и на плечи девушки и сказал: - Не поворачивайся, пожалуйста, так удобнее разговаривать. - Удобнее лгать, - возразила она. - Может быть, и так, - сказал он, - точнее говоря, умалчивать. У самого его лица было ухо девушки, а дальше виднелась балюстрада летнего кафе, над нею синела река; юноша позавидовал рабочему, который висел в люльке на верхушке пилона на высоте почти шестидесяти метров от земли и вычерчивал сварочным аппаратом синие зигзаги; выли сирены; внизу, вдоль откоса, ходил мороженщик и накладывал мороженое в ломкие вафли; за рекой высился серый силуэт Святого Северина. - Должно быть, случилась какая-то очень неприятная история, - сказала Марианна. - Да, - подтвердил Йозеф, - довольно-таки неприятная, а может, и нет; пока трудно сказать. - Это касается внешних обстоятельств или внутренних? - Внутренних, - ответил юноша. - Как бы то ни было, сегодня днем я сообщил Клубрингеру, что отказываюсь от места; не оборачивайся, а то не скажу больше ни слова. Йозеф снял руки с плеч Марианны, крепко сжал голову девушки и повернул ее в сторону моста. - А что скажет на это дедушка? Ведь он так тобою гордился; каждая похвала Клубрингера была для него как бальзам, да и вообще он привязан к аббатству; не говори ему ничего, хотя бы сегодня. - Ему доложат и без меня, еще до нашего приезда; ты же знаешь, что он отправился с отцом в аббатство - выпить чашку кофе перед сегодняшним торжеством. - Да, - сказала она. - Мне самому жаль дедушку; ты ведь знаешь, как я его люблю; но все обязательно выплывет наружу уже сегодня днем, когда он вернется от бабушки; тем не менее я больше не могу видеть кирпичи и слышать запах известки. Пока что, во всяком случае. - Пока что? - Да. - А что скажет твой отец? - О, - быстро ответил Йозеф, - он огорчится только из-за дедушки; сам он никогда не интересовался созидательной стороной архитектуры, его занимали только формулы; обожди, не оборачивайся. - Значит, это касается твоего отца, так я и чувствовала; я жду не дождусь увидеть его; по телефону я уже несколько раз говорила с ним, мне почему-то кажется, что он мне понравится. - Он тебе понравится. И ты увидишь его не позже сегодняшнего вечера. - Мне тоже надо идти с тобой на день рождения? - Непременно. Ты даже не представляешь, как обрадуется дедушка, к тому же он ведь пригласил тебя по всей форме. Марианна попыталась было высвободить свою голову, но Йозеф, смеясь, все так же крепко держал ее. - Не надо, - сказал он, - так гораздо удобнее беседовать. - И лгать. - Умалчивать, - возразил он. - Ты любишь своего отца? - Да, особенно с тех пор, как узнал, что он еще такой, в сущности, молодой. - Ты не знал, сколько ему лет? - Нет. Мне всегда казалось, что ему лет пятьдесят - пятьдесят пять. Смешно, но я никогда не интересовался тем, сколько ему в действительности лет; только позавчера, получив свою метрику, я узнал, что отцу всего сорок три года, и прямо-таки испугался; не правда ли, он еще совсем молодой? - Да, - сказала она, - тебе ведь уже двадцать два. - Вот именно. До двух лет меня звали не Фемель, а Шрелла, странная фамилия, да? - Ты на него сердишься за это? - Я на него не сержусь. - Что же он мог такого сделать, из-за чего ты вдруг потерял желание строить? - Я тебя не понимаю. - Хорошо... Почему в таком случае он ни разу не навестил тебя в аббатстве Святого Антония? - Очевидно, стройки не представляют для него интереса, быть может также, он слишком часто ездил туда в детстве, понимаешь, во время воскресных прогулок с родителями... Взрослые люди отправляются в те места, где прошло их детство, только если им хочется погрустить. - А ты тоже совершал когда-нибудь воскресные прогулки с родителями? - Не так уж часто; обычно мы гуляли с мамой, бабушкой и дедушкой, но когда отец приезжал в отпуск, он тоже присоединялся к нам. - Вы ездили в аббатство Святого Антония? - Да, случалось. - Все-таки я не понимаю, почему он ни разу не навестил тебя. - Просто-напросто стройки ему не по душе; быть может, он немного чудаковат; в те дни, когда я неожиданно возвращаюсь домой, он сидит в гостиной за письменным столом и царапает что-то на светокопиях чертежей - у него их целая коллекция. Но я думаю, отец тебе все же понравится. - Ты мне ни разу не показывал его карточку. - У меня нет его последних фотографий; знаешь, в его облике чувствуется что-то трогательно-старомодное - в одежде и в манере держать себя; он очень корректный и любезный, но гораздо старомоднее дедушки. - Я жду не дождусь увидеть его. А теперь мне можно обернуться? - Да. Йозеф отпустил ее голову и, когда Марианна быстро обернулась, попытался изобразить на своем лице улыбку, но под взглядом ее круглых светло-серых глаз эта вымученная улыбка скоро погасла. - Почему ты не скажешь мне, в чем дело? - Потому что я сам еще ничего не понимаю. Как только я пойму, я тебе скажу, но это будет, возможно, не скоро. Пошли? - Да, - сказала она, - пора. Твой дедушка