сказал я тихо, - не откажите в любезности говорить немножко подальше от трубки, не то запах пива ударяет мне прямо в нос. Он пробормотал на своем блатном жаргоне что-то вроде: "Зануда, чувак!" Потом засмеялся. - Ваше нахальство, как видно, ничем не прошибешь. О чем мы, бишь, говорили? - Об искусстве, - сказал я, - но, с вашего разрешения, я предпочел бы говорить о делах. - Тогда нам, пожалуй, и говорить не о чем, - сказал он. - Послушайте, я не собираюсь отказываться от вас. Вы поняли? Я был так ошеломлен, что затруднялся с ответом. - На полгодика мы изымем вас из обращения, а потом я опять сделаю из вас человека. Надеюсь, этот бохумский слизняк не очень вам насолил? - Как сказать, - ответил я, - он зажулил у меня целую бутылку водки и еще несколько марок - разницу между билетом от Бохума до Бонна в мягком и в жестком. - С вашей стороны было просто идиотизмом согласиться на снижение гонорара. Контракт есть контракт... и раз произошел несчастный случай, вы были вправе прервать выступление. - Цонерер, - сказал я тихо, - в вас действительно заговорили человеческие чувства или... - Чепуха, - возмутился он, - я вас люблю. Если вы этого до сих пор не поняли, значит вы глупее, чем я думал, и, кроме того, с вами еще можно делать деньги. Только перестаньте пьянствовать. Это ребячество. Цонерер был прав. Ребячество... Он нашел нужное слово. - Но мне это помогает, - сказал я. - В каком смысле? - В смысле души, - ответил я. - Чепуха, - сказал он, - давайте сбросим душу со счетов. Конечно, мы можем подать на Майнц в суд за нарушение контракта и, наверное, выиграем дело... но я вам не советую. Полгодика перерыва... и я опять поставлю вас на ноги. - А на что я буду жить? - спросил я. - Ну, - сказал он, - надеюсь, ваш папаша все же раскошелится. - А если этого не произойдет? - Тогда найдите себе добрую подружку и перебейтесь как-нибудь. - Уж лучше стать бродячим фокусником, - сказал я, - буду себе ездить на велосипеде из одной дыры в другую. - Ошибаетесь, - сказал он, - в каждой дыре люди сейчас читают газеты, и в данный момент я не могу пристроить вас даже в молодежный ферейн по двадцать марок за выход. - А вы пробовали? - спросил я. - Да, - сказал он, - ради вашей милости я весь день висел на телефоне. Ничего не попишешь. Людей ничто так не обескураживает, как клоун, вызывающий жалость. Это все равно, как если бы вам подал пиво официант в инвалидной коляске. Вы напрасно строите себе иллюзии. - А вы разве нет? - спросил я. Он молчал, и я опять заговорил. - Я имею в виду то, что, по-вашему, через полгода я смогу начать сызнова. - Возможно, вы правы, - сказал он, - но это единственный шанс. Лучше было бы подождать год. - Год, - сказал я, - а знаете ли вы, как это долго? - В году триста шестьдесят пять дней, - и он опять бесцеремонно задышал прямо в трубку. Запах пива вызывал у меня тошноту. - А что, если я переменю имя, - сказал я, - сделаю себе другой нос и начну выступать в другом амплуа. Буду петь под гитару и, пожалуй, жонглировать. - Чепуха, - сказал он, - от вашего пения хоть святых выноси, а в жонглировании вы дилетант, и ничего больше. Чепуха. У вас есть все данные стать неплохим клоуном, возможно даже хорошим, но ко мне обращайтесь только после того, как вы три месяца проведете в тренировках - по восемь часов ежедневно. Тогда я приду и посмотрю ваши новые сценки... а может, и старые, только работайте и... прекратите это дурацкое пьянство. Я молчал. Было слышно, как он пыхтел и сосал сигарету. - Найдите себе опять преданную душу, - сказал он, - как та девушка, которая повсюду ездила с вами. - Преданную душу, - повторил я. - Да, - сказал он, - все остальное чепуха. И не воображайте, что вы обойдетесь без меня, кривляясь в каких-нибудь захудалых балаганах. Недели три вам это сойдет с рук, Шнир, вы побалуетесь на вечерах пожарников, насобираете мелочи в шапку. Но потом я об этом пронюхаю и тут же прихлопну вашу лавочку. - Сукин сын. - Вот именно, - сказал он, - лучшего сукиного сына вам не найти, а если вы станете на свой страх и риск бродячим фокусником, то вы - человек конченный, и не позже чем через два месяца. Что-что, а свое дело я знаю. Вы слушаете? Я молчал. - Вы слушаете? - спросил он вполголоса. - Да, - ответил я. - Я вас люблю, Шнир, - сказал он. - Мне было приятно работать с вами... иначе я не стал бы тратить столько денег на этот междугородний разговор. - Сейчас уже больше семи, - возразил я, - и все удовольствие будет стоить вам примерно две с половиной марки. - Да, - сказал он, - возможно, все три. В данный момент ни один импресарио не выложил бы за вас такую сумму. Итак, значит, до встречи через три месяца тренировок, и притом у вас должно быть не менее шести совершенно безукоризненных номеров. Постарайтесь выжать из вашего старика все, что возможно. Ни пуха ни пера! Он на самом деле повесил трубку. А я все еще держал свою в руке и, прислушиваясь к гудкам, чего-то