Генрих Белль. Хлеб ранних лет --------------------------------------------------------------- OCR, Spellcheck: Илья Франк, http://franklang.ru (мультиязыковой проект Ильи Франка) Spellcheck: Николай Шмырев --------------------------------------------------------------- I Хедвиг приехала в понедельник, и в то утро, если бы хозяйка не подсунула мне под дверь письмо отца, я с удовольствием накрылся бы с головой одеялом, как часто делал прежде, когда жил еще в общежитии для учеников. Но хозяйка закричала мне из коридора: -- Вам письмо из дому! И когда белоснежный конверт, просунутый под дверь, скользнул в серую мглу, еще окутывавшую мою комнату, я в испуге соскочил с постели, ибо на конверте вместо обычного круглого почтового штемпеля была овальная печать железнодорожной почты. Мой отец ненавидит телеграммы, и за все семь лет, что я живу в городе один, он только дважды послал мне письма с овальной печатью: в первом сообщалось о смерти матери, во втором -- о несчастье, случившемся с самим отцом, -- он тогда сломал себе обе ноги; это письмо было третье, я вскрыл его и, прочтя, вздохнул с облегчением. "Не забудь, -- писал отец, -- что дочь Муллера Хедвиг, для которой ты снял комнату, приезжает сегодня с поездом 11.47. Будь добр встретить ее; постарайся купить букетик цветов и обращайся с ней полюбезней. Представь себе, в каком состоянии будет эта девушка: она впервые приезжает одна в город и не знает ни улицы, ни района, где ей придется жить; все ей у вас чуждо, ее напугает большой вокзал и сутолока среди дня. Подумай, ей двадцать лет и она едет в город, чтобы стать учительницей. Жаль, что ты больше не имеешь возможности регулярно навещать меня по воскресеньям, очень жаль. С сердечным приветом, отец". Позже я нередко думал о том, как бы все сложилось, если бы я не встретил Хедвиг на вокзале: я бы вошел в совсем иную жизнь, как люди по ошибке входят не в тот поезд; я бы вошел в жизнь, которая раньше, до знакомства с Хедвиг, казалась мне вполне сносной. Так, во всяком случае, я называл ее, рассуждая сам с собою, но эта жизнь, ожидавшая меня, словно поезд на другой стороне платформы, куда я чуть было не сел, эта жизнь -- теперь я мысленно переживаю ее -- стала бы для меня адом, хотя представлялась мне прежде вполне сносной; в своем воображении я вижу себя улыбающимся и разговаривающим в той жизни, как видишь иногда во сне своего брата-близнеца, которого никогда не было на свете; видишь, как улыбается и разговаривает этот брат, существовавший, быть может, всего какую-то долю секунды, пока не погибло семя, из которого он мог бы зародиться. А тогда я просто удивился, что отец послал мне письмо спешной почтой, и не знал, смогу ли выбрать время, чтобы встретить Хедвиг, потому что с тех пор, как я занимаюсь ремонтом и проверкой стиральных машин, субботы и понедельники •-- для меня самые хлопотливые дни. По субботам и воскресеньям в свободные от работы часы над стиральными машинами мудрят мужчины; они хотят сами испытать качество и действие этого дорогостоящего приобретения, а я сижу у телефона и жду вызовов, часто на самые далекие окраины. Стоит мне только войти в дом, и я уже чувствую запах гари: перегорели контакты и провода; или же я вижу машины, извергающие такие потоки мыльной пены, словно дело происходит в мультипликационном фильме. Меня встречают совершенно измочаленные мужчины и плачущие женщины; им надо было нажать несколько кнопок, но они либо забыли об одной из них, либо по ошибке нажали ее дважды; наслаждаясь собственной небрежностью, я открываю сумку с инструментами, выпятив губы, осматриваю неисправности, спокойно орудую со всякого рода рычажками, выключателями и контактами и. разводя мыльный порошок, как требуется по инструкции, с любезной улыбкой снова разъясняю хозяевам устройство стиральной машины, а потом включаю ее и, моя руки, вежливо выслушиваю беспомощный лепет хозяина о технике, а он счастлив, полагая, что я принимаю всерьез его технические познания. Зато потом, когда я подаю ему на подпись бумажку, где значится, сколько времени я потратил на ремонт и сколько километров мне пришлось проделать до места аварии, хозяин в большинстве случаев не очень вникает в суть дела, и я преспокойно сажусь в машину и отправляюсь по новому вызову. Я работал по двенадцать часов в сутки, включая воскресенья; иногда встречался с Вольфом и с Уллой в кафе "Йос"; по воскресеньям ходил на вечернюю мессу, обычно опаздывая, и с тревогой старался угадать по жестам священника, не приступили ли уже к освящению даров, облегченно вздыхал, если оно еще не начиналось, затем устало опускался на первую попавшуюся скамью и порою засыпал, просыпаясь лишь тогда, когда звонил причетник. Временами я ненавидел себя самого, свою работу, свои руки. В тот понедельник я с утра чувствовал себя усталым; меня ожидало еще шесть вызовов с воскресенья, и я слышал, как хозяйка ответила в передней по телефону: -- Хорошо, я передам ему! Сидя на постели, я курил и думал об отце. Я представлял себе, как он шел вечером по городу, чтобы отправить письмо с поездом, который останавливался в Кнохта в десять часов; я видел, как он проходил по площади мимо церкви, потом мимо дома Муллера, через узкую аллею, обсаженную кривыми деревьями; как, чтобы сократить себе путь, открывал большие ворота и темной подворотней проходил во двор гимназии, подымая взгляд к окнам своего класса на желтой стене школьного здания; как он обходил дерево посредине двора, от которого всегда несло мочой собаки швейцара; я видел, как отец отпирал маленькую калитку, -- ее обычно отворяли по утрам от семи пятидесяти пяти до восьми, когда к ней устремлялись иногородние ученики с вокзала напротив школы. У калитки в это время стоял швейцар Гоншейд, наблюдая за тем, чтобы никто из гимназистов, живущих в городе, не проскочил вместе с иногородними; и Альфреду Грусу, сыну начальника станции, приходилось совершать длинный кружной путь по пустынному кварталу только потому, что он не жил за городом. В летние вечера красное солнце повисало на сверкающих окнах классов. В тот последний год, что я провел в Кнохта, мне часто приходилось проделывать по вечерам весь этот путь вместе с отцом; мы относили письма и посылки для матери к поезду, который шел в противоположном направлении и в половине одиннадцатого останавливался в Брохене, где мать лежала в больнице. Возвращаясь домой, отец чаще всего выбирал ту же дорогу, через школьный двор, ибо таким образом ему удавалось сократить путь на четыре минуты и миновать квар-.тал с уродливыми домами; и еще потому, что он в большинстве случаев прихватывал в своем классе то книгу, то стопку тетрадей. Вспоминая эти летние воскресные вечера в гимназии, я как бы впадаю в оцепенение: я вижу коридоры, потонувшие в серой мгле; вешалки перед классными комнатами, где одиноко висят две-три фуражки; свеженавощенный пол; тусклые отсветы на серебристой бронзе памятника павшим солдатам и рядом большой белый, как снег, четырехугольник на стене, где раньше висел портрет Гитлера; а возле самой учительской светится кроваво-красный воротник Шарнгорста. Однажды я хотел стянуть бланк аттестата с печатью, лежавший на столе в учительской, но бланк был таким парадно-жестким и так сильно зашуршал, когда я попытался сложить его и спрятать под рубашку, что отец, стоявший у шкафа, обернулся, сердито выхватил его у меня из рук и кинул обратно на стол. Он не стал разглаживать смятую бумагу и даже не отчитал меня, но с тех пор мне приходилось дожидаться его в коридоре, наедине с красным, как кровь, воротником Шарнгорста и красными губами Ифигении, чье изображение висело возле дверей старшего класса; я должен был довольствоваться темно-серой мглой в коридоре да еще беглыми взглядами через глазок в классную комнату старших гимназистов. Но через этот глазок была тоже видна только темно-серая мгла. Однажды я нашел на свеженавощенном полу червонного туза: он был такого же красного цвета, как губы Ифигении и воротник Шарнгорста; сквозь запах свежей мастики на меня вдруг пахнуло запахом школьных завтраков. Я ясно различал круглые следы от горячих котлов на линолеума перед классными комнатами, ощутил запах супа, и мысль о котле, который в понедельник поставят перед нашим классом, пробудила во мне такой голод, что его не в силах были заглушить ни красный воротник Шарнгорста, ни красные губы Ифигении, ни красный червонный туз. Когда мы пускались в обратный путь, я просил отца, чтобы он заглянул к булочнику Фундалю, пожелал ему доброго вечера и как бы между прочим попросил у него буханку хлеба или остаток темно-серого пирога с начинкой из красного повидла, такого же красного, как воротник Шарнгорста. Возвращаясь домой по тихим темным улицам, я разыгрывал весь диалог, который отец должен был вести с Фундалем, чтобы придать нашему визиту видимость случайности. Я сам удивлялся своей изобретательности, и чем ближе мы подходили к булочной Фундаля, тем сильнее разыгрывалось мое воображение и тем совершенней становился вымышленный мною диалог между отцом и Фундалем. Отец энергично качал головой, потому что сын Фундаля был его учеником и учился плохо, но, когда мы подходили к самому дому булочника, он в нерешительности останавливался. Я знал, как тяжело ему все это, но продолжал долбить свое, и каждый раз, сделав у двери Фундаля резкий поворот, словно солдат из кинокомедии, отец входил в дом и звонил к Фундалям; это происходило по воскресеньям, в десять часов вечера, и всегда в это время разыгрывалась одна и та же немая сцена: кто-нибудь, только не сам Фундаль, открывал дверь -- и отец был слишком смущен и взволнован, чтобы произнести хотя бы "добрый вечер"; тогда сын Фундаля, его дочь или жена, словом тот, кто открывал дверь, кричал, повернувшись лицом к темной передней: -- Отец, это господин учитель! И мой отец молча ждал, а