нытья, и у вас еще теплится надежда: может быть, это закончится отрыжкой или каким-то шорохом, который поможет малышу от чего-либо избавиться. Я вкрадчиво шепчу Мариэтт - она уже подымается: - Оставь, у него все в порядке. Но когда эта музыка не унимается, вдребезги разбивая ночь, прерывая ваш сон, нагнетая усталость; когда этот крик становится яростным, грозит младенцу судорогами, удушьем до синевы, никто уже не в силах сдержаться. И я взрываюсь. - Иди же к нему! Хоть убей, но пусть заткнется! Мариэтт зажигает свет, и он слепит нас. Жена судорожно мигает и, стуча ночными туфлями, бежит к ребенку, берет виновника на руки и без конца ходит с ним по комнате, укачивает, кладет на животик; выбившись из сил, садится на край кровати, дает ему грудь, и он начинает жадно сосать. Еще одно нарушение правил: нельзя кормить не вовремя. А раз не вовремя, то и молока в груди мало. Прежде было изобилие, а теперь пошло на убыль; Мариэтт удается обеспечить только часть кормлений, недостающее приходится дополнять молочной смесью "Нестле". Мариэтт дает мне подержать Никола - он заходится от крика, сжав кулаки, со сморщенным лобиком, его беззубый рот так и не закрывается. Она возвращается с бутылочкой, стоявшей наготове в специальном шкафчике, но у изотермии изъян: молоко чересчур нагревается, следует подержать его под краном в умывальнике. Но вот оно стало чуть тепленьким. Ну как, все не ладится? Никола нервничает, хватает ротиком соску, пускает пузыри, из бутылочки плохо течет. Мариэтт раскаленной иглой пытается увеличить отверстие. Теперь пошло чересчур сильно. Придется сменить соску. На этот раз попалась отличная, но ребенок задремал. Может, так лучше? Нет. Едва его кладут, он сразу же просыпается. Голосит снова. Опять сосет, но как-то вяло и под конец засыпает, нарушив полностью весь свой режим. Я тоже не могу преодолеть свою слабость. Я погружаюсь в угрюмость, когда мной начинают помыкать. Но она противоположна слабости Мариэтт. Само терпение Мариэтт меня раздражает. И мне думается - вот оно, воздаяние. Именно ребенок и не что иное позволяет по-настоящему ощутить главное бедствие супружеской жизни: ужасны эти постоянные переходы от неизреченного к глупому, от восхищения к омерзению, от меда к помету. Бывают минуты, когда я хорошо понимаю тех обеспеченных родителей, которые сдают своих детей няням еще в раннем, младенческом возрасте. Для таких жизнь более легка, они сумели спасти свой распорядок дня, свои досуги, привычные для себя условия, а также свою респектабельность. Искусство быть отцом или дедушкой дается легко, когда из дальних комнат обширного дома кормилица приносит вечером этого звереныша попрощаться перед сном и вы понятия не имеете о его воплях, выходках и бесчисленных дурачествах (у детенышей животных перед ним большое преимущество: едва появившись на свет, они становятся на ножки и соображают куда быстрей). Конечно, бывают минуты, когда у меня становится теплей на душе: я думаю о своей матери, я говорю себе, что воздаяние - вещь нормальная, и я строго осуждаю холостяков. Но по большей части я все же им завидую. Увечье Жиля нуждается в реванше, и он недавно купил себе автомобиль марки "альфа-ромео". Жиль окончил нотариальную школу, но так и остался работать старшим клерком в конторе нотариуса. Однако в течение многих месяцев ему удавалось откладывать половину своего жалованья на машину. Его осуждают: вот какой расточительный. Лично я нахожу, что он счастливчик. Недавно я наконец рассчитался за детскую коляску с эффектными большими колесами и лакированным кузовом, на котором, надо отметить, рельефно выделяются инициалы Н. Б. Роды, приданое, множество разнообразных расходов сильно обременили мой бюджет. Я знаю, как легко уходят