ждал, только потом я положил трубку. Цонерер несколько раз обманывал меня, но он никогда не врал. В те времена, когда мой выход стоил, наверное, марок двести пятьдесят, он заключал со мной контракты на сто восемьдесят марок... и, очевидно, совсем неплохо зарабатывал на мне. Однако, вешая трубку, я понял, что за этот вечер он был первым человеком, с которым я охотно поговорил бы подольше. Надо, чтобы он придумал что-нибудь еще... Не могу я ждать полгода. Неужели нельзя подыскать какую-нибудь акробатическую труппу, которой я мог бы пригодиться? Я не тяжелый и не боюсь высоты; потренировавшись немного, я сумею работать вместе с другими акробатами или разыгрывать скетчи вдвоем с каким-нибудь клоуном. Мария всегда говорила, что мне необходим партнер, тогда мои сценки не будут мне так скоро надоедать. Уверен, что Цонерер не перебрал всех возможностей. Я решил позвонить ему попозже, а пока пошел обратно в ванную, сбросил халат, швырнул все барахло в угол и лег в ванную. Принимать теплую ванну почти так же приятно, как спать. В поездках я всегда брал номер с ванной, даже в те времена, когда у нас еще было негусто с деньгами. Мария уверяла, что у меня замашки человека из богатой семьи, но она не права. Мои домашние дрожали над горячей водой так же, как и над всем остальным. Принимать холодный душ нам разрешалось, правда, во всякое время, но теплая ванна и у нас считалась барскими замашками; даже Анна, которая на многое закрывала глаза, в этом вопросе была непоколебима. Очевидно, в ее "Девятом пехотном" теплая ванна приравнивалась к смертным грехам. Но и в ванне я ощущал отсутствие Марии. Бывало, когда я нежился в теплой воде, она читала мне вслух, сидя у себя на кровати; как-то раз она прочла мне из Ветхого Завета всю историю про царя Соломона и царицу Савскую, в другой раз прочла про битву Маккавеев, иногда она читала также роман Томаса Вульфа "Оглянись на отчий дом, ангел!". А вот сейчас я лежал в этой дурацкой ванне цвета ржавчины, покинутый всеми; стены были облицованы черным кафелем, но сама ванна, мыльница, эмаль на душе и стульчак были ржаво-красного цвета. Мне недоставало голоса Марии. Я подумал о том, что с Цюпфнером ей нельзя читать даже Библию, чтобы не почувствовать себя предательницей или потаскухой. Не может же она не вспомнить дюссельдорфскую гостиницу, где читала мне вслух о царе Соломоне и царице Савской до тех пор, пока я не заснул в ванне, совершенно разморенный. Зеленые ковры номера, темные волосы Марии, ее голос... Закурив сигарету, она принесла ее мне, и мы поцеловались. Я лежал весь в мыльной пене и думал о Марии. Ничего она не может делать с ним или в его присутствии, не вспоминая обо мне. При вей она не может даже завинтить крышку на тюбике с зубной пастой. Несчетное число раз мы завтракали с ней вдвоем - иногда чем бог послал, иногда роскошно; то в спешке, то с чувством, с толком; то спозаранку, то далеко за полдень; то с целой горой джема, то вовсе без джема. Мысль о том, что она будет завтракать с Цюпфнером всегда в одно и то же время, перед тем как он сядет в машину и укатит в эту свою католическую лавочку, настраивала меня чуть ли не на молитвенный лад. Я просил у бога, чтобы она никогда не завтракала с Цюпфнером вдвоем. Я постарался представить себе Цюпфнера: каштановые волосы, белая кожа, прямая осанка; что-то вроде Алкивиада немецкого католицизма, только не такой ветреный. По свидетельству Кинкеля, Цюпфнер хоть и "занимал серединную позицию, но больше склонялся вправо, нежели влево". Это их "кто-куда-склоняется" было одной из главных тем разговоров в "кружке". По совести говоря, я должен был бы причислить Цюпфнера к тем четырем католикам, которых считаю настоящими; вот они: папа Иоанн, Эллис Джеймс, Мария, Грегори... и Цюпфнер. При всем том, что он был по уши влюблен в Марию, немалую роль в его решении сыграло то обстоятельство, что он выводил ее со стези порока на стезю добродетели. В их прогулках рука об руку не было, по-видимому, ничего серьезного. Однажды я спросил об этом Марию; она зарделась, но как-то очень мило, и сказала, что этой "дружбе очень многое способствовало": отцов их преследовали нацисты, они сами были католиками, ну, а еще "понимаешь, его манера держать себя. Он мне по-прежнему нравится". Я выпустил из ванны немного остывшей воды, подлил горячей и насыпал еще ароматических специй. При этом я вспомнил отца, который является, между прочим, акционером фирмы, производящей экстракты для ванн. Что бы я ни покупал - от сигарет до мыла и от писчей бумаги до эскимо или сосисок, - все это выпускают фирмы, в прибылях которых участвует отец. Я подозреваю, что он получает прибыль даже от тех двух с половиной сантиметров зубной пасты, которую я выдавливаю на свою зубную щетку, однако у нас в доме говорить о деньгах было запрещено. Каждый раз, когда Анна хотела подсчитать с матерью расходы по хозяйству или показать ей свои записи, мать