я, стоя позади него, мысленно отмечал запахи ужина Фундалей: пахло тушеным мясом или жареным салом; когда была открыта дверь в погреб, до меня доносился запах хлеба. Потом появлялся Фундаль, он проходил в лавку и выносил оттуда незавернутую буханку хлеба, протягивал ее отцу, и отец не говоря ни слова брал хлеб. В первый раз мы не захватили с собой ни портфеля, ни бумаги, и отец понес хлеб под мышкой, а я молча шагал рядом с ним, наблюдая за выражением его лица: оно было таким же, как всегда -- радостным и гордым, и никто бы не сказал, как тяжело отцу все это. Я попытался взять у отца хлеб и понести его сам, но он ласково покачал головой. И потом, когда воскресными вечерами мы снова ходили на вокзал отправлять матери письма, я всегда следил за тем, чтобы у нас был с собой портфель. Наступили месяцы, когда я уже со вторника начинал мечтать об этом добавочном хлебном пайке, пока однажды в воскресенье сам Фундаль не открыл нам дверь, и по его лицу я сразу понял, что на этот раз мы не получим хлеба: большие темные глаза булочника жестко смотрели на нас, тяжелый подбородок напоминал каменные подбородки статуй; еле шевеля губами, он произнес: -- Я отпускаю хлеб только по карточкам, но и по карточкам я не отпускаю его в воскресенье вечером. Он захлопнул дверь у нас перед носом, ту самую дверь, что ведет сейчас в его кафе, где собираются члены местного джаз-клуба. Я сам видел на этой двери кроваво-красный плакат: сияющие негры прижимают губы к золотым мундштукам труб. А тогда понадобилось несколько секунд, прежде чем мы смогли взять себя в руки и пойти домой; я нес пустой портфель, и его кожа совсем опала, как у хозяйственной сумки. Лицо отца было таким же, как всегда: гордым и радостным. Он сказал: -- Вчера мне пришлось поставить его сыну единицу. Я слышал, как хозяйка мелет на кухне кофе, слышал, как она тихо и ласково увещевает свою маленькую дочурку, и мне все еще хотелось лечь обратно в постель и закутаться с головой одеялом; я вспоминал, как хорошо было раньше: в общежитии для учеников мне прекрасно удавалось состроить такую несчастную мину, что наш начальник капеллан Дерихе приказывал подать мне в кровать чай и грелку, и, пока другие ученики спускались и завтраку, я засыпал и просыпался только около одиннадцати, когда приходила уборщица убирать спальню. Ее фамилия была Витцель, и я боялся сурового взгляда ее голубых глаз, боялся ее рук -- честных и сильных; заправляя простыни и складывая одеяла, она обходила мою постель, словно постель прокаженного, и произносила угрозу, которая до сих пор звучит устрашающе у меня в ушах: "Из тебя толку не выйдет! Ничего из тебя не выйдет!" Ее сочувствие после смерти матери, когда все стали обращаться со мной ласково, -- ее сочувствие было для меня еще тягостней. Но стоило мне, после того как умерла мать, опять переменить профессию и место учения -- мне пришлось тогда целыми днями торчать в общежитии, пока капеллан не подыскал для меня новую работу, и я либо чистил картошку, либо слонялся со щеткой в руках по коридорам, -- ее сочувствия как не бывало, и лишь только фрау Витцель замечала меня, как снова произносила свою сакраментальную фразу: "Из тебя толку не выйдет. Ничего из тебя не выйдет!" Я боялся ее, как боятся птицу, которая с карканьем преследует тебя, и удирал на кухню под крылышко к фрау Фехтер, где чувствовал себя в безопасности; я помогал ей солить капусту и в награду за это получал добавочные порции пудинга; убаюкиваемый сладкими песнями, которые распевали служанки, я рубил капусту большой сечкой. Некоторые строчки песен, которые фрау Фехтер считала неприличными, например такие, как "И я любил ее всю ночку темную", служанки должны были пропускать, мурлыкая себе что-то под нос. Однако гора капусты на кухне убывала быстрее, чем я предполагал, и целых два страшных дня мне пришлось еще провести со щеткой в руках под началом фрау Витцель. А потом капеллан нашел мне место у Виквебера, и, после того как я уже побывал учеником в банке, помощником продавца и подмастерьем у столяра, я начал учиться у Виквебера на электромонтера. Недавно, то есть через семь лет после отъезда из общежития, я встретил фрау Витцель на трамвайной остановке; затормозив, я вышел из машины и предложил подвезти ее в город, она согласилась, но, когда я высаживал Витцель у ее дома, она сказала мне весьма дружески: -- Большое спасибо... Но если у человека есть своя машина, это вовсе не значит, что из него вышел толк!.. Я так и не укрылся с головой одеялом и не стал решать вопроса, права ли фрау Витцель, ибо мне было безразлично, вышел из меня толк или нет. Когда хозяйка принесла мне завтрак, я все еще сидел на краешке кровати. Я дал ей письмо отца и, пока она читала его, налил себе кофе и сделал бутерброды. -- Конечно, -- сказала она, -- вы должны пойти, -- и она положила письмо на поднос рядом с сахарницей. -- Вы должны быть к ней внимательны и пригласить ее