уже должен приехать, не заставляй его ждать; ему будет тяжело, если монахи расскажут ему о тебе до того, как вы встретитесь... и, пожалуйста, обещай мне, что ты не помчишься снова на этот ужасный щит! Нельзя тормозить в самую последнюю секунду. - А я как раз подумал - налечу на щит, снесу с лица земли бараки строителей и прыгну в воду с пустой площадки, как с трамплина... - Значит, ты меня не любишь... - О боже, - сказал он, - но ведь это только шутка. Он помог Марианне встать, и они начали спускаться по лестнице на берег реки. - Мне в самом деле жаль, - сказал Йозеф, останавливаясь, - что дедушка узнает это как раз сегодня, в день своего восьмидесятилетия. - И его нельзя от этого избавить? - От самого факта - нельзя, а от сообщения - можно, если ему еще не успели ничего сказать. Йозеф отпер машину, вошел и открыл изнутри дверцу, чтобы впустить Марианну; когда девушка села рядом с ним, он положил руку ей на плечо. - Ну, а теперь послушай, - сказал он, - это совсем просто; вся дистанция равняется точно четырем с половиной километрам, мне нужен разгон в триста метров, чтобы развить скорость сто двадцать километров в час, и еще триста метров для того, чтобы затормозить; причем я считаю с большим запасом; значит, можно спокойно проехать почти четыре километра, на это уйдет ровно две минуты; от тебя требуется только одно - следить за часами и сказать мне, когда пройдут эти две минуты, тогда я тут же начну тормозить. Неужели ты не понимаешь? Мне хотелось бы наконец узнать, что можно выжать из нашего драндулета. - Какая ужасная игра! - сказала Марианна. - Если бы мне удалось разогнать машину до ста восьмидесяти километров, то на всю дистанцию понадобилось бы только двадцать секунд... правда, тогда придется затормозить раньше. - Перестань, прошу тебя. - Ты боишься? - Да. - Хорошо, пусть будет по-твоему. Но позволь мне по крайней мере ехать со скоростью восемьдесят километров. - Как знаешь, если тебе так уж хочется. - При этом можно даже не смотреть на часы, я увижу сам, где тормозить, а потом измерю, на каком расстоянии я начал торможение; понимаешь, мне просто хочется узнать, не надула ли нас фирма со спидометром. Он включил мотор, медленно проехал по узеньким переулочкам живописного пригорода, быстро миновал забор, окружавший площадку для игры в гольф, и остановил машину у въезда на автостраду. - Послушай, - сказал он, - при восьмидесяти километрах нужно ровно три минуты, это совершенно безопасно, поверь мне, а если ты боишься, выходи и подожди меня здесь. - Нет, одного я тебя ни в коем случае не пущу. - Но ведь это в последний раз, - сказал он, - уже завтра я, наверное, уеду отсюда, и больше мне никогда не представится такая возможность. - На обычном шоссе гораздо удобнее проводить эти эксперименты. - Да нет, меня привлекает именно то, что перед щитом волей-неволей надо остановиться. - Он поцеловал Марианну в щеку. - Знаешь, что я сделаю? - Нет. - Поеду со скоростью сорок километров. Когда машина тронулась, Марианна улыбнулась, но все же посмотрела на спидометр. - А теперь - внимание, - сказал он, миновав километровый столбик с цифрой пять, - посмотри на часы и сосчитай, сколько времени нам понадобится до столбика с цифрой девять; я еду со скоростью ровно сорок километров. Далеко впереди, подобно задвижке на гигантских воротах, виднелись щиты; вначале они казались Марианне низкими, как плетень, но потом стали выше; они вырастали с удручающей неизбежностью; то, что издали походило на черного паука, превратилось в скрещенные кости, а что напоминало какую-то диковинную пуговицу, оказалось черепом; череп вырастал так же стремительно, как вырастало слово "смерть", летевшее ей навстречу, чуть было не задевшее за радиатор их машины; буква "с" в слове "смерть" казалась ей зияющей пастью, которая пыталась крикнуть им что-то ужасное; стрелка спидометра колебалась между "90" и "100"; мимо них пролетали дети на самокатах, мужчины и женщины, лица которых уже отнюдь не были праздничными; предостерегающе подняв руки, они пронзительно кричали, и казалось, это кричат черные птицы, вестники смерти. - Это ты, ты еще здесь? - спросила она тихо. - Конечно, и я точно знаю, где нахожусь, - ответил он, улыбаясь и в упор глядя на букву "с" в слове "смерть". - Не волнуйся! Незадолго до окончания рабочего дня десятник конторы, ведающей расчисткой развалин, повел его в трапезную, в углу которой лежала груда щебня; щебень перекладывали на ленту транспортера, а транспортер забрасывал его на грузовики; влага, скопившаяся во всем этом мусоре, превратила осколки кирпичей, куски штукатурки и неизвестно откуда взявшуюся грязь в клейкие комья; по мере того как гора щебня уменьшалась, на стенах проступала сырость - сперва появлялись темные, а потом светлые пятна, похожие на сыпь; под этими пятнами виднелось что-то красное, синее и золотое - остатки стенной росписи, которая показалась десятнику ценной, - там