деньги, причем мотовство вызывает у меня прилив раздражения, особенно когда я думаю о дороговизне всех этих покупок. Мариэтт в этом отношении не стесняется. Не может быть и речи о "чуть поношенных" вещах, которые часто дарят родственники, считая, что для младенческого возраста, когда время летит быстро, это вполне сойдет. О нет. Мариэтт хочет, чтоб у ее младенца все было новенькое и самое красивое. - Ребенку дадим все! Если потребуется, будем во всем себя ограничивать. Но ограничивать себя должен я, ведь я не способен творить чудеса: мне надо работать изо всех сил, браться за всякие сомнительные дела, торчать в приемных, чтобы заполучить место юрисконсульта, освободившееся после смерти моего коллеги, торжественно преданного земле похоронной компанией, в которой он служил и чья активная деятельность и тяжебные дела всегда будут неиссякаемы. Я уже почти договорился и вздохнул с облегчением, хотя работы будет по горло. А на язвительные шутки плевать я хотел, пусть про меня говорят, что я "кормлюсь трупами". Разве про офицера или судью нельзя сказать то же самое и даже про всех прочих, если им от кого-нибудь досталось наследство? Мне нужны деньга. Я хотел бы иметь возможность нанять приходящую прислугу, которая помогла бы Мариэтт, - ее мать заявляет, что "это сейчас просто необходимо". (Согласен. Но любопытно, как справляются сами прислуги со своими домашними делами, если у них тоже есть дети?) Деньги, все время деньги. Об этом надо постоянно думать, но вслух не высказываться. Жена дала мне ребенка, я отдаю ей бумажник. Это в порядке вещей, и ирония здесь неуместна. Зачать ребенка - дело недолгое, кормить его - занятие постоянное. Как я ненавижу эту свою боязнь лишиться если не куска хлеба, то бутерброда с маслом, свое сожаление о том, что приходится урезывать удовольствия, жертвовать отдыхом, быть во всем осторожным, - ненавижу свои бухгалтерские рефлексы, но они у меня есть. Так ли уж нужна была эта мебель из светлого дуба с плетеными сиденьями, купленная сразу же, чтоб "у Никола и на самом деле была своя собственная комната", так ли уж необходимы этот роскошный туалетный столик и разукрашенный дорожный сундучок или еще этот термометр в форме утки, да и все эти игрушки, ведь они будут изгрызены еще до той поры, когда он сумеет с ними играть. К чему все эти модные диковинки, перед которыми Мариэтт не может устоять, вот, например, это одеяло с застежкой-молнией или чашка со скошенным краем, особое колечко для прорезывания зубов... У того, кто должен платить за все это, просто дух захватывает. Его холостяцкая жизнь прежде не казалась ему столь уж чудесной, как же он ошибался! И вот плательщик смотрит в окно. Он видит, как Мариэтт выкатывает из дома эту шикарную коляску, в которой, как в гнездышке, за кружевной занавеской лежит его сын. Это зрелище его умиляет, хотя он и досадует на себя за свое умиление. Мариэтт то трусит рысцой, то замедляет ход коляски, чтоб прильнуть к какой-нибудь витрине, снова пускается в путь и на перекрестке, когда ей надо перейти через улицу, величественно поднимает руку, останавливая бег автомашин, которые именно для того и придуманы и выпущены в свет, чтобы пропускать прежде всего матерей, а с ними и само будущее человечества. Она уже на той стороне, и мне ее не видно больше. Но на мгновение у меня замирает сердце: а вдруг какой-нибудь подлый шофер не остановит свою мощную машину перед этой коляской. О мой мальчуган! Но вдруг на смену этим чувствам приходит мужская злость. Этот страховой полис уже лежит на моем письменном столе. Готово. Добрались-таки до меня, одолели. Несомненно, именно там, на улице Лис, под строжайшим секретом дали мой адрес тому типу из страховой компании. Наверняка теща подослала ко мне этого