поесть. Имейте в виду, эти молоденькие девушки в большинстве случаев гораздо сильней хотят есть, чем они показывают... Она вышла, так как в передней зазвонил телефон, и я услышал, как она говорила: "Хорошо, хорошо, я передам ему. Ладно". -- И, вернувшись в комнату, она произнесла: -- Звонила какая-то женщина с Курбельштрассе, она плакала в телефон, у нее не ладится со стиральной машиной. Просит вас немедленно приехать. -- Не могу, -- ответил я, -- мне еще нужно разделаться со вчерашними вызовами. Пожав плечами, хозяйка вышла; я позавтракал и умылся, думая о дочери Муллера, которую совсем не знал. Она должна была приехать в город еще в феврале, и я смеялся тогда над письмом ее отца -- над его почерком, знакомым мне еще по отметкам на моих неудачных работах по английскому языку, и над его манерой выражаться. "Моя дочь Хедвиг, -- писал Муллер, -- переедет в феврале в город, чтобы поступить в Педагогическую академию. Буду весьма признателен, если Вы поможете .подыскать ей комнату. Вероятно, Вы лишь смутно помните меня: я директор школы имени Гофмана фон Фаллерслебена, где Вы в течение нескольких лет проходили курс наук", -- таким весьма благородным способом Муллер изобразил нижеследующий факт моей биографии: так и не окончив гимназию, я в возрасте шестнадцати лет выбыл из восьмого класса, предварительно просидев в нем два года. "Но, быть может, -- писал Муллер далее, -- Вы еще помните обо мне, и, надеюсь, моя просьба, не слишком обременит Вас. Помещение для дочери должно быть не чересчур роскошным, но и не безобразным; хорошо, если комната будет поблизости от Педагогической академии и вместе с тем -- если это можно устроить -- не в той части города, которая напоминает окраину; кроме того, позволю себе подчеркнуть, что комната должна быть, во всяком случае, недорогой". Образ Муллера, возникший у меня при чтении этого письма, был совсем не похож на того Муллера, которого я помнил. В воспоминаниях Муллер рисовался мне человеком уступчивым и забывчивым, даже несколько опустившимся, а этот Муллер был педант и скряга, что никак не вязалось с моим представлением о нем. Уже одного слова "недорогой" было достаточно, чтобы я возненавидел его, -- хотя раньше не питал к нему ненависти,-- ибо я ненавижу слово "недорогой". Отец тоже может порассказать кое-что о тех временах, когда фунт масла стоил всего марку, меблированная комната с завтраком -- десять марок, и когда с тридцатью пфеннигами в кармане можно было пойти с девушкой потанцевать. Рассказывая об этих временах, люди всегда произносят слово "недорогой" с оттенком обвинения, словно человек, с которым они разговаривают, виноват в том, что масло подорожало в.четыре раза. Уже шестнадцатилетним мальчишкой, очутившись в городе один-одинешенек, я узнал цену на все товары, ибо не мог заплатить ни за один из них; голод научил меня разбираться в- ценах, мысль о свежем хлебе сводила меня с ума, и по вечерам я часами бродил по улицам, думая только об одном -- о хлебе. Мои глаза горели, а колени подгибались, и я чувствовал, как во мне появляется что-то волчье. Хлеб. Я стал хлебоманом, как люди становятся наркоманами. Я был страшен самому себе, и из памяти у меня не выходил человек, который как-то читал у нас в общежитии лекцию с диапозитивами об экспедиции на Северный полюс; он рассказывал нам, что люди на полюсе разрывали на части только что пойманную живую рыбу и проглатывали ее сырой. Даже сейчас, когда я, получив жалованье, иду по городу с бумажками и мелочью в кармане, на меня часто нападает волчий страх тех дней: завидев свежий хлеб в витрине, я покупаю в булочной несколько хлебцев, которые кажутся мне особенно аппетитными, в следующей -- еще один, а затем целую гору маленьких поджаристых, хрустящих булочек, которые отношу потом хозяйке на кухню, потому что самому мне не справиться и с четвертой частью всего купленного хлеба, а мысль о том, что он может пропасть, приводит меня в ужас. Тяжелее всего были первые месяцы после смерти матери; мне больше не хотелось учиться на электромонтера, но до этого я уже перепробовал достаточно профессий: был учеником в банке, продавцом, подмастерьем у столяра, -- и каждый раз меня хватало ровно на два месяца; свою новую профессию я тоже ненавидел, а хозяина возненавидел так, что у меня часто кружилась голова, когда по вечерам я ехал обратно в общежитие в переполненном трамвае; но я все же доучился, потому что решил доказать им всем, что способен на это. Четыре раза в неделю мне разрешалось ходить по вечерам в госпиталь святого Винцента, где дальняя родственница матери работала на кухне: там я получал тарелку супа, а иногда и ломоть хлеба впридачу; на скамейке перед окошком в кухню всегда сидело четверо или пятеро голодных, большей частью старики. Когда окошко приоткрывалось и в нем появлялись полные руки сестры Клары, они протягивали свои дрожащие ладони, а я с трудом удерживался, чтобы не