была изображена тайная вечеря; фреску покрывал сплошной налет сырости; Йозеф увидел золотую чашу, ослепительно белую облатку, лицо Христа, светлое, с темной бородкой, и каштановые волосы святого Иоанна. - Посмотрите, господин Фемель, сюда, здесь нарисовано что-то темное, это кожаный кошелек Иуды. - Десятник осторожно стер сухой тряпкой белые пятна, благоговейно очистив кусок картины: двенадцать апостолов сидели вокруг стола, покрытого парчовой скатертью; Йозеф увидел ноги апостолов, края скатерти, пол зала тайной вечери, вымощенный плитами; он с улыбкой положил руку на плечо десятника и сказал: - Молодец, что позвал меня, фреску надо, конечно, сохранить, прикажите очистить и высушить ее, прежде чем предпринимать что-нибудь дальше. - И он уже собрался было уходить; на столе его ждали чай, хлеб и селедка; была пятница, и это можно было определить по тому, что в монастыре кормили рыбой. Марианна уже выехала из Штелингерс-Гротте, чтобы погулять вместе с ним, но вдруг, за секунду перед тем, как отвернуться, он увидел в углу картины, в самом низу, буквы "XYZX"; сотни раз, когда отец помогал ему готовить уроки по математике, он видел написанные его рукой "Y", "Y", "Z", и сейчас он увидел их вновь над пробоиной от взрыва между ногой святого Иоанна и ногой святого Петра; колонны трапезной были взорваны, высокие своды разрушены; уцелели только остатки стены с фреской тайной вечери и буквы "XYZX". - Что-нибудь случилось, господин Фемель? - спросил десятник и положил ему руку на плечо. - У вас ни кровинки в лице, или это из-за вашей зазнобы? - Да, из-за нее, - ответил он, - из-за нее. Можете не беспокоиться, большое спасибо, что позвали меня. Чай показался Йозефу невкусным, хлеб, масло и селедка тоже; была пятница, и это можно было определить по тому, что в монастыре кормили рыбой; даже сигарета показалась ему невкусной; он прошел через все здание, обогнул монастырскую церковь, вошел в подворье для паломников, осматривая все места, важные с точки зрения статики, но не нашел ничего, кроме одной-единственной маленькой буквы "х" в подвале монастырского подворья; почерк отца нельзя было спутать ни с каким другим, так же как его лицо, походку, улыбку, так же как чопорную вежливость, с какой он наливал вино или передавал за столом хлеб; то был его маленький "х", "х" доктора Роберта Фемеля, владельца конторы по статическим расчетам. - Прошу тебя, прошу тебя, - сказала Марианна, - опомнись. - Я и так опомнился, - ответил он, отпустил акселератор, поставил левую ногу на педаль сцепления, а правой нажал на тормоз; машина заскрежетала и, вихляя во все стороны, придвинулась вплотную к большой букве "с" в слове "смерть"; пыль поднялась столбом, завизжали тормоза, к машине, махая руками, бежали встревоженные пешеходы, между словом "смерть" и скрещенными костями появился усталый ночной сторож, державший в руках котелок с кофе. - О боже, - сказала Марианна, - неужели надо было так пугать меня? - Прости, - сказал он тихо, - пожалуйста, прости меня. Я потерял контроль над собой. - Он быстро развернулся и уехал, прежде чем вокруг машины успели столпиться зеваки; четыре километра он вел машину с нормальной скоростью, держа руль одной левой рукой, а правой обнимая Марианну; так они миновали площадку для игры в гольф, где хорошо натренированные женщины и мускулистые мужчины старались добраться кто до шестнадцатой, кто до семнадцатой, а кто и до восемнадцатой лунки. - Прости, - сказал Йозеф, - ей-богу, я больше никогда не буду. - Он свернул с автострады, и теперь они ехали мимо живописных полей, вдоль тихой опушки леса. "XYZX" - эти же самые буквы он видел на светокопиях чертежей величиной с две почтовые открытки, которые его отец тасовал по вечерам, как колоду карт; "Вилла на опушке леса для издателя" - "XxX"; "Перестройка здания общества "Все для общего блага" - "YyY"; "Жилой дом для учителя на берегу реки" - один только "Y"; сегодня Йозеф увидел эти же самые буквы между ногой святого Иоанна и ногой святого Петра. Машина медленно проезжала по свекловичным полям, из-под широких зеленых листьев уже вылезали толстые корнеплоды, за жнивьем и лугами виднелся Козакенхюгель. - Почему ты не хочешь мне сказать, что случилось? - спросила Марианна. - Потому что я сам еще не разобрался, потому что не знаю, прав ли я. Может быть, это просто дурной сон; может быть, немного погодя я все тебе объясню, а может, и нет. - Но ты уже не хочешь быть архитектором? - Нет, - сказал он. - И потому мчался прямо на щиты? - Возможно, - ответил он. - Я всегда ненавидела людей, которые не знают цены деньгам, - сказала Марианна, - которые бессмысленно мчатся с недозволенной скоростью прямо на щит со словом "смерть" и без всяких оснований заставляют волноваться тех, кто наслаждается заслуженным отдыхом после трудового дня. - Но у меня были основания мчаться на щиты. - Йозеф поехал медленней, а потом остановил машину на песчаной