искусителя, чтоб он допек меня своей болтовней, чтоб я уже представил себе, как я лежу на смертном одре, подбородок у меня подвязан, а вокруг рыдают пережившие меня любимые близкие, потрясенные тем, что я был так непредусмотрителен и не застрахован. Когда-то человек считал своим великим долгом добиться того, чтобы попасть на небеса: застраховать свою смерть. Сейчас его великий долг - добиться на земле страхования жизни. Мне это будет стоить месячной суммы гонораров (и притом солидных), платить надо двадцать пять лет и все время думать об этом. Что ж, с женщин срывают одежды, зато мужчин по закону справедливости обирают до нитки. С этим уже ничего не поделаешь - следуя законам природы, маленький человек начинает говорить. Голосовая щель тренируется с первых же шагов. Постепенно позади язычка рождается основная гласная "А" (недаром же "А" - первая буква алфавита; глагол "иметь" уже и там одолевает глагол "существовать" {По-французски "иметь" - avoir; "существовать, быть" - etre.}). Потом мамаша радуется, щекочет своего чревовещателя, а он смеется, взмахивает ручками, и она выманивает у него какие-то расплывчатые слоги: агу, агу. Мариэтт, конечно, без этого не обошлась. Ах, эти сеансы разработки голосовых связок! Ей так хочется, чтобы сын назвал ее и, забыв, что все придет в свое время, жена непрестанно долбит своему мальчугану: - Вот твоя мамочка, твоя ма-ма! Прошло еще два месяца, и она наконец заполучила свое _мамм-мамм_, а за этим, несколько позже, была воздана дань и мне - _папп-папп_. В этой возрастной стадии лексика обогащается ежедневно. Но увы! Какой вред наносит этот младенческий лепет. Некоторые его выражения входят во взрослую речь (как, например, "бебе", "пипи", "бобо"). Однако моя мать на этот счет уступок не допускала (еще одна деталь, позволяющая судить о духе семьи), и я тоже считал, что надо не уступать. Ведь Мариэтт получила образование. Но язык грудного младенца - что-то вроде секреции сердца, соответствующей выделению материнского молока. Никакие мои протесты не действовали. - Ну разве ты не можешь с ним говорить так, как со всеми? Мариэтт всегда отвечает одно и то же: - Ты этого не поймешь, тебе это недоступно. Ну каков результат? Когда Никола оцарапается, Мариэтт сюсюкает: - На лапусечке бобо, мой Коко? А я спрашиваю: - У тебя ручка болит? Ничего общего между этими двумя диалектами. Конечно, я тот, кто ничего не понимает. С сыном я бываю в десять раз реже, чем другие - его обогащает знаниями семейство Гимаршей. По крайней мере, пять лет он будет слышать эти _ням-ням, биби, кака, куку, дада, диди, додо, жужу, коко, меме, муму, туту_ и так далее... Я просто вне себя. До того как начать говорить по-человечески, мой сын должен зачем-то сюсюкать и лепетать. Этого хотят наинежнейшие родственнички, они безотчетно мечтают о том, чтобы царство пеленок длилось вечно и дети никогда не говорили бы на языке взрослых людей. Прежде выигранное мною в суде трудное дело или же какое-нибудь политическое событие были для меня своеобразными жизненными вехами, так же как у Мариэтт такими вехами являлись замужество одной из подружек, или семейное торжество, либо какой-то запомнившийся кинофильм. Теперь у нее всего один святой в календаре. Если я спрошу: - Дорогая, ты помнишь дело Калетта? Можешь сказать точно, когда это было? Она задумывается, но ненадолго, и отвечает: - Ах, та попытка незаконно получить наследство? Погоди, вспомнила, ты выступал в суде за неделю до пункции. Значит, это было в конце апреля. Разве она не могла бы сказать иначе: через неделю после частичных выборов? Ведь воспаление среднего уха у Никола было совсем пустяковым, и эта самая пункция, невзирая на ее страшное название, была всего лишь царапаньем ланцета. Но