вырвать у Клары миску с Супом. Выдача супа всегда происходила поздно вечером, когда больные уже давным-давно спали: нельзя было возбуждать в них подозрение, что здесь занимаются неуместной благотворительностью за- их счет; и в коридоре, где мы сидели, горели только две пятнадцатисвечовые лампочки, освещавшие нашу трапезу. Иногда наше чавканье приостанавливалось, окошко открывалось во второй раз и сестра Клара давала нам по полной тарелке пудинга. Этот пудинг был такой же красный, как дешевые леденцы, которые продаются на ярмарках; когда мы кидались к окошку, сестра Клара качала головой и вздыхала, большей частью она с трудом удерживалась от слез. Потом она говорила "обождите", шла еще раз обратно в кухню и возвращалась с полным кувшином подливки; подливка была желтая, словно сера, такая ослепительно желтая, как солнце на лубочных картинках. И мы съедали все: и суп и пудинг и подливку, -- и ждали, не откроется ли окошко в третий раз: иногда нам перепадал еще кусок хлеба, и раз в месяц сестра Клара раздавала сигареты из своего пайка, каждый из нас получал по одной или по две штуки этих бесценных белых палочек, -- но в большинстве случаев, открывая окошко, сестра Клара говорила, что у нее больше ничего нет. Каждый месяц группы людей, которых сестра Клара кормила таким образом, перетасовывались; и мы могли попасть в группу, имевшую право приходить четыре раза в неделю, причем этот четвертый день падал на воскресенье, а по воскресеньям иногда давали картошку с мясным соусом; т я с таким страстным нетерпением ждал конца месяца, чтобы попасть в другую группу, словно узник, ожидающий конца своего заключения. С тех пор я ненавижу слово "недорогой", ибо всегда слышал его из уст моего хозяина; Виквебер принадлежит к числу людей, которых принято называть "порядочными"; человек энергичный, он знает свое дело и по-своему даже добродушен. Когда я поступил к нему учеником, мне еще не исполнилось шестнадцати. Он держал в то время двух подмастерьев и четырех учеников и, кроме того, еще мастера, правда, большей частью занятого на маленькой фабрике, которую Виквебер как раз тогда открыл. Виквебер -- видный мужчина, здоровый и веселый, и даже в его набожности есть что-то вызывающее симпатию. Вначале я его просто невзлюбил, но спустя два месяца я ненавидел его уже только за то, что из его кухни доносились запахи кушаний, которых я никогда в жизни не пробовал: свежих пирогов, жареного мяса, горячего сала; голод, этот зверь, копошившийся в моих внутренностях, не выносил запахов съестного, он начинал бунтовать, и что-то кислое и горячее подымалось во мне; я ненавидел Виквебера потому, что с утра приносил с собой на работу всего два ломтика хлеба, склеенных красным повидлом, и кастрюльку с холодным супом; предполагалось, что я подогрею его где-нибудь поблизости на стройке, но большей частью я проглатывал суп уже по дороге в мастерскую. Когда я приходил на работу, в моей сумке для инструментов гремела пустая посуда, и я надеялся лишь на то, что какая-нибудь клиентка даст мне кусок хлеба, тарелку супа или еще что-нибудь съедобное. Обычно мне действительно кое-что перепадало. Я был тогда застенчивым парнем, очень тихим, высоким, худым, и никто, казалось, знать не знал о том, что во мне притаился волк. Однажды в моем присутствии обо мне говорила женщина, не предполагавшая, что я ее слышу, она хвалила меня и под конец сказала: "У него такая благородная внешность!" "Хорошо, -- подумал я тогда, -- значит, у меня благородная внешность", -- и я начал более внимательно разглядывать себя в зеркале, которое висело в умывальной нашего общежития; я рассматривал свое бледное продолговатое лицо -- то вытягивая губы вперед, то опять поджимая их, -- и размышлял: значит, так выглядят люди с благородной внешностью. И, обращаясь к своему собственному лицу, смотревшему на меня из зеркала, я громко говорил: "Хорошо бы пожрать чего-нибудь!.." В то время отец всегда писал, что он приедет ко мне,; чтобы посмотреть, как я живу; но он так и не приехал. Когда я бывал дома, он расспрашивал меня о жизни в городе, и я должен был рассказывать о "черном рынке", об общежитии, о моей работе; он беспомощно качал головой, и, если я говорил ему, что голодаю, -- я редко заговаривал на эту тему, но иногда у меня невольно вырывалось, -- отец бежал на кухню и приносил все, что у него было съедобного: яблоки, хлеб/ маргарин, а иногда он становился у плиты и нарезал на сковородку холодные картофелины, чтобы угостить меня жареной картошкой; однажды он вернулся из кухни растерянный с кочаном красной капусты в руках. -- Больше я ничего не нашел, -- сказал он. -- По-моему, из этого можно приготовить салат. Но кусок застревал у меня в горле. Мне казалось, будто я совершаю несправедливость, будто я все неправильно описываю, казалось, что мои рассказы о жизни в городе не соответствуют действительности. Я называл ему также цены на хлеб, масло