дороге у подножия холма; он поставил машину у сосны с нависшими над дорогой ветвями. - Зачем ты остановился? - спросила она. - Пошли, - сказал он, - давай еще немножко погуляем. - Уже поздно, - возразила она, - твой дедушка наверняка приедет поездом четыре тридцать, а сейчас уже четыре двадцать. Йозеф вышел из машины, взбежал вверх по склону и, приставив руку к глазам, посмотрел в сторону Денклингена. - Да, - закричал он, - я вижу, поезд уже выходит из Додрингена; все та же старая пыхтелка, как в дни моего детства, и отходит она в то же время. Пошли, четверть часика они подождут. Он снова подбежал к машине, потянул Марианну с сиденья, а потом, взяв за руку, потащил за собой по песчаной тропинке вверх; они уселись на прогалине; Йозеф показал на равнину, его палец следовал за поездом, который шел мимо свекловичных полей, мимо лугов и жнивья к Кисслингену. - Ты даже не представляешь себе, - сказал он, - как хорошо я знаю окрестные деревни и как часто мы приезжали сюда этим поездом; после смерти матери мы почти все время жили в Штелингене или Герлингене, и я ходил в школу в Кисслингене; по вечерам мы бегали к этому поезду, потому что с ним приезжал из города дедушка, к этому самому поезду. Ты его видишь? Он как раз отходит от Денклингена; как ни странно, но мне всегда казалось, что мы бедные; пока была жива мать и пока бабушка жила с нами, нам давали меньше еды, чем другим детям, которых мы знали, и мне не разрешали надевать хорошую одежду, я носил только перешитые вещи, в нашем присутствии бабушка раздаривала чужим людям все хорошее, что мы получали из аббатства и из наших усадеб, - хлеб, масло, мед; нам самим приходилось есть искусственный мед. - И ты ненавидел свою бабушку? - Нет, сам не знаю почему, но у меня не было к ней ненависти; может быть, потому, что дедушка водил нас к себе в мастерскую и тайком угощал вкусными вещами; и еще он водил нас в кафе "Кронер" и кормил до отвала; он всегда повторял: "Мать и бабушка делают большое дело, очень большое дело... не знаю только, достаточно ли вы уже большие для таких больших дел". - В самом деле он так говорил? - Да. - Йозеф засмеялся. - Когда мать умерла, а бабушку увезли, мы остались с дедушкой, и с тех пор нам хватало еды; под конец войны мы почти все время жили в Штелингене; я слышал, как ночью взорвали аббатство; мы сидели тогда в Штелингене на кухне; крестьяне и все наши соседи кляли немецкого генерала, который приказал взорвать монастырь, и бормотали себе под нос "зачемзачемзачем". Через несколько дней к нам явился отец, он приехал в американском автомобиле, и его сопровождал американский офицер; отцу разрешили пробыть с нами всего три часа; отец привез нам шоколад, но нас испугала эта клейкая темно-коричневая масса, мы никогда не ели шоколада и согласились его попробовать только после госпожи Клошграбе, жены управляющего; отец привез госпоже Клошграбе кофе, и она сказала ему: "Не беспокойтесь, господин доктор, мы следим за вашими детьми, как за своими собственными", а потом прибавила: "Какой позор, что они взорвали аббатство, да еще перед самым концом войны"; отец ответил: "Да, позор, но, быть может, на то была воля божья"; госпожа Клошграбе возразила отцу: "Бывает, что люди выполняют не божью волю, а волю дьявола", отец засмеялся, и американский офицер тоже засмеялся; отец был с нами ласков, и я в первый раз увидел слезы у него на глазах; он заплакал, когда ему надо было уходить от нас; раньше я не предполагал, что он может плакать; он был всегда сдержан, не проявлял своих чувств; отец не плакал даже тогда, когда ему надо было возвращаться из отпуска в свою часть и мы провожали его; на вокзале все плакали: мать, бабушка, дедушка и мы с сестрой, - все, кроме него... Видишь, - сказал Йозеф, показывая на дым от паровоза, похожий на развевающийся флаг, - они только что прибыли в Кисслинген. - Сейчас дедушка отправится в аббатство, и там ему скажут то, что, собственно говоря, ты должен был сказать сам. Я стер меловые буквы между ногой святого Иоанна и ногой святого Петра, а также маленький "х" в погребе подворья для паломников; он их не найдет, никогда не обнаружит и ничего не узнает от меня. - Три дня фронт проходил между Денклингеном и городом, - сказал Йозеф, - и мы с госпожой Клошграбе молились по вечерам за дедушку; потом он явился вечером из города, бледный и грустный, таким я его еще никогда не видел; он ходил с нами смотреть на развалины аббатства, бормоча то же, что бормотали крестьяне, то же, что бабушка постоянно бормотала в бомбоубежище: "зачемзачемзачем". - Наверное, он был счастлив, что ты помогаешь восстанавливать аббатство? - Да, - сказал Йозеф, - но я не могу больше давать ему это счастье; не спрашивай - почему; не могу, и все. Он поцеловал Марианну, зачесал ей за ухо прядь волос и еще раз провел рукой по ее волосам, стряхивая с них сосновые иглы и песчинки. - Отец вскоре вернулся из плена и забрал нас