когда у ребенка лихорадка, мать дрожит от озноба еще больше, чем ее чадо. Однако уже немало времени прошло с тех пор, как существо, казалось едва дышавшее, с влажными от пота волосенками, слипшимися на темени, превратилось в пухленького человечка, который любит купаться и потом в кроватке так мило опускает густые ресницы - пора уже, ведь глазки слипаются. Шли дни, приносили с собой граммы, месяцы добавляли килограммы, все это неустанно записывалось в "Тетрадь Никола". Толстый малыш становился еще толще и цветом походил на розового младенца из целлулоида, но теперь тысячи всяких проделок убеждали нас, что с ним недолго придется играть, как с куклой, что его ангел-хранитель просто-напросто двойной агент, работающий по совместительству и на черта. Мариэтт много раз в день приходила в ужас. - Булавка, куда делась английская булавка? Не мог же он проглотить ее, она была не закрыта. Боже мой! Так и не нашла она этой булавки. В другой раз жена обнаружила - сами понимаете где - пуговичку. Пуговицу от моего жилета. Какой кошмар! С тех пор она неустанно следила за моей трубкой, самопишущей ручкой, зажигалкой, которые я всюду разбрасываю. Она не забывала убирать свои ножницы, пилку для ногтей, пудреницу, на которые с вожделением искоса поглядывал озорной глазок. Предосторожность уместная, но пока излишняя. Никола, когда ему этого хотелось, мог донести до рта свою ногу и отведать самого себя - гибкости для этого у него хватало. Причем все ему казалось съедобным: простыня, край колыбели, лебяжья опушка его бурнусика, даже она попалась в липкую ловушку его рта, и весь пух был обсосан. А ведь Мариэтт страстно хотелось видеть сына всегда нарядным, безупречно чистеньким, способным выдержать конкуренцию с любыми разряженными детками, чтобы он мог, несмотря на все их бантики и помпоны, завоевать звание самого прекрасного младенца во всем мире. Когда она оставляла его на несколько минут со мной, то даже в кухне; услышав какое-то тихое чмоканье, сразу догадывалась, в чем дело. - Абель! Посмотри, что он там сосет? Я глядел и тут же срывался с кресла. Он сосал мыло. Одному только богу известно, откуда оно тут взялось, а Никола уже засунул его в свой слюнявый ротик с маленькими, как у проворной мышки-грызуньи, зубками. Прошло еще немного времени, и он уже другой. Мы, взрослые, тоже меняемся, но у нас все же есть иллюзия постоянства, даже мода у нас держится целый год. Детство же ближе к произрастанию: в нем совмещаются и быстрый рост, и хрупкость, и сила. За год оно переходит от абсциссы к ординате, оно разворачивается в пространстве на все девяносто градусов, и понадобится целая жизнь, чтобы все снова сникло. Голова приподымается, за ней следует туловище, зад находит опору, ноги и руки ищут себе другую опору, изобретен способ передвижения на собственных салазках, и вот малыш поднимается, схватившись за решетку манежика, и после непрерывных падений на попку наконец стоит. А смена режима, одежд, игрушек? Вот появилась кашка, затем нечто новенькое - булочка, размоченная в молоке, первое яичко, желток которого разукрасит весь слюнявчик, а вот и ветчина, пришедшаяся по вкусу будущему плотоядному зверьку. Так и с одеждой: пеленки сменяются рубашкой с зашитыми рукавами, которая уступает место ползункам, затем появится крошечная пижамка, ее разумно продают с двумя штанишками. Так и от погремушек (я сам держу, я вижу, я слышу) переходят постепенно к шарикам, надетым на стержень (вещи делятся), и пустотелым кубикам, один вкладывается в другой (вещи можно вложить друг в друга), к заводной игрушке (вот оно, движение), к плюшевому медведю (а вот и чувство). Как выглядим рядом с ним мы? Почти как актеры. Как скомпрометированные свидетели. Мариэтт, правда, верит в