у, на которой барахтаются. Я еще раз кивнул, чтобы успокоить его окончательно: не стану я говорить ни о деньгах, ни о Генриэтте; но сам я подумал о ней иначе, чем всегда, и, как мне показалось, в неподходящем духе; я представил себе Генриэтту такой, какой она стала бы сейчас: тридцатитрехлетней женщиной, весьма возможно, разведенной женой какого-нибудь крупного промышленника. Никогда не поверю, что она согласилась бы участвовать в этой пошлой игре, флиртовать, устраивать приемы, болтать о том, что надо-де "крепко держаться религии", заседать в разных бюро и стараться быть "особенно приветливой с деятелями СДПГ, чтобы не увеличить их комплекса неполноценности". Я мог представить себе" Генриэтту только в роли человека, совершающего отчаянные поступки, которые "реалисты" считают проявлением снобизма, ибо они совершенно лишены воображения. Вот она выливает коктейль за шиворот какому-нибудь главному директору концерна, которых сейчас расплодилось до черта, или наезжает своей машиной на "мерседес" скалящего зубы обер-лицемера. Что ей осталось бы делать, если бы ее не научили писать пейзажи или обтачивать на гончарном круге керамические масленки? И она ощутила бы то, что я ощущаю на каждом шагу, повсюду, где бурлит жизнь: незримую стену, за которой деньги существуют уже не для трат, а воспринимаются как некие неприкосновенные символы, хранящиеся в священных сосудах. Я пропустил отца к двери. Он опять покрылся потом, и мне стало его жаль. Я быстренько сбегал в столовую, взял со стола грязный носовой платок и сунул ему в карман пальто. Если при одной из ежемесячных ревизий в бельевых шкафах мать не досчитается платка, не оберешься неприятностей - она обвинит прислугу в воровстве или в преступной небрежности. - Может, заказать тебе такси? - спросил я. - Нет, - ответил он, - пройдусь немного пешком. Фурман ждет меня у вокзала. Он прошел мимо меня, я открыл дверь, проводил его до лифта, нажал кнопку. И снова вынул из кармана свою единственную марку, положил ее на раскрытую левую ладонь и посмотрел на нее. Отец брезгливо отвел глаза и покачал головой. Я думал, что он вытащит бумажник и даст мне по крайней мере марок пятьдесят или сто; но благородная скорбь и сознание трагичности всего происходящего вознесли его душу на такую высоту сублимации, что самая мысль о деньгах была ему неприятна, а мои попытки напомнить ему об этой низменной материи казались осквернением святыни. Я подержал дверцы лифта, пока он не вошел. Отец обнял меня, потом вдруг потянул носом, захихикал и сказал: - А от тебя действительно пахнет кофе... жаль, я бы с удовольствием сварил тебе хороший кофе... что-что, а это я умею. Он разжал свои объятия, вошел в лифт, и я увидел, как он, все так же хитро улыбаясь, нажимает кнопку, лифт начал спускаться. А я все стоял, наблюдая, как зажигались цифры: четыре, три, два, один... затем красный огонек потух. 16 Вернувшись в квартиру и заперев дверь, я почувствовал, что остался в дураках. Надо было принять его предложение - пусть бы сварил мне кофе и еще немного посидел. В решающий момент, когда он подал бы на стол кофейник и с видом победителя налил мне кофе, следовало громко сказать: "Выкладывай деньги!" или "А ну-ка, деньги на стол!" В решающие моменты люди вообще действуют без сантиментов, по-дикарски. Тогда говорят: "Вам - четыре министерских портфеля, нам - сорок бочек концернов..." Я оказался в дураках, поддавшись его настроению и своему также, надо было заставить его раскошелиться. Не мудрствуя лукаво, я должен был заговорить о деньгах, сразу же о деньгах, о мертвых незыблемых символах, которые для многих людей означают жизнь или смерть. "Ох, эти вечные деньги!" - с ужасом восклицала мать во всех случаях жизни, даже тогда, когда мы просили у нее тридцать пфеннигов на тетрадь. Вечные деньги. Вечная любовь. Я пошел на кухню, отрезал ломоть хлеба, намазал его маслом, вернулся в столовую и набрал телефон Белы Брозен. Мой расчет основывался на том, что отец в этом состоянии, сотрясаемый нервным ознобом, отправится не домой, а к любовнице. Она, конечно, уложит его в постель, даст грелку и стакан горячего молока с медом. У матери отвратительная привычка: если человеку нездоровится, она предлагает ему взять себя в руки и напрячь свою волю, кроме того, с некоторых пор она считает холодные обтирания "единственным лекарством". - Квартира Брозен, - сказала Бела Брозен. И я почувствовал облегчение - от нее ничем не пахло. Голос у нее был удивительный - теплый, приятный альт. - Шнир... Ганс, - назвался я, - вы меня помните? - Конечно, помню, - сказала она сердечно, - и так... и так... сочувствую вам. Я не знал, что она имеет в виду, только когда она заговорила снова, меня осенило. - Запомните, - сказала она, - все критики - глупые и тщеславные эгоисты. Я вздохнул. - Я бы рад был этому поверить, мне стало бы легче. - А вы верьте, - сказала она, - верьте, да и только. Вы не представляете себе, как помогает железная решимость верить во что-то. - Ну, а если какой-нибудь критик похвалит меня ненароком, что тогда? - О-о, - она засмеялась и вывела на звуке "о" красивую руладу, - тогда вам придется поверить, что на него вдруг напала честность и он на какое-то время перестал быть эгоистом. Я засмеялся. Неясно было, как ее называть - просто Белой или госпожой Брозен? Мы были почти незнакомы, и ни один справочник не скажет, как обращаться к любовнице отца. В конце