восклицала: - Говорить о деньгах... Фу, мерзость! "Звук "о" ей все же приходится время от времени произносить, но выговаривает она его совсем как "е". Нам, детям, давали очень мало карманных денег. К счастью, у нас полно родственников, и, когда их всех созывали, в доме собиралось человек пятьдесят-шестьдесят дядюшек и тетушек, среди них были очень милые, они подбрасывали нам немного денег, ибо скаредность моей матери стала притчей во языцех. Ко всему еще мать матери была знатного рода, урожденная фон Хоенброде, и отец по сию пору считает, что ему оказали большую честь, приняв в эту семью. Правда, фамилия его тестя Тулер, только теща была урожденной фон Хоенброде. Немцы сейчас еще более падки на дворянские звания и титулы, чем, скажем, в 1910 году. Даже люди, считающиеся интеллигентными, лезут из кожи вон, домогаясь знакомства с аристократами. На этот факт следовало бы обратить внимание мамашиного Центрального бюро. Ведь это Тоже расовый вопрос. Даже такой разумный человек, как дедушка, и тот не может забыть, что летом 1918 года Шнирам хотели пожаловать дворянство и что это было уже, так сказать, "зафиксировано", но в решающий момент кайзер, который должен был подписать указ, дал деру - его в тот период одолевали совсем другие заботы... если он вообще был способен заботиться о чем-нибудь. Семейное предание о том, как Шниры "чуть было не стали дворянами", еще и сейчас, почти полвека спустя, рассказывается при всех случаях жизни. - Указ обнаружили в папке его величества, - без конца повторяет отец. Удивительно еще, что никто из Шниров не поскакал в Дорн и не подсунув кайзеру на подпись эту бумажку. Я бы на их месте отправил туда гонца верхом на лошади, чтобы все было обстряпано вполне подобающим образом. Я вспомнил, как Мария разбирала наши чемоданы, а я в это время уже лежал в ванне. Вспомнил, как, стоя перед зеркалом, она снимала перчатки, поправляла прическу, как она вынимала из шкафа вешалки, надевала на них платья, отправляла их обратно, и было слышно, как скрипит латунная палка в шкафу. Потом наступал черед ботинок: тихо постукивали каблуки, шуршали подошвы, и, наконец, Мария расставляла на стекле туалетного столика свои банки, склянки и флаконы; вот она ставит большую банку с кремом, вот узкий флакон с лаком для ногтей, пудреницу; раздается жесткий металлический звук - Мария ставит тюбик с губной помадой. Вдруг я заметил, что плачу, и сделал поразительное открытие из области физики: слезы сейчас, когда я лежал в ванне, казались холодными. Раньше я всегда думал, что слезы горячие; в последние месяцы, напившись пьян, я несколько раз плакал горячими слезами. Я вспомнил Генриэтту, отца, вспомнил Лео, перешедшего в католичество, и удивился, почему он до сих пор не звонит. 12 В Оснабрюке она впервые сказала, что ей со мной страшно. Я тогда отказывался ехать в Бонн, а она во что бы то ни стало хотела в Бонн, чтобы подышать там "католическим воздухом". Мне эти слова не понравились, я сказал, что и в Оснабрюке достаточно католиков, но она уверяла, что я ее не понимаю и не хочу понять. Мы жили уже два дня в Оснабрюке, пользуясь перерывом между выступлениями, и могли прожить еще три. В этот день с раннего утра лил дождь и во всех кино шли неинтересные фильмы, а в рич-рач я даже не предлагал ей сыграть. Уже накануне при упоминании об этом у Марии сделалось такое лицо, какое бывает у особо терпеливых сиделок в детских больницах. Мария лежала с книжкой на кровати, а я стоял у окна, курил и обозревал то Гамбургскую улицу, то вокзальную площадь; как только напротив Останавливался трамвай, люди из вокзала стремглав выбегали под дождь. "То самое" для нас исключалось, Мария была больна, у нее был не выкидыш, а что-то в этом роде. Я не совсем понял, что именно, и никто мне толком не объяснил. Во всяком случае, она считала, что была беременна, а теперь это прошло; в больнице она пробыла всего несколько часов утром. Она была бледная, усталая и раздраженная, и я сказал, что ей не стоит предпринимать в этом состоянии столь длительную поездку по железной дороге. Мне хотелось узнать точнее, было ли ей больно, но она ничего не говорила, только несколько раз принималась плакать и плакала злыми слезами, не так, как раньше. Я увидел маленького мальчика, он шел слева по улице к вокзалу; хоть мальчик промок до нитки, он выставил под проливной дождь открытый ранец. Крышку ранца он откинул назад и нес его прямо перед собой с таким выражением, с каким три волхва на картинках приносят младенцу Иисусу свои дары: ладан, злато и мирру. Я разглядел мокрые, уже почти разлезшиеся корешки учебников. Выражение лица мальчика напомнило мне Генриэтту. Мальчик был сосредоточен, углублен в себя и торжествен. Мария спросила с кровати: - О чем ты думаешь? - Ни о чем, - ответил я. Я увидел, как мальчик медленным шагом прошествовал через привокзальную площадь и скрылся в дверях вокзала, мне стало страшно за