то, что она является воспитателем, но я чувствую, что меня в основном колонизировали. Сей хрупкий завоеватель только тем и занимается, что без стеснения захватывает всю мою территорию. Цапает все, что попадется, считает своей собственностью все, чего он коснулся, тянется ко всем предметам. Эта стопоходящая экспансия уже пытается переступать ножонками, и дамы млеют от восторга. Смотрите, ходит, наконец-то! И вскоре, переваливаясь по-утиному, разведав все, что находится в нижних слоях вселенной, он отправляется в районы, более высоко расположенные, и благодаря стулу, придвинутому к буфету, добирается до сахара... И вот начинается великое нашествие. Ничто больше не находится в безопасности. Ничего нельзя надежно спрятать или укрыть. Щеколда, крюки, задвижки - во всем этом он уже разобрался, и смеющаяся Мариэтт восклицает: - Вот мошенник! Он все-таки сумел сообразить... Стены исполосованы, на них какие-то грязные следы, обивка на креслах ободрана, вся в пятнах от шоколада, липкая от леденцов. Подумаешь, важность! Никола обосновался повсюду, и этому способствует ворчливое сообщничество его матери. Ему уже принадлежит весь дом. После двенадцати дня его укладывают спать, и я обязан хранить молчание. - Тихо! Ты можешь его разбудить! Зато он безнаказанно стучит, дубасит, перетаскивает стулья по паркету как раз в те часы, когда я в своем кабинете размышляю о нужных мне аргументах, об ораторских приемах при защите дела, которое я веду. Когда Никола толчется поблизости, я не имею права достать кисет и закурить. - Он из-за тебя кашлять будет! И даже тогда, когда мне надо принять в гостиной важных для меня посетителей, проконсультировать их или побеседовать по важному делу, я никогда не могу быть уверенным, что вдруг не появится среди нас мой дорогой Никола, голый от самого пупа до ножонок, путающихся в спущенных штанишках, - оказывается, он сбежал с горшка, а вслед за ним вбежит его маменька с листочком папиросной бумаги. Мариэтт хохочет, находит это происшествие очаровательным. По ее мнению, единственные беды - это падения, ушибы или опасения, что ее сын проглотил что-то сомнительное, что заставляет ее тут же засунуть палец в рот своему несмышленышу. - Что ты жуешь? А ну-ка, выплюнь! Только это и принимается всерьез. А то, что Никола застали в моем кабинете, когда я был в суде, и он устроил жуткую мешанину из папок, расставленных в моем шкафу, да еще как следует окропил их чернилами, причем два особо важных документа после этого пришли в полную негодность, - все это достойно сожаления и только. - Прошу тебя, не кричи так громко. Тут не все испорчено, я же вижу. Признаюсь, что на этот раз я уже не смог сдержаться. Я орал почти десять минут, выложил все, что накипело на душе, и все перечислил: и ее баловство, которое портит мальчишку, и полное отсутствие внимания ко мне, и все эти бесконечные траты на маленького принца. Все перечислил: лошадь на колесиках, загончик, высокий стульчик, гигиеническое креслице, шелковый гамак, складной стульчик в автомобиль, забавную грелку в виде кошки, стеганый чепчик, предохраняющий головку от ушибов, особый козырек для того, чтоб мыло, когда моют головку, не попадало в дорогие глазки и не щипало бы их; вспомнил кучу всяких безделиц и пустяков, купленных в универсальном магазине, это безумное количество всяких свитеров, комбинезончиков, капюшончиков, трикотажных рубашечек, слюнявок с картинками из сказок и басен. Я перечислил гольфики, носочки, всякие домашние туфельки, рукавички, ботиночки, кожаные, сафьяновые, ботиночки из белой замши. А потом спросил, как же мамаши пещерных времен обходились сто тысяч лет без всего этого добра, а? Я сослался на дядю Тио, который к наихудшим категориям женщин причисляет не