в город, несмотря на протесты дедушки, который уверял, что для нас было бы куда лучше, если бы мы росли не среди развалин. Но отец говорил: "Я не могу жить в деревне и хочу, чтобы мои дети были со мной, я их почти не знаю". Мы его тоже не знали и первое время дичились; мы чувствовали, что дедушка тоже боится отца. В то время все мы разместились в дедушкиной мастерской, потому что наш дом был непригоден для жилья; на стене в мастерской висел громадный план нашего города; все разрушенные здания были отмечены на нем жирными черными значками; делая уроки за дедушкиным чертежным столом, мы часто прислушивались к тому, что говорили отец, дедушка и другие взрослые, толпившиеся перед планом. Они часто спорили, потому что отец всегда повторял одно и то же: "Все это - долой... взорвать!" - и чертил букву "х" рядом с очередным черным значком, а остальные всегда возражали ему: "Боже избави, это невозможно"; отец говорил: "Сделайте это, до того как в город вернутся люди... сейчас здесь еще пусто и вам не надо ни с кем считаться; сметите все это с лица земли..." Но остальные отвечали ему: "Этот оконный проем сохранился еще с шестнадцатого века, а эта стена часовни - с двенадцатого"; тогда отец бросал грифель и говорил: "Хорошо, поступайте как знаете, но, поверьте мне, вы еще раскаетесь... поступайте как знаете, но меня увольте". Ему отвечали: "Дорогой господин Фемель, вы наш лучший специалист-подрывник, вы не можете бросить нас на произвол судьбы"; отец отчеканивал: "И все же я брошу вас на произвол судьбы, если мне придется считаться с каждым древнеримским курятником. По-моему, стены - это стены, и, поверьте, они отличаются друг от друга только тем, прочные они или нет, к черту, взрывайте эту дрянь, и все сразу станет на место". Когда они ушли, дедушка засмеялся и сказал: "О боже, ты ведь должен понять их чувства", но отец тоже засмеялся и ответил: "Я понимаю их чувства, только я их не уважаю", а потом добавил: "Пошли, дети, купим шоколаду", и он отправился с нами на черный рынок, там он купил себе сигареты, а нам шоколад; мы влезали с ним в темные полуразрушенные подъезды домов, карабкались по лестницам: отец хотел купить еще сигары для дедушки; он всегда покупал и никогда ничего не продавал; если мы получали хлеб и масло из Штелингена или из Герлингена, то брали в школу и его долю; отец разрешал нам отдавать продукты, кому мы захотим; однажды мы купили на черном рынке масло, которое сами только что подарили; в свертке все еще лежала записка госпожи Клошграбе, в которой говорилось: "На этой неделе я могу Вам послать, к сожалению, только один килограмм". Отец засмеялся и сказал: "Ну да, людям ведь нужны деньги на сигареты". Как-то к нам опять пришел бургомистр, и отец сообщил ему: "В развалинах францисканского монастыря я обнаружил грязь из-под ногтей, которая восходит к четырнадцатому веку, не смейтесь, это - четырнадцатый век, вполне доказано; грязь смешана с ворсинками от шерстяной пряжи, изготовлявшейся, как известно из достоверных источников, в нашем городе _только_ в четырнадцатом веке; таким образом, мы имеем первоклассную культурно-историческую реликвию, господин бургомистр". Бургомистр ответил: "Вы заходите слишком далеко, господин Фемель", а отец возразил: "Я зайду еще дальше, господин бургомистр". Но тут засмеялась моя сестренка Рут, которая сидела рядом со мной и, сажая кляксы, писала что-то в своей тетради по арифметике; она вдруг звонко рассмеялась; отец подошел к ней, поцеловал ее в лоб и сказал: "Да, детка, это и впрямь смешно". Я почувствовал ревность, ведь меня отец еще ни разу не целовал в лоб; мы любили его, Марианна, но все еще немного побаивались, особенно когда он стоял перед планом с черным грифелем в руках и говорил: "Взорвать... долой все это". Отец был всегда строг, когда дело касалось моих занятий, он часто повторял: "Есть только два пути - либо ничего не знать, либо знать все; твоя мать ничего не знала, по-моему, она не закончила даже начальной школы; и все же я никогда не женился бы ни на какой другой женщине; одним словом, решай!" Мы его любили, Марианна; и когда я сейчас думаю, что в то время ему было немногим больше тридцати лет, мне просто не верится; мне всегда казалось, что он гораздо старше, хотя он вовсе не выглядел старым; иногда он даже был веселым, чего теперь с ним не бывает; по утрам, когда мы вылезали из своих кроватей, он уже стоял у окна, брился и кричал нам: "Война кончилась, дети", хотя война кончилась уже четыре или пять лет назад. - А теперь пошли, - сказала Марианна, - нельзя, чтобы они ждали столько времени. - Пусть подождут, - ответил он. - Я еще должен узнать, что было с тобой, овечка. Я ведь почти ничего о тебе не знаю. - Овечка, - повторила она, - почему ты меня так называешь? - Просто мне вдруг пришло в голову это слово, - ответил он, - скажи мне, что было с тобой; каждый раз, когда я замечаю, что у тебя такой же говор, как