него; эти торжественные пятнадцать минут ему дорого обойдутся: пять горьких минут объяснений с рассерженной матерью и удрученным отцом - в доме ни гроша, не на что купить новые учебники и тетради. - О чем ты думаешь? - спросила Мария снова. Я уже собрался было ответить "ни о чем", но потом вспомнил мальчика и рассказал ей, о чем я думал: о том, как мальчик приедет домой в какую-нибудь деревушку поблизости и будет, наверное, врать, потому что никто не поверит ему, как это на самом деле случилось. Он скажет, будто нечаянно поскользнулся и уронил ранец в лужу или же поставил его на минутку у водосточной трубы, а из трубы вдруг хлынули потоки воды прямо в ранец. Все это я говорил тихим, ровным голосом, но Мария прервала меня: - Что это значит? Почему ты рассказываешь мне всякую чушь? - Потому что я об этом думал в ту минуту, когда ты меня спросила. Она не поверила всей этой истории с мальчиком, и я рассердился. Мы еще ни разу не солгали друг другу и ни разу не обвинили друг друга во лжи. Я так рассвирепел, что заставил ее встать, надеть туфли и побежать со мной на вокзал. В спешке я не захватил зонтик, мы совершенно промокли, но мальчика нигде не обнаружили. Мы прошли по залу ожидания, заглянули даже в христианскую миссию; в конце концов я спросил у железнодорожника на контроле, не отошел ли только что какой-нибудь поезд. Он сказал, что две минуты назад ушел поезд в Бомте. Я справился, не пропускал ли он на перрон промокшего до нитки мальчика, светловолосого, вот такого приблизительно роста. Железнодорожник взглянул на меня подозрительно: - В чем дело? Он у вас что-то стащил? - Нет, - сказал я, - просто я хочу знать, уехал ли мальчик этим поездом. Мы с Марией стояли совершенно промокшие, и железнодорожник недоверчиво оглядывал нас с головы до ног. - Вы случайно не из Рейнской области? - спросил он таким тоном, словно узнавал, не находился ли я под судом и следствием. - Да, - сказал я. - Справки такого рода я имею право выдавать только с разрешения начальства, - ответил он. Уверен, что какой-нибудь парень из Рейнской области здорово напакостил ему и, наверное, в годы военной службы. Я знавал театрального осветителя, которого облапошил на военной службе какой-то берлинец; с тех пор он считал всех берлинцев и берлинок своими кровными врагами. Во время выступления одной берлинской акробатки он внезапно выключил свет, бедняжка оступилась и сломала себе ногу. Доказать его вину так и не удалось, все свалили на "короткое замыкание", но я уверен, что осветитель выключил свет нарочно, потому что акробатка родилась в Берлине, а какой-то берлинец облапошил его в армии. Железнодорожник на оснабрюкском вокзале смотрел на меня таким взглядом, что мне стало не по себе. - Мы поспорили с этой дамой, - сказал я, - речь идет о пари. Мне не надо было этого говорить, ведь я солгал, а когда я лгу, по моему лицу сразу видно. - Ну-ну, - сказал он, - поспорили. Воображаю, как спорят в Рейнской области. Одним словом, я так ничего и не добился. У меня мелькнула мысль взять такси, чтобы поехать в Бомте, подождать там на вокзале поезд и поглядеть, как с него сходит мальчик. Но он мог сойти на любой промежуточной станции до Бомте или после. В гостиницу мы вернулись совершенно мокрые и озябшие. Я втолкнул Марию в бар на первом этаже, мы подошли к стойке, я обнял ее и заказал две рюмки коньяку. Хозяин бара - он же владелец гостиницы - взглянул на нас так, словно он с удовольствием вызвал бы полицию. Накануне мы много часов подряд играли в рич-рач и заказывали себе в номер бутерброды с ветчиной и чай; утром Мария поехала в больницу, а когда вернулась, у нее не было ни кровинки в лице. Хозяин весьма небрежно подвинул к нам рюмки, и половина коньяку выплеснулась; он демонстративно не смотрел в нашу сторону. - Ты мне не веришь? - спросил я Марию. - Я имею в виду мальчика. - Да нет же, - ответила она, - верю. - Но она сказала это только из сострадания ко мне, а не потому, что действительно верила. А я был в бешенстве, так как у меня не хватало духу накричать на хозяина за пролитый коньяк. Рядом с нами стоял какой-то бандит и с присвистом тянул пиво. После каждого глотка он слизывал пену с губ и посматривал с таким видом, будто вот-вот заговорит со мной. Я всегда боюсь, как бы со мной не заговорил полупьяный немец определенной возрастной категории: такие немцы говорят только о войне и считают, что прошедшая война была "что надо", а когда они налижутся-как следует, выясняется, что это просто убийцы и что все вообще "далеко не так уж страшно". Мария дрожала от холода; я снова подвинул рюмки хозяину через обитую никелем стойку, но Мария посмотрела на меня, покачав головой. Слава богу, на этот раз хозяин подал рюмки осторожно, не расплескав ни капли. От души у меня отлегло - теперь я мог не считать себя трусом. Бандит опрокинул рюмку водки и заговорил сам с собой. - В сорок четвертом мы пили водку и коньяк