концов я остановился на "госпоже Беле", хотя имена, которые придумывают себе артисты, всегда кажутся мне на редкость дурацкими. - Госпожа Бела, - сказал я, - я попал в тяжелый переплет. Ко мне заходил отец, мы болтали с ним обо всем на свете, но я никак не мог навести его еще раз на разговор о деньгах, хотя... Тут она, по-моему, покраснела; я считал ее женщиной совестливой; вернее всего, ее связь с отцом была основана на "настоящей любви", поэтому всякие "денежные дела" для нее неприятны. - Послушайте меня, прошу вас, - сказал я, - откиньте все мысли, которые пришли вам в голову, не надо смущаться... У меня к вам только одна просьба: если отец заговорит с вами обо мне... я хочу сказать, не могли бы вы внушить ему, что мне срочно нужны деньги. Наличные деньги. Как можно скорее, я без гроша в кармане. Вы слушаете? - Да, - сказала она так тихо, что я испугался. Потом я услышал, что она шмыгнула носом. - Вы считаете меня дурной женщиной, я знаю, Ганс, - начала она, теперь она плакала, не таясь, - продажной тварью; в наш век таких немало. Вы должны считать меня такой женщиной. О боже! - Ничего подобного, - ответил я громко, - вовсе я не считаю вас такой... на самом деле не считаю. Я боялся, как бы она не начала говорить о чувствах - о своих чувствах и об отцовских; судя по ее душераздирающим всхлипываниям, она была довольно сентиментальной особой, не исключено, что она захочет потолковать и о Марии. - На самом деле, - повторил я не очень убежденным тоном, ибо мне показалось подозрительным ее желание изобразить продажных женщин такими уж презренными тварями, - на самом деле я никогда не сомневался в вашем благородстве и никогда не думал о вас дурно. - Это было чистой правдой. - И кроме того, - я с удовольствием назвал бы ее просто по имени, но это ужасное имя "Бела" застряло у меня в глотке, - и кроме того, мне уже, слава богу, под тридцать. Вы слушаете? - Да, - она вздыхала и всхлипывала на своей вилле в Годесберге так, словно стояла на коленях в исповедальне. - Попытайтесь только внушить ему, что мне до зарезу нужны деньги. - Мне кажется, - сказала она каким-то безжизненным голосом, - было бы недипломатично говорить с ним об этом прямо. Все, что касается его семьи... вы понимаете... все это для нас табу... Однако существует другой путь. Я молчал; она уже почти не всхлипывала, просто шмыгала носом. - Иногда, - начала она снова, - он дает деньги для моих нуждающихся коллег. И в этом вопросе он предоставляет мне полную свободу и... как вы считаете, если бы я передала эти небольшие суммы вам, как нуждающемуся коллеге - в данный момент, конечно, - ведь это было бы в порядке вещей? - Я и впрямь нуждающийся коллега, и деньги необходимы мне не только в данный момент, но по крайней мере еще полгода. Только прошу вас, скажите, что вы понимаете под небольшой суммой? Она откашлялась, снова воскликнула "о!", но уже не сопроводив его красивой руладой, и ответила: - Обычно речь идет о незначительных суммах, но по совершенно конкретным поводам: например, кто-нибудь умирает, или кто-нибудь заболел, или артистка ждет ребенка... Я хочу сказать, что речь идет не о постоянном субсидировании, а, так сказать, о единовременной помощи. - В каких размерах? - спросил я. Она ответила не сразу, и в это время я старался представить себе ее. Я видел Белу Брозен лет пять назад, когда Марии удалось затащить меня в оперу. Госпожа Брозен исполняла партию деревенской девушки, соблазненной графом; я еще подивился тогда вкусу отца. Она была среднего роста и довольно плотная; волосы у нее, видимо, были светлые, а грудь, как это водится у оперных певиц, приятно колыхалась; она пела, прислоняясь то к стене деревенской хижины, то к крестьянской телеге, а под конец опираясь на вилы; и ее красивый сильный голос лучше всего передавал простейшие душевные эмоции. - Алло! - закричал я. - Алло! - О-о! - сказала она, и ей снова удалось вывести красивую, хотя и негромкую руладу. - Вы ставите вопрос ребром. - В моем положении иначе нельзя, - сказал я. Мне стало не по себе: чем дольше она молчала, тем меньше будет названная сумма. - Ну, - сказала она наконец, - суммы колеблются между десятью и примерно тридцатью марками. - А что, если вы изобретете некоего коллегу, который попал в исключительно тяжелое положение? С ним, скажем, только что произошел несчастный случай, и ему не повредили бы марок по сто в течение нескольких месяцев. - Дорогой мой, - сказала она тихо, - неужели вы хотите, чтобы я стала обманщицей? - Но почему же, - удивился я. - Со мной на самом деле произошел несчастный случай... и разве мы с вами не коллеги? Разве мы оба не артисты? - Попытаюсь, - сказала она, - но не уверена, что он клюнет. - Что? - воскликнул я. - Не знаю, удастся ли мне изобразить дело так, чтобы он поверил. У меня не такая уж богатая фантазия. Этого она могла не говорить: я и то подумал, что она, пожалуй, самая тупая из всех дамочек, каких я только встречал. - А что, если бы вы, - сказал я, - раздобыли мне ангажемент в здешний театр?.. Конечно, на самые маленькие роли, я неплохо играю комических персонажей. - Нет, нет, дорогой Ганс, - возразила она, - я и так уже боюсь запутаться в этих сложных интригах. - Ну хорошо, - сказал я, - хочу вас только заверить, что я не откажусь от самых скромных сумм. До свиданья и большое вам спасибо. - Я повесил трубку, не дожидаясь ее ответа. У меня шевельнулось смутное подозрение