у додрингенцев, мне становится смешно, тебе он не идет; я знаю, что ты училась в тамошней школе, хотя ты и не оттуда родом; и еще я знаю, что ты помогаешь госпоже Клошграбе печь пироги, готовить и гладить белье. Марианна положила его голову к себе на колени, прикрыла ему глаза рукой и сказала: - Ты хочешь знать, что было со мной? Со мной? Ты это действительно хочешь знать?.. Падали бомбы, но они так и не попали в меня, хотя бомбы были очень большие, а я очень маленькая; люди в бомбоубежище совали мне разные лакомства, а бомбы все падали и падали, но не убили меня, я слышала, как они взрывались и как осколки с шумом пролетали сквозь ночь, подобно порхающим птицам, и кто-то пел в бомбоубежище "Дикие гуси с шумом несутся сквозь ночь". Отец мой был высокого роста, темноволосый и красивый, он носил коричневый мундир с золотым шитьем, на поясе у него висело что-то вроде кинжала, отливавшего серебром; он выстрелил себе в рот; не знаю, видел ли ты когда-нибудь человека, который выстрелил себе в рот? Нет, не видел, ну, тогда благодари бога, что он спас тебя от этого зрелища. Отец лежал на ковре, и кровь текла по турецкому ковру, по смирнскому узору - настоящему смирнскому, дорогой мой; моя мать была белокурая высокая женщина в синей форме, она носила красивые элегантные шляпки, но не носила кинжала у бедра; у меня был еще младший братик, белокурый мальчик, намного моложе меня; братик висел над дверью с пеньковой петлей на шее, покачиваясь взад и вперед; я смеялась, я продолжала смеяться и тогда, когда мать накинула мне веревку на шею, бормоча себе под нос: "Он так велел", но тут вошел какой-то человек, без мундира, без золотого шитья и без кинжала, с пистолетом в руке, он наставил пистолет на мою мать и вырвал меня у нее из рук, я заплакала, на шее у меня уже болталась веревка, и мне хотелось сыграть в ту же игру, в какую играл мой младший братик, - в игру под названием "он так велел"; однако человек, зажав мне рот, спустился по лестнице со мной на руках, снял с меня петлю и посадил на грузовик... Йозеф попытался отнять руки Марианны от своего лица, но девушка крепко прижала их к его глазам. - Ты не хочешь узнать, что было дальше? - спросила она. - Хочу, - ответил он. - Тогда не открывай глаз и дай мне закурить. - Здесь, в лесу? - Да, здесь, в лесу. - Достань сигарету из кармашка моей рубахи. Йозеф почувствовал, как она расстегнула кармашек его рубахи и, не отнимая правой руки от его глаз, вытащила пачку сигарет и коробок спичек. - Я тебе тоже дам закурить, - сказала она, - здесь, в лесу... Мне исполнилось тогда ровно пять лет, и я была таким милым ребенком, что люди ухитрялись баловать меня даже на грузовике: они совали мне всякие лакомства и на стоянках мыли меня с мылом; грузовик обстреливали из пушек и пулеметов, но не попадали в него; так мы ехали долго, не знаю точно, сколько времени, но наверняка не меньше двух недель, а когда машина остановилась, то человек, который не дал мне сыграть в игру под названием "он так велел", взял меня с собой; он заворачивал меня в одеяло и клал рядом на сено или на солому, а то и на кровать и говорил: "Ну-ка, скажи мне: "отец", но я не знала, что такое "отец", того мужчину в красивом мундире я всегда называла "папочка", потом я все же научилась говорить "отец", так я звала тринадцать лет подряд человека, который не дал мне сыграть в ту игру; теперь у меня была своя кроватка, свое одеяло и мать, она была строгая, но любила меня; девять лет я прожила в их опрятном домике. В школе священник сказал про меня: "Посмотрите-ка, кто перед нами! Перед нами самая настоящая, самая подлинная язычница"; все дети засмеялись, потому что они не были язычниками, но священник добавил: "Но мы быстро превратим нашу маленькую язычницу, нашу милую овечку в маленькую христианку"; и они превратили меня в христианку. Овечка была милая и счастливая; водила хороводы и скакала на одной ножке, играла в мяч, прыгала через веревочку и очень любила своих родителей, а потом настал день, когда в школе было пролито несколько слезинок и произнесено несколько напутственных речей, где несколько раз повторялось об окончании целого жизненного этапа; после школы овечка поступила в ученье к портнихе, она училась управляться с иголкой и ниткой, а мать учила ее убирать, печь пироги и готовить; все в деревне говорили: "Когда-нибудь на ней женится принц, она достойна принца..." Но вот в один прекрасный день в деревню прикатил очень большой и очень черный автомобиль; за рулем сидел бородатый человек; автомобиль остановился на деревенской площади, и человек спросил, не выходя из машины: "Будьте добры, скажите, где живут Шмитцы?" Люди на площади ответили ему: "У нас очень много Шмитцев, какие именно вам нужны?" Человек за рулем сказал: "Те, у кого есть приемная дочь"; люди на площади ответили: "Значит, вам нужен Эдуард Шмитц, он живет вон там за кузницей, в доме, перед которым растет