ведрами... В сорок четвертом ведрами... а что не могли допить, выливали прямо на землю, и зажигали... чтобы этим пентюхам достался шиш. - Он загоготал. - Шиш! Я еще раз подвинул наши рюмки через стойку, хозяин налил только одну и, прежде чем наполнить вторую, вопросительно взглянул на меня; только теперь я заметил, что Марии уже нет. Я кивнул, и он налил вторую рюмку; я выпил обе и до сих пор горжусь тем, что сумел сразу же уйти. Мария лежала на неразобранной постели и плакала, и, когда я положил ей руку на лоб, она оттолкнула ее - тихо, мягко, но все же оттолкнула. Я сел возле нее, взял ее руку, и она не отняла ее. Я обрадовался. На улице уже стемнело, я просидел целый час на кровати возле Марии, держа ее руку в своей, и только потом заговорил. Я говорил вполголоса, опять рассказал ей историю про мальчика, и она пожала мне руку, словно желая сказать: "Да, я верю тебе, верю". Потом я попросил объяснить все же, что они делали с ней в больнице, и она сказала, что это, мол, "женские дела", "не опасно, но мерзко". От этих слов мне стало страшно. "Женские, дела" пугают меня своей таинственностью; для меня они абсолютно непостижимы. Мы прожили с Марией три года, и только тут я впервые услышал, что эти дела вообще существуют. Конечно, я знал, как появляются на свет дети, но не имел представления о всяких деталях. Мне исполнилось двадцать четыре, и Мария была уже три года моей женой, когда я в первый раз услышал обо всем этом. Мария засмеялась, увидев, какой я простофиля. Она положила мою голову к себе на грудь и несколько раз повторила: "Ты хороший, ты такой хороший!" Вторым человеком, посвятившим меня в эти дела, был Карл Эмондс, мой школьный товарищ, который без конца возился с этими своими кошмарными подсчетами вероятия беременности. После я еще сходил в аптеку, купил Марии снотворное и просидел возле нее на кровати до тех пор, пока она не заснула. По сию пору я не знаю толком, что с ней было и что ей пришлось перенести из-за этих "женских дел". На следующее утро я отправился в городскую библиотеку и прочел по специальному справочнику все, что только мог разыскать; на сердце у меня стало легче. А в середине дня Мария одна уехала в Бонн, она ничего не взяла с собой, кроме сумочки. И больше она не говорила, что и я мог бы поехать с ней. - Встретимся послезавтра во Франкфурте, - сказала она. Под вечер явилась полиция нравов, и я обрадовался, что Марии уже нет, хотя лично меня ее отсутствие ставило в крайне неприятное положение. Думаю, что на нас донес хозяин гостиницы. Разумеется, я всегда говорил, что Мария моя жена, и у нас только раза два или три были неприятности. Но в Оснабрюке я хлебнул горя. Явились два агента в штатском - мужчина и женщина, весьма вежливые и определенным образом вымуштрованные, дабы производить "хорошее впечатление" своими корректными манерами. А меня всегда донельзя раздражала эта особая полицейская вежливость. Женщина была красивая и в меру накрашенная; она не садилась до тех пор, пока я не предложил ей сесть, и даже взяла у меня сигарету, а в это время ее коллега "незаметно" рыскал глазами по комнате. - Фрейлейн Деркум уже не с вами? - Да, - сказал я, - она уехала раньше, послезавтра мы встретимся во Франкфурте. - Вы артист легкого жанра? Я ответил "да", хотя это и не соответствовало истине; но я решил, что так будет проще. - Войдите в наше положение, - сказала женщина, - нам приходится в выборочном порядке проверять приезжающих, которые прибегают к абортивному, - она покашляла, - лечению. - Я вхожу в ваше положение, - сказал я. Правда, в справочнике я ничего не нашел об абортивном лечении. Агент отказался сесть, хотя и в вежливой форме, и продолжал незаметно оглядываться по сторонам. - Ваше постоянное местожительство? - спросила женщина. Я дал ей наш боннский адрес. Она встала. Ее коллега бросил взгляд на открытый платяной шкаф. - Это платья фрейлейн Деркум? - спросил он. - Да, - сказал я. Он с "многозначительным" видом взглянул на свою напарницу, но та только пожала плечами, он тоже пожал плечами, еще раз внимательно посмотрел на ковер, увидел пятно, нагнулся, потом посмотрел мне в глаза, словно ожидая, что сейчас я сознаюсь в убийстве. После этого они удалились. Весь спектакль до самого конца был проведен с отменной вежливостью. Как только они ушли, я поспешно уложил чемоданы, велел принести счет, вызвал с вокзала носильщика и уехал ближайшим поездом. Хозяину я заплатил даже за непрожитый день. Багаж я отправил во Франкфурт, а сам сел в первый попавшийся поезд, который шел в южном направлении. Мне было страшно, и я хотел скорее уехать. Укладывая чемоданы, я обнаружил кровь на полотенце Марии. Даже после того, как я наконец-то дождался франкфуртского поезда, я все боялся, что чья-то рука ляжет мне на плечо и незнакомец в штатском у меня за спиной вежливо спросит: "Сознаетесь?" И я бы сознался в чем угодно. Было уже за полночь, когда я проезжал