и уголь, и каждый раз он ужасался, но, по-моему, каждый раз все забывал, хотя иногда все-таки посылал мне деньги и писал, чтобы я купил себе хлеба. Когда от отца приходили деньги, я шел на "черный рынок", покупал двух- или трехфунтовую буханку самого свежего хлеба, потом садился на какую-нибудь скамейку или же забирался в развалины, разламывал буханку пополам и ел, отрывая своими грязными руками куски хлеба и запихивая их в рот; иногда от мякиша шел пар, внутри хлеб был совсем теплый, и мгновениями мне казалось, будто я держу в руках что-то живое и разрываю его на части, и я вспоминал человека, который читал нам лекцию об экспедиции на Северный полюс и рассказывал, как люди разрывали на куски живую рыбу и проглатывали ее сырой. Бывало, что, оставляя немного хлеба, я заворачивал его в газетную бумагу и клал в сумку с инструментами, но стоило мне отойти шагов на сто, как я останавливался, снова вынимал хлеб и, стоя на улице, съедал все до крошки. Если я покупал себе трехфунтовую буханку, то так наедался, что отдавал кому-нибудь свой ужин в общежитии, а сам сейчас же укладывался в кровать и лежал совсем один наверху, в спальне, завернувшись в одеяло и почти осоловев от сытости, потому что желудок мой был переполнен сладким свежим хлебом. Я ложился часов в восемь вечера, и мне предстояло спать целых одиннадцать часов, ибо сна мне тоже никогда не хватало. Возможно, отец был в то время безразличен ко всему, кроме болезни матери; во всяком случае, приезжая домой, я избегал слова "голод" и всяких упоминаний о своих горестях, так как видел воочию, что у отца было гораздо меньше еды, чем у меня; лицо у него пожелтело, он исхудал и смотрел на все отсутствующим взглядом. Потом мы отправлялись навестить мать; и когда я сидел возле ее кровати, она тоже обязательно предлагала мне что-нибудь поесть, все, что ей удавалось урвать от своего больничного пайка или от передач, которые ей приносили: фрукты, бутылку молока или кусок пирога. Но я не мог ничего есть, зная, что у матери туберкулез и ей нужно хорошо питаться. Мать настаивала, уверяя, что еда испортится, если я ее не съем. А отец говорил: "Клара, ты должна есть, ты должна поправиться". Мать плакала, повернувшись к стене, а я не мог проглотить ни куска из того, что она мне предлагала. Рядом с матерью лежала женщина, в глазах которой тоже было что-то волчье, я знал, что эта женщина готова съесть все, что не доест мать; я чувствовал прикосновение горячих ладоней матери к моей руке, видел в ее глазах страх перед алчностью соседки. Мать умоляла меня поесть, говоря: -- Дорогой мальчик, ешь, я ведь знаю, что ты голоден, я знаю, как живется в городе. Но я только качал головой, гладил ее руки и молча молил, чтобы она перестала меня упрашивать; улыбнувшись, она не заговаривала больше о еде, и я знал, что она поняла меня. Я говорил ей: -- Может, дома тебе было бы лучше, может, тебе было бы лучше в другой палате. Но мать отвечала: -- Других палат нет, а домой они меня не пускают, потому что моя болезнь заразная. А потом, когда отец и я разговаривали с врачом, я ненавидел врача за его равнодушие; беседуя с нами, он думал о чем-то постороннем; отвечая на вопросы отца, о.ч глядел то на дверь, то в окно, и по его красным, мягко очерченным губам я видел, что мать умрет. И все же женщина, лежавшая рядом с матерью, умерла раньше. Однажды, когда мы пришли в воскресенье днем, оказалось, что она умерла, ее кровать была пуста, и муж, которого, видимо, только что известили, пришел в палату и собирал а тумбочке ее имущество: шпильки, пудреницу, белье и коробку спичек; он делал это молча и торопливо и даже не поздоровался с нами. Он был маленького роста, худой и походил на щуку -- кожа у него была темная, а глаза маленькие и совсем круглые; и когда в палату вошла сестра, он начал орать на нее из-за банки мясных консервов, которой не обнаружил в тумбочке. -- Где консервы?--закричал он, когда пришла сестра. -- Я принес вчера, вчера вечером, в десять часов, когда возвращался с работы, и если она умерла ночью, то уже не могла их съесть. Он размахивал шпилькой покойницы у самого лица сестры, а в уголках его губ показалась желтоватая пена. Он беспрерывно вопил: -- Где мясо? Отдайте мне мясо! Если вы не вернете мои консервы, я разнесу в щепки всю вашу лавочку! Сестра покраснела и тоже начала кричать, и, глядя на ее лицо, я подумал, что она действительно стащила мясо. А этот тип бушевал: он бросал на пол вещи и, топча их ногами, орал: -- Отдайте мне мясо, вы, чертовы шлюхи, воры, убийцы! Это продолжалось всего каких-нибудь несколько секунд, потом отец выбежал в коридор, чтобы позвать на помощь, а я встал между сестрой и этим человеком, потому что он начал бить ее, но он был маленький, проворный и гораздо ловчей меня, и ему удалось несколько раз ударить сестру в грудь своими маленькими темными кулачками. Я заметил, что в гневе он все время ухмылялся, скаля