только кривляк, синих чулков, но и опасных безрассудных "наседок". Но Мариэтт не смутилась. Только сморщила нос. Она пристально смотрела мне в лицо, как женщина, ни в чем не повинная, как стопроцентная жертва, пострадавшая от грубой мужской ярости, от этого скандала из-за каких-то мелочей. И когда я упомянул о том, что надо запереть на ключ некоторые комнаты, чтоб мальчик там не хозяйничал, она огрызнулась: - Свой кабинет, если хочешь, запирай! И все. Я хочу, чтобы Никола чувствовал, что он у себя дома. Как раз тут и появилось наше маленькое чудовище, сама невинность, только вымазанная смородиновым соком. И я сконфуженно замолк. Конечно, он у себя дома, никто в этом не сомневается. А я? Есть ли у меня теперь дом? 1959  Как быть? Подойти к ней или же сделать вид, что не заметил, и удалиться? Но почему не заметил? И зачем уходить? Если в тридцать лет мужчина отказывается встречаться с женщинами, с которыми прежде был в связи, ему остается одно - навсегда уехать из города. Да, это она. Сидит на скамейке около бронзового ангела с зелеными подтеками. Ангел этот, похоже, играет в чехарду, вскочив на спину несчастного солдатика - участника первой мировой войны, изображенного на этом памятнике павшим. Сидит она неподвижно, внимательно на меня смотрит, как будто притягивает к себе этим взглядом. Кто же из нас игрушка случайного сходства? Бульвар, на котором много гуляющих, в двух шагах от Дворца правосудия, и, хотя тут всегда полно детей, маменек и пенсионеров, приходящих после полудня, я нередко в перерыве между разбором двух дел заглядываю сюда, чтоб обдумать под тенью липы предстоящее выступление. С тех пор... Да-да! Посчитаем-ка на пальцах: _три года до, шесть лет после_. Вот уже девять лет прошло, _да, девять лет_ (как же стремительно мчится время!); да, девять лет я с ней не виделся, даже не повстречал в Анже ни разу. А ведь я знаю многих завсегдатаев этого бульвара, некоторые из них - жены моих коллег. Стало быть, у нее уже четверо: один, неясного мне пола, находится в коляске, у ног матери бегает девочка, а двое мальчишек постарше увлечены морской битвой в бассейне (в котором я сам когда-то утопил столько шхун!). Да, это она, но как же она раздалась... Где же прежняя маленькая упругая грудь, которая умещалась в моей руке, где ее тонкая талия? Я-то думал, что она теперь живет в Ансени с неким Андре Берто, водопроводчиком. - Абель! Сомнений нет. Жирок может затопить все, но не голос. Во что же она превратилась, крошка Одиль. Женщина поднялась, подошла; она, как и прежде, ходит на высоких каблуках, но, увы, утратила свою воздушность, и каблуки глубоко врезаются в песок. - Да, это я, - совсем просто сказала она. - Я так и думала, что когда-нибудь тебя встречу. Ох, этот голос! Губы, жирно намазанные губной помадой, внезапно воскресили его звук - так воскресают голоса умерших певиц, похороненные в пластинках. Глаза Одиль по-прежнему орехового цвета, но веки немного набрякли. Ее детишки с удивлением уставились на нас, подняв вверх носики; надо же посмотреть на этого незнакомого господина, но они так никогда и не узнают, что он приходится им чем-то вроде отчима. Она взяла меня за руку и держала ее в своей пухлой влажной руке с кольцом на пальце. Я только сказал: - Ты вернулась? - Да, - ответила она, - это целая история. Помнишь мою тетю? Ну ту, что была замужем за фермером из Ла-Морне, около Шазе; помнишь, ты однажды провожал меня туда и страшно злился из-за того, что два часа прождал в машине... Да, вспомнил. На обратном пути в зеленой рощице мы, безжалостно примяв нарциссы, предавались любви. Однако новая Одиль вспомнила этот случай без всякого трепета. Она продолжала рассказывать о тех чудесах, которые недавно произошли в ее жизни. - Сначала