Бонн. Но у меня не появилось ни малейшего желания выйти. Я поехал дальше и прибыл во Франкфурт около четырех утра, остановился в гостинице, которая была мне не по карману, и позвонил в Бонн Марии. Я боялся, что ее не окажется дома, но она сразу же подошла к телефону и сказала: - Ганс, слава богу, что ты позвонил, я так беспокоилась. - Беспокоилась? - спросил я. - Да, - ответила она, - я звонила в Оснабрюк, и мне сказали, что ты уехал. Я сейчас же еду во Франкфурт. Сейчас же. Я принял ванну, заказал в номер завтрак и заснул; часов в одиннадцать меня разбудила Мария. Ее как будто подменили, она была очень ласковая и, пожалуй, даже веселая. Я спросил ее: - Ну как, надышалась католическим воздухом? Мария засмеялась и поцеловала меня. О встрече с полицией я ей ни слова не сказал. 13 Некоторое время я раздумывал, не подлить ли мне еще раз горячей воды, но вода в ванне уже никуда не годилась, и я понял, что пора вылезать. От воды колену стало хуже, оно опять распухло и совсем затекло. Вылезая из ванны, я поскользнулся и чуть было не упал на красивый кафельный пол. Я решил сейчас же позвонить Цонереру и попросить, чтобы он пристроил меня в какую-нибудь акробатическую труппу. Растеревшись полотенцем, я закурил и начал разглядывать себя в зеркале: здорово я осунулся. Зазвонил телефон, и на секунду у меня проснулась надежда, что это Мария. Но звонок был не ее. Может быть, звонил Лео. Хромая, я добрался до столовой, снял трубку и сказал: - Алло. - Надеюсь, - произнес Зоммервильд, - вы не прервали из-за меня двойное сальто. - Я не акробат, а клоун, - сказал я, приходя в бешенство, - и разница между этими профессиями, во всяком случае, такая же большая, как между иезуитом и доминиканцем... А если уж я решусь на что-нибудь двойное, так не на сальто, а на убийство. Он засмеялся: - Шнир, Шнир, - сказал он. - Вы меня не на шутку тревожите. Неужели вы приехали в Бонн только для того, чтобы объявить нам всем по телефону войну? - Разве я вам звонил? - спросил я. - По-моему, вы позвонили мне. - Это не так уж важно, - возразил он. Я молчал. - Я прекрасно знаю, - начал он опять, - что вы меня недолюбливаете, не удивляйтесь, но я вас люблю, вы должны только признать за мной право проводить в жизнь определенные принципы, в которые я верю и которые я представляю. - Если потребуется, то даже силой, - сказал я. - Нет, нет, не силой, а всего лишь с надлежащей настойчивостью, - возразил Зоммервильд; он произносил слова очень четко, - как это необходимо в деле с известной нам особой. - Почему вы называете Марию "особой"? - Потому что, с моей точки зрения, очень важно рассматривать это дело как можно более объективно. - Вы глубоко заблуждаетесь, прелат, - сказал я, - это дело в высшей степени субъективное. Я мерз в халате; сигарета намокла и курилась кое-как. - Если Мария не вернется, я убью не только вас, но и Цюпфнера. - Ради бога, не впутывайте сюда Хериберта, - сказал он сердито. - Хорошенькие шуточки, - сказал я, - некий господин уводит у меня жену, но как раз его-то и нельзя впутывать. - Он не некий господин, а фрейлейн Деркум не была вашей женой... И потом никто ее у вас не уводил, она сама ушла. - Совершенно добровольно, не так ли? - Да, - подтвердил он, - совершенно добровольно, хотя, возможно, в ней боролись чувственное и сверхчувственное начала. - Ах так, - сказал я, - в чем же вы видите сверхчувственное начало? - Шнир, - прервал он сердито, - я считаю вас, несмотря ни на что, хорошим клоуном... но в богословии вы совершенно не сведущи. - Я сведущ в нем ровно настолько, чтобы понять, - сказал я, - что вы, католики, поступаете со мной, неверующим, так же жестоко, как иудеи поступали когда-то с христианами, а христиане с язычниками. Вы мне все уши прожужжали: закон, богословие... и все это, в сущности, из-за какого-то идиотского клочка бумаги, который должно выдать государство, да, государство. - Вы путаете повод и причину, - сказал он, - но я вас понимаю, Шнир, я вас так хорошо понимаю. - Ничего вы не понимаете, - сказал я, - и в результате заповедь о супружеской верности будет нарушена дважды. Один раз Мария нарушит ее, выйдя замуж за вашего Хериберта, второй раз она ее нарушит, когда в один прекрасный день опять сбежит ко мне. Ну, конечно, я мыслю недостаточно тонко и я недостаточно творческая личность, а главное, недостаточно хороший христианин, чтобы какой-нибудь прелат мог сказать мне: "Лучше бы вы, Шнир, продолжали свое внебрачное сожительство". - Вы не улавливаете самого существенного - богословского различия между вашим случаем и тем, о котором мы в свое время спорили. - А в чем различие? - спросил я. - Видимо, в том, что у Безевица более чувствительная натура... и что для вашего католического общества он - тяжелая артиллерия. - Да нет же, - он и впрямь рассмеялся. - Нет. Различие церковно-правовое. Б. жил с разведенной женой, на которой при всем желании не мог жениться по церковному