зубы, словно крысы, которые попадались в крысоловки, расставленные сестрой-хозяйкой в нашем общежитии. -- Отдай мясо, шлюха! Мясо! -- кричал он, пока отец не явился в сопровождении двух санитаров, которые схватили его и выволокли в коридор; но из-за закрытых дверей до нас продолжали доноситься его крики: -- Отдайте мясо, воры! Когда снаружи все стихло, мы взглянули друг на друга, и мать спокойно сказала: -- Каждый раз, как только он приходил, они начинали ссориться из-за денег, которые она давала ему на питание; он кричал на нее, уверяя, что цены опять поднялись, а она ему никогда не верила; они говорили друг другу ужасные вещи, но она все-таки давала ему деньги. Мать помолчала, взглянула на кровать покойницы и тихо прибавила: -- Они были женаты двадцать лет, и в войну погиб их единственный сын. Иногда она вытаскивала из-под подушки карточку сына и плакала. Карточка все еще лежит там и деньги тоже. Он их не нашел. А мясо, -- сказала она еще тише, -- мясо она успела съесть. И я постарался представить себе, как все это было, как эта мрачная и алчная женщина лежала ночью рядом с матерью и уже в предсмертной агонии ела мясо из консервной банки. В те годы, после смерти матери, отец часто писал мне, его письма приходили все чаще и становились все длинней и длинней. В большинстве случаев он писал, что приедет посмотреть, как я живу; но он так и не приехал, и семь лет я прожил в городе один. Тогда он предложил мне переменить место учения, подыскать себе что-нибудь в Кнохта, но я хотел остаться в городе, потому что уже начал становиться на ноги и разбираться в махинациях Виквебера, и мне было важно закончить учение именно у него. Кроме того, я познакомился с девушкой, по имени Вероника, белокурой и сияющей; она работала у Виквебера в конторе; мы с ней часто встречались; летними вечерами мы ходили гулять по берегу Рейна или есть мороженое, и я целовал ее, когда, спустившись к самой реке, мы сидели в темноте на синих базальтовых плитах набережной, свесив ноги в воду. В светлые ночи, когда вся река была видна как на ладони, мы подплывали к разбитому судну, которое торчало посреди реки, усаживались на железную скамейку, где когда-то сидел по вечерам шкипер со своей женой; каюта, помещавшаяся позади скамейки, была давно разобрана, и можно было прислониться только к железной штанге. Внизу, внутри судна, журчала вода. После того как в конторе Виквебера начала работать его дочь^он уволил Веронику, и мы стали встречаться с ней реже. Через год она вышла замуж за вдовца, у которого своя молочная неподалеку от моего нынешнего жилья. Когда моя машина в ремонте и я езжу на трамвае, то вижу Веронику в лавке; она все еще белокурая и сияющая, но семь лет, которые прошли с тех пор, уже наложили на нее свой отпечаток. Она растолстела, а во дворе за лавкой висит на веревке детское белье: розовое принадлежит, по-видимому, маленькой девочке, а голубое -- мальчику. Однажды дверь была открыта, и я видел, как Вероника, стоя в лавке, наливала молоко своими большими красивыми руками. Иногда она приносила мне хлеб от своего двоюродного брата, работавшего на хлебозаводе; Веронике хотелось непременно кормить меня самой, и каждый раз, когда она давала мне кусок хлеба, эти руки были у самых моих глаз. Но однажды я показал ей кольцо, доставшееся мне от матери, и заметил в ее взгляде тот же алчный блеск, какой был во взгляде женщины, лежавшей в больнице рядом с матерью. За эти семь лет я слишком хорошо узнал цены, и поэтому не выношу слово "недорогой"; "недорогих" вещей нет, а цены на хлеб всегда слишком высоки. Теперь я стал на ноги -- так, кажется, говорят, -- я настолько хорошо изучил свое ремесло, что давно уже перестал быть для Виквебера дешевой рабочей силой, как первые три года. У меня есть маленький автомобиль, за который я даже расплатился, и вот уже несколько лет я коплю деньги, с тем чтобы стать независимым от Виквебера и иметь возможность в любой момент внести залог и перейти к кому-нибудь из его конкурентов. Большинство людей, с которыми мне приходится иметь дело, приветливы со мной, и я плачу им тем же. Можно сказать, что мои дела обстоят вполне сносно. Я теперь сам в цене, в цене 1ой руки и мои технические знания, накопленный мною опыт и мое любезное обращение с клиентами (ибо меня хвалят за приятное обхождение и за безупречные манеры, что особенно важно, так как я агент по продаже тех самых машин, которые могу теперь ремонтировать с закрытыми глазами). Свою цену мне все еще удается повышать, мои дела идут как по маслу, а за это время цены на хлеб, как говорят, теперь успели прийти в норму. Итак, я работал двенадцать часов в сутки, спал восемь, и у меня еще оставалось четыре часа на то, что называется досугом: я встречался с Уллой, дочерью моего шефа, с которой хотя и не был помолвлен, или, вернее, не был помолвлен, так сказать, формально, но которая считалась тем не менее моей невестой; об