самшит". Человек за рулем сказал "спасибо", и автомобиль покатил дальше; за ним двинулось много народу; ведь от деревенской площади до дома Эдуарда Шмитца было не более пятидесяти шагов; я сидела на кухне и перебирала салат; мне очень нравилось это занятие, я любила перебирать листья - плохие выбрасывать, а хорошие класть в решето, где салат казался таким зеленым и чистым. Ни о чем не подозревая, мы с матерью мирно беседовали: "Не огорчайся, Марианна, - говорила она, - ничего не поделаешь, все мальчики становятся несносными лет в тринадцать-четырнадцать, а некоторые уже в двенадцать, в этом возрасте они выкидывают разные штуки, такова природа, а с природой сладить нелегко", а я отвечала: "Я огорчаюсь вовсе не из-за этого". "Из-за чего же ты тогда огорчаешься?" - спросила мать. Я сказала: "Я вспоминаю своего братика, он висел, а я смеялась, не зная, как все это ужасно... ведь он был некрещеный". Не успела мать ответить, как открылась дверь; мы не слышали стука... Я сразу же узнала ее, она все еще была белокурая и высокая и носила, как и раньше, элегантную шляпку, но синей формы на ней сейчас не было; она тут же подошла ко мне, раскрыла объятия и сказала: "Ты - моя Марианна... разве голос крови тебе ничего не говорит?" На секунду ножик замер у меня в руке, а потом я ответила, аккуратно обрезая салатный лист: "Нет, голос крови мне ничего не говорит". "Я - твоя мать", - сказала она. "Нет, - возразила я, - вон моя мать. Меня зовут Марианна Шмитц, - и, помолчав немного, добавила: - "Он так велел", и вы набросили мне петлю на шею, милостивая государыня". Этому обращению я выучилась у портнихи, от нее я узнала, что таким дамам следует говорить "милостивая государыня". Она кричала, плакала и пыталась обнять меня, но я держала у груди нож острием вперед; она говорила о гимназиях и университетах, кричала и плакала, но я выбежала через черный ход в сад, а потом в поле, прибежала к священнику и рассказала ему все. Он сказал: "Она твоя мать, а родительские права есть родительские права; пока ты не станешь совершеннолетней, право на ее стороне; дело скверное". Я возразила ему: "Разве она не потеряла это право, когда играла в игру под названием "он так велел."?" Священник ответил: "Ты хитрое создание, запомни этот довод хорошенько". Я запомнила этот довод и без конца приводила его, когда они начинали говорить о голосе крови. "Я не слышу голоса крови, - повторяла я, - совершенно не слышу". Они удивлялись. "Но ведь это невозможно, подобный цинизм противоестествен". - "Нет, - говорила я, - "он так велел" - вот что противоестественно". Они отвечали: "Но ведь это случилось уже больше десяти лет назад, и твоя мать раскаивается в своем поступке". Я говорила: "Есть поступки, которые нельзя искупить даже раскаянием". "Неужели ты хочешь быть неумолимей самого господа бога, который судит нас?" - спросила она. "Я не бог, - ответила я, - и не могу быть такой милосердной, как он". Меня оставили у моих родителей. Но одному я не сумела помешать: отныне меня зовут не Марианна Шмитц, а Марианна Дросте. У меня было такое чувство, словно мне что-то вырезали... Я все еще вспоминаю своего маленького братика, которого заставили играть в игру под названием "он так велел", - тихо прибавила она. - Ты по-прежнему считаешь, что бывают более страшные истории, такие, что их нельзя даже рассказать? - Нет, нет, - сказал Йозеф, - Марианна Шмитц, я все тебе расскажу. Марианна отняла руку от его глаз, он выпрямился и посмотрел на нее; она старалась не улыбаться. - Такого ужаса твой отец не сделал бы, - сказала она. - Да, - согласился он, - такого ужаса он не сделал бы, хотя все же сделал нечто ужасное. - Пошли, - сказала она, - расскажешь мне в машине, скоро уже пять часов, им придется нас ждать; если бы у меня был дедушка, я бы не заставляла его ждать, а если бы у меня был такой дедушка, как у тебя, я бы для него ничего не пожалела. - А для моего отца? - спросил Йозеф. - Его я пока не знаю, - ответила Марианна, - пошли. И не трусь, расскажи ему все при первом же удобном случае. Пошли. Она заставила его встать, и, когда они сели в машину, он, как и раньше, положил ей руку на плечо. 9 Молодой банковский служащий бросил на Шреллу сочувственный взгляд, когда тот пододвинул к нему по мраморной доске пять английских шиллингов и тридцать бельгийских франков. - И это все? - Да, все, - сказал Шрелла. Служащий взялся за арифмометр и с неудовольствием покрутил ручку, ручка вращалась так недолго, что уже в этом, казалось, было что-то унизительное для Шреллы; служащий быстро написал несколько цифр на бланке и подвинул к Шрелле пятимарковую бумажку, четыре монетки по десять пфеннигов и три по одному. - Следующий, прошу вас. - Не можете ли вы сказать, как проехать в Блессенфельд? - тихо спросил Шрелла. - Вы не знаете, туда все еще ходит одиннадцатый номер? - Ходит ли одиннадцатый номер в Блессенфельд? Но ведь я не справочное