обряду, в то время как вы... одним словом, фрейлейн Деркум не была разведенной женой и вашему браку ничто не препятствовало. - Я же согласился подписать эту бумажку и был готов даже вступить в лоно церкви. - Готовы из чистого презрения. - Хотите, чтобы я притворялся верующим, изображая чувства, которых у меня нет? Раз вы требуете соблюдения чисто формальных условий, настаиваете на праве и на законе... тогда почему вы упрекаете меня в отсутствии чувств? - Я вас ни в чем не упрекаю. Я молчал. Зоммервильд был прав, и это угнетало меня. Мария ушла сама, конечно, они встретили ее с распростертыми объятиями, но, если бы она хотела остаться со мной, никто не заставил бы ее уйти. - Алло, Шнир, - сказал Зоммервильд. - Вы меня слушаете? - Да, - сказал я, - я вас слушаю. - Разговор с ним я представлял себе совсем иначе. Я хотел поднять его с постели часа в три ночи, отчитать как следует и припугнуть. - Чем могу вам помочь? - спросил он тихо. - Ничем, - сказал я, - разве что убедить меня в том, что секретные переговоры в ганноверской гостинице велись с одной целью - укрепить любовь Марии ко мне... и я вам поверю. - Вы совершенно не хотите понять, Шнир, что в отношениях фрейлейн Деркум к вам наступил кризис. - А вы были тут как тут и показали ей всякие законные церковно-правовые лазейки, чтобы она могла расстаться со мной. А я-то считал, что католическая церковь противница разводов. - Боже мой, Шнир, - воскликнул он, - не можете же вы требовать, чтобы я, будучи католическим священнослужителем, помогал женщине упорствовать в грехе и жить вне брака? - А почему бы и нет? - сказал я. - Ведь вы толкаете ее на путь разврата и супружеских измен... И если вы, будучи священником, согласны отвечать за это - воля ваша. - Ваш антиклерикализм меня поражает. С этим я встречался только у католиков. - Я вовсе не антиклерикал, не воображайте, я просто антизоммервильдовец, потому что вы нечестно играете и потому что вы Двуличны. - Боже мой, - сказал он, - откуда вы это взяли? - Слушая ваши проповеди, можно подумать, что у вас душа широкая, как парус, ну а потом вы начинаете строить козни и шушукаться по углам в гостиницах. Пока я в поте лица своего добываю хлеб насущный, вы ведете секретные переговоры с моей женой, не потрудившись даже выслушать меня. Это и есть нечестная игра и двуличие... Впрочем, чего можно ждать от эстета? - Ладно, ругайте меня, возводите напраслину. Я вас так хорошо понимаю. - Ничего вы не понимаете; вы медленно, капля по капле, вливали в Марию отвратительную мутную смесь. Я предпочитаю напитки в чистом виде; чистый картофельный спирт для меня милее, чем коньяк, в который что-то подмешано. - Продолжайте, вам необходимо отвести душу, - сказал он, - чувствуется, что вас это глубоко затрагивает. - Да, меня это затрагивает, прелат, и внутренне и внешне, потому что дело идет о Марии. - Настанет день, когда вы поймете, что были несправедливы ко мне, Шнир. И в этом вопросе и во всех других... - он говорил чуть ли не со слезой в голосе, - а что касается смесей, то вы забываете, быть может, о людях, которые испытывают жажду, сильную жажду; лучше уж дать им не вполне чистый напиток, чем вовсе ничего не дать. - Но ведь в вашем священном писании говорится о чистой, прозрачной воде... Почему вы не даете ее жаждущим? - Быть может, потому, - сказал он с дрожью в голосе, - что я... что я, если следовать вашему сравнению... стою в самом конце длинной цепи, черпающей воду из источника. В этой цепи я сотый или даже тысячный, и вода не может дойти до меня незамутненной... и еще одно, Шнир. Вы слушаете? - Слушаю, - сказал я. - Можно любить женщину, не живя с ней. - Вот как! - сказал я. - Теперь в ход пошла дева Мария. - Не богохульствуйте, Шнир, - сказал он, - это вам не к лицу. - Я вовсе не богохульствую, - сказал я. - Допустим, я могу уважать то, что недоступно моему пониманию. Но я считаю роковой ошибкой, когда молодой девушке, которая не собирается идти в монастырь, предлагают брать пример с девы Марии. Как-то раз я даже прочел целую лекцию на эту тему. - Да ну! Где же? - спросил он. - Здесь, в Бонне, - ответил я, - молодым девушкам в группе Марии. Я специально приехал из Кельна к ним на вечер, показал им несколько сценок и побеседовал с ними о деве Марии. Спросите Монику Зильвс, прелат. Конечно, я не мог рассказать девушкам о том, что вы именуете "вожделением плоти"! Вы слушаете? - Слушаю, - сказал он, - и поражаюсь. Вы впадаете в довольно-таки фривольный тон, Шнир. - Черт возьми, прелат, - сказал я, - ведь акт, ведущий к рождению ребенка, до некоторой степени фриволен... впрочем, если желаете, мы можем потолковать об аисте. Но все ваши речи, проповеди и учения, касающиеся этой откровенной стороны жизни, - сплошное лицемерие. В глубине души вы считаете все это свинством, узаконенным браком в целях самозащиты от человеческой природы... или же строите себе всякие иллюзии, противопоставляя