умер дядя. Ферма досталась тете. Потом скончалась и тетя. И я получила от нее наследство. Конечно, двадцать гектаров не бог весть какое богатство, а все же это позволило нам завести свое дело. Два месяца назад мы открыли магазин на улице Ла-Ревельер. Я так ясно представил себе эту зеленую лавочку-мастерскую возле Восточного кладбища - "Скобяные товары, цинковые, свинцовые". Небольшое выгодное дело, "перспективное", как говорят в агентствах. В связи с волной строительства новых зданий прилавок магазина скобяных товаров, если это частное предприятие, дает куда больше дохода, чем трибуна адвоката. Стало быть, супруги Берто приобщились к числу специалистов, предпринимателей, магнатов производства водопроводных труб. И мне пришла в голову забавная мысль: _не только девчонки меняются, но и ситуации. Если это так, то лет через двадцать сопливая дочка Одиль еще подумает, стоит ли ей выходить замуж за моего сына_. Я улыбнулся. Она тоже. Встряхнула, как бывало, волосами, взлетевшими на ветру, как грива молодой лошадки, но волосы уже не были такими длинными, такими шелковистыми, как прежде. Потом она отступила на шаг, чтоб лучше рассмотреть меня, и сказала: - А ты мало изменился. Мужчины не меняются. Ну я-то, конечно... Да-да, не старайся быть вежливым. Я взвешиваюсь еженедельно и знаю, что меня ждет. Я пошла в свою мать: после каждого ребенка она прибавляла три кило. Но мне, в конце концов, не на что жаловаться. Андре у меня замечательный. Она бросила взгляд на своих бегающих малышей, не обратив особого внимания на то, что я молчу. - Ну разумеется, в тех пределах, которые доступны мужчинам, - добавила она. Да, тот же голос, но тон уже не тот. Теперь заговорила степенная мамаша. А раньше ее тети умерла та девчонка, что впивалась поцелуями в своего милого и, извиваясь, вскрикивала: "Еще! Еще!" Она вдруг распростилась с сомнительными гостиницами и обрела в себе тот вековой инстинкт, который еще и сегодня толкает шалых девчонок к брачному ложу. Теперь она дышала полной грудью. Уцепившись за мамину юбку, ее дочка разглядывала меня весьма недоброжелательно и боязливо. Один из мальчишек тряс коляску. - Реми, ты кончишь? - воскликнула Одиль и шепнула: - Знаешь, Андре не понравилось бы, если б он увидел нас вместе. - Моей жене тоже. На секунду я представил, какие сплетни могли пойти: "Вы видели? Этот Бретодо опять крутит с прежней своей любовницей!" Но найдется ли в городе хотя бы десять человек, которые помнят еще о нашем романе, даже двух не найдется. Кто узнал бы в этой дородной мамаше мою тоненькую, живую, неистовую девчонку с танцулек в Понде-Се или в Бушмен! Даже я сам с трудом узнал ее. Мне стало грустно. И не только потому, что исчезла ее красота. Я почувствовал, что меня заодно с ней чудовищно обездолили, лишили былого очарования, что поруганы все мои юношеские воспоминания в лице их самого прелестного свидетеля. Она это хорошо поняла. И я заметил, как задрожали ее ресницы. - Ты и я... - прошептала Одиль. - Это уже такая старая история. Просто не верится. И тем не менее... Ироническая улыбка пробежала по ее губам: - Ох, и посмеялись бы над нами сейчас те самые сорванцы, какими мы прежде были! Но задорная шутливость уже исчезла, и передо мной снова круглое спокойное лицо, внушающее доверие, и этот туз червей, тщательно выведенный губной помадой. Вот и традиционный вопрос: - Ну как? Ты счастлив? Если речь зашла о счастье, то уж тут малодушие мужчины может сравниваться только с глупостью спрашивающей женщины. Сказать ей: "Да, я счастлив!" кажется ему смешным; сласти, счастье - все это патока, а не те благородные мясные блюда, которые рождают в человеке силу и честолюбие. А кроме того (если не касаться того, что необходимо оберегать свою жен