бюро, - сказал молодой служащий, - впрочем, я, право, не знаю. - Спасибо. - Шрелла сунул деньги в карман и отошел, пропустив к окошку какого-то господина, который положил на мраморную доску пачку швейцарских франков; уходя, Шрелла слышал, как ручка арифмометра начала почтительно вращаться, совершая оборот за оборотом. Пренебрежение, облеченное в вежливую форму, действует сильнее всего, подумал Шрелла. Зал ожидания на вокзале. Лето. Солнце. Веселые лица. Конец недели. Бои из отеля тащат чемоданы на перрон; молодая женщина стоит, высоко подняв табличку с надписью: "Отъезжающие в Лурд, собирайтесь здесь". Газетчики... цветочные киоски... Девушки и юноши с пестрыми купальными полотенцами под мышкой. Шрелла перешел вокзальную площадь, остановился на островке для пешеходов и начал изучать трамвайные маршруты: одиннадцатый номер все еще ходил в Блессенфельд; сейчас он стоит у светофора, между отелем "Принц Генрих" и боковым приделом Святого Северина; а вот он подошел к остановке; все пассажиры постепенно выходят. Шрелла стал в очередь, выстроившуюся перед загородкой кондуктора, заплатил за проезд, сел, снял шляпу, провел платком по потному лбу и вытер стекла очков; пока трамвай трогался, он тщетно ждал, что в нем пробудятся какие-то чувства, но чувства так и не пробудились; гимназистом он тысячи раз ездил на одиннадцатом номере; пальцы его попутчиков были измазаны чернилами, мальчишки без умолку болтали о всяких пустяках, и это всегда действовало ему на нервы; они говорили о сечении шара, об ирреалисе и плюсквамперфекте, о бороде Барбароссы, которая проросла через стол; болтали о "Коварстве и любви", о Ливии и об Овидии в зеленовато-сером картонном переплете; чем дальше трамвай уходил от центра, тем тише становилась болтовня; те, кто рассуждал с наибольшим апломбом, сходили в центре и растекались по широким сумрачным улицам, застроенным солидными домами; те, кто говорил несколько менее уверенно, сходили в новых районах и разбредались по более узким улицам с менее солидными домами; в трамвае оставалось всего лишь два-три гимназиста, ехавших в Блессенфельд, где были самые несолидные дома; когда трамвай, покачиваясь, подъезжал к конечной остановке, минуя огороды и гравийные карьеры, разговор входил в нормальное русло. - Твой отец тоже бастует? У Грессигмана дают сейчас уже четыре с половиной процента скидки. - Маргарин подешевел на пять пфеннигов. Около парка, где летом всю зелень быстро вытаптывали, где песок вокруг небольших прудов был изрыт тысячами детских ножек и густо усеян мусором - клочками бумаги и осколками бутылок, на углу Груффельштрассе, где склады старьевщиков все снова и снова наполнялись железным ломом и тряпками, бумагой и бутылками, открылся жалкий ларек с лимонадом: тощий безработный решил попытать счастья в торговле; за короткое время он разжирел, отделал свою будку стеклом и нержавеющей сталью, оборудовал блестящие автоматы и, нажравшись пфеннигов, стал барином, хотя ему все еще приходилось время от времени сбавлять цену за стакан лимонада на два пфеннига, с опаской предупреждая клиента: - Только больше никому не говори. Одиннадцатый номер, покачиваясь из стороны в сторону, проехал по центру, а потом начал приближаться к Блессенфельду, минуя огороды и гравийные карьеры, но чувства так и не пробудились в Шрелле; тысячи раз Шрелла слышал названия этих остановок: Буассерештрассе, Северный парк, Блесский вокзал, Внутреннее кольцо; но в этот солнечный день, когда почти пустой трамвай подъезжал к конечной остановке, все названия казались ему незнакомыми, как будто их произносили во сне, и сон этот видел не он, а другой человек, тщетно пытавшийся рассказать ему об увиденном; теперь названия остановок звучали, как вопли о помощи, доносившиеся из густого тумана. Там, на углу Парковой улицы и Внутреннего кольца, стояла будочка, где мать попыталась было торговать жареной рыбой, но потерпела неудачу из-за своего чересчур мягкого сердца: - Я не могу отказать голодным ребятишкам в кусочке рыбы, ведь они видят, как я ее жарю. Отец отвечал: - Ну конечно, ты не можешь, но нам придется закрыть лавочку, мы потеряли кредит, разорились, торговцы больше не отпускают нам товара. Пока кусок рыбного филе, обвалянный в сухарях, жарился в кипящем масле, мать накладывала на картонную тарелочку две-три ложки картофельного салата; _сострадая, сердце матери твердым не оставалось_; из ее голубых глаз катились слезы; соседки шептали друг другу: "Она выплачет себе всю душу". Мать перестала есть и пить, из пышной, цветущей женщины она превратилась в худосочную бледную немочь; от пригожей буфетчицы из привокзального буфета - общей любимицы - осталась только тень; целыми днями она бормотала: "О господи! О господи!" - и перелистывала истрепанные страницы сектантских молитвенников, возвещавших о светопреставлении; на пыльных улицах развевались красные флаги, и в то же время там проносили плакаты с