этом, правда, не говорилось вслух, но все были уверены, что я на ней женюсь. И все же ни к кому я не испытываю такой нежности, как к сестре Кларе из госпиталя святого Винцента, которая давала мне суп, хлеб, ярко-красный пудинг, желтую, как сера, подливку и подарила мне в общей сложности, наверное, штук двадцать сигарет; ее пудинг показался бы мне теперь невкусным, ее сигареты я не стал бы сейчас курить, но к сестре Кларе, уже давно покоящейся на монастырском кладбище, и к памяти об ее одутловатом лице и водянистых глазах, с грустью глядевших на нас, когда ей приходилось окончательно захлопывать окошко, я отношусь с большей нежностью, чем ко всем людям, с которыми мне довелось познакомиться, гуляя с Уллой: по глазам этих людей и по их рукам я читаю цены, которые мне пришлось бы им платить, и я стряхиваю с себя их очарование, мысленно разоблачаю их, стараюсь забыть аромат исходящий от этих людей, -- снимаю с них все их показное достоинство, которое так дешево стоит. Встречаясь с ними, я бужу в себе волка, все еще дремлющего во мне. бужу голод, который научил меня разбираться в ценах: я слышу его рычание, когда, танцуя, кладу голову на плечо красивой девушки и вижу, как хорошенькие маленькие ручки, покоящиеся на моей руке и на моем плече, превращаются в когти, готовые вырвать у меня хлеб. Лишь очень немногие люди давали мне, ничего не требуя взамен: только отец, мать да еще иногда работницы с фабрики... II Я вытер лезвие бритвы бумажной салфеткой; пачка салфеток всегда висит рядом с моим умывальником. -- мне дарит их агент мыльной фирмы; на каждом листке изображен кроваво-красный женский рот, и под этим кроваво-красным ртом написано: "Не стирайте помаду полотенцем!" Есть салфетки другого рода: на каждой из них нарисована мужская рука с лезвием, разрезающим полотенце, и на листках напечатано: ."Вытирая бритву, пользуйтесь этой салфеткой!" -- но я предпочитаю употреблять листки с кроваво-красным ртом, а салфетки с другим рисунком дарю детям хозяйки. Я взял с письменного стола деньги -- возвращаясь домой, я вытаскиваю их из карманов и бросаю как попало на стол, -- и моток провода, который Вольф принес еще вчера, и, уже выходя из комнаты, услышал телефонный звонок. Хозяйка опять сказала: "Хорошо, я ему передам!"-- и, посмотрев на меня, молча протянула мне трубку; я покачал головой, но она с таким серьезным лицом кивнула мне, что я все же подошел и взял трубку. Плачущий женский голос произнес какую-то фразу, но я разобрал только несколько слов: -- Курбельштрассе, приходите... пожалуйста, приходите... -- Хорошо, приду, -- сказал я, и плачущая женщина опять что-то произнесла, но я уловил только отдельные слова: -- Мы поспорили... мой муж... приходите, пожалуйста, сейчас же... Я еще раз сказал: -- Ладно, приду, -- и повесил трубку. -- Не забудьте купить цветы, -- напомнила хозяйка,-- и подумайте о еде. Она приедет как раз к обеду. О цветах я забыл; мне пришлось ехать с самой окраины обратно в город, хотя поблизости надо было произвести еще один ремонт и, таким образом, можно было дважды поставить в счет расстояние до места и время, потраченное на езду. Я ехал быстро, потому что было уже половина двенадцатого, а поезд приходил в 11.47. Этот поезд я знал; по понедельникам я часто возвращался с ним в город, навестив отца. По дороге на вокзал я попытался представить себе девушку. Семь лет назад, в тот последний проведенный дома год, я несколько раз видел ее; этот год я был у Муллеров ровно двенадцать раз: каждый месяц я относил Муллеру тетради по иностранным языкам, которые, в очередь с другими учителями, просматривал отец. На последней странице, в самом низу, стояли аккуратные росчерки трех учителей иностранных языков: "Му" -- что значило Муллер, "Цбк" -- Цубанек и "Фен" -- так подписывался мой отец, фамилию которого -- Фендрих -- я ношу. Наиболее ясно вспоминались мне темные пятна на доме Муллера: на зеленой краске вплоть до окон первого этажа виднелись черные, похожие на облака, подтеки сырости, которая подымалась от земли; фантастические узоры казались мне похожими на карты из какого-то таинственного атласа; к лету пятна подсыхали по краям и их окружали белые, как плесень, разводы, но даже в летний зной в этих облаках можно было различить темно-серое ядро. Зимой и осенью сырость -- черная и кислая -- переползала через белые, словно плесень, края и расплывалась, как чернильная клякса на промокашке. Я хорошо помнил также самого Муллера, неряшливого, в домашних шлепанцах, помнил его длинную трубку, кожаные корешки его книг и фотографию в передней, где Муллер был снят молодым человеком в пестрой студенческой шапочке, а под этой фотографией было витиеватым почерком написано, кажется, "Тевтония" или же название какой-то другой корпорации на "...ония". Иногда я видел сына Муллера; он был на два года моложе меня и когда-то учился со мной в одном классе, но уже давно меня обогнал. Ш