телесную любовь всем другим чувствам, сопутствующим ей... Но как раз эти сопутствующие чувства и есть самое сложное. Даже законная жена, с трудом выносящая своего супруга, связана с ним не только телесно... да и самый пропащий пьяница, который идет к проститутке, ищет у нее не только телесной любви, так же как и сама проститутка. Вы обращаетесь с любовью, как с бенгальским огнем... а она - динамит. - Шнир, - сказал он вяло, - я поражен, как много вы размышляли на эту тему. - Поражены? - закричал я. - Лучше бы вы поражались тупоголовым животным, для которых их жены - не что иное, как законная собственность. Спросите у Моники Зильвс, что я говорил тогда девушкам. С тех пор как я узнал, что принадлежу к мужскому полу, я почти ни о чем так много не думаю... И это вас поражает? - У вас отсутствует всякое, даже самое минимальное представление о праве и законе. Ведь чувства, какими бы они ни были сложными, должны быть упорядочены. - Да, - сказал я, - с вашими порядками мне пришлось познакомиться. Вы сами толкаете природу на тот путь, который именуется путем прелюбодеяния... а когда природа приходит в столкновение с законным браком, вам становится страшно. Тогда вы каетесь, получаете отпущение грехов, снова грешите, и так далее... Зато все у вас упорядочение и законно. Он засмеялся. Смех его звучал пошло. - Шнир, - сказал он, - я начинаю понимать, что с вами. Очевидно, вы, как все ослы, однолюб. - Оказывается, вы и в животных ничего не смыслите, - сказал я, - не говоря уже о homo sapiens. Ослов никак не назовешь однолюбами, хотя у них морды святош. У ослов совершенно неупорядоченные половые отношения. Моногамны только вороны, колюшки, галки и отчасти носороги. - Но не Мария, - сказал он. Видимо, он сразу понял, что нанес мне этой короткой фразой тяжелый удар, и, понизив голос, добавил: - Весьма сожалею, Шнир. Я искренне хотел бы, чтобы всего этого не произошло. Поверьте! Я молчал. Потом выплюнул окурок на ковер и проследил за тем, как горящий табак рассыпался и выжег в ковре маленькие черные дырочки. - Шнир! - воскликнул он с мольбой. - Вы верите по крайней мере, что мне все это тяжело говорить? - Какая разница - верю я или нет? - спросил я. - Но, если желаете, пожалуйста, - верю. - Вы так много думали о человеческой природе, - сказал он, - а ведь, следуя природе, вы должны были поехать за Марией, бороться за нее. - Бороться, - сказал я, - разве это слово значится в ваших проклятых законах о браке? - Ваши отношения с фрейлейн Деркум не были браком. - Хорошо, - сказал я. - Пусть будет по-вашему. Это был не брак. Но я почти каждый день пытался связаться с ней по телефону и ежедневно писал ей. - Знаю, - сказал он. - Знаю. Но сейчас уже поздно. - Сейчас остается только одно - открыто вмешаться в их брак, - сказал я. - Вы на это неспособны, - возразил он. - Я вас знаю лучше, чем вы думаете; ругайтесь сколько хотите, угрожайте мне, я вам все равно скажу: самое ужасное в вас то, что вы человек незащищенный, я даже сказал бы - чистый. Чем вам помочь?.. Я имею в виду... - Он замолчал. - Вы имеете в виду деньги? - спросил я. - И это тоже, - ответил он, - но я говорю о ваших служебных делах. - Возможно, я еще вернусь к разговору о деньгах и о делах, - сказал я. - ...Но где она теперь? Я услышал его дыхание; стало очень тихо, и я впервые ощутил слабый запах: от него слегка пахло одеколоном, чуть-чуть красным вином и сигарой. - Они поехали в Рим, - сказал он. - Медовый месяц? Да? - спросил я хрипло. - Да, так это называют, - ответил он. - Блуд с соблюдением всех формальностей. Я повесил трубку, не сказав ни спасибо, ни до свидания. Черные точки на ковре, которые прожгла моя сигарета, еще тлели, но я слишком устал, чтобы затоптать их. Мне было холодно, колено болело. Я чересчур долго просидел в ванне. Со мной Мария не соглашалась ехать в Рим. Когда я предложил ей это, она покраснела и сказала: - В Италию я поеду, а в Рим - нет. Я спросил ее почему, и она ответила мне вопросом на вопрос: - Неужели ты действительно не понимаешь? - Нет, - сказал я. Но она промолчала. Я с радостью поехал бы с ней в Рим, чтобы посмотреть на папу. Мне кажется, я согласился бы даже постоять несколько часов на площади святого Петра в ожидании папы, а завидев его в окне, стал бы хлопать в ладоши и кричать "эвива!". Когда я сказал это Марии, она прямо-таки пришла в ярость. И уверяла, что это "своего рода извращенность", если такой агностик, как я, ликует при виде святого отца. Мария испытывала настоящую ревность. Я часто наблюдал это у католиков: подобно скупому рыцарю, они оберегают от всех свои сокровища - причастие, папу... Кроме того, из всех категорий людей, какие я только встречал, католики наиболее высокого мнения о себе. Они высокого мнения и о сильных сторонах своей религии, и о слабых, и потом они ждут от каждого, кого считают хоть мало-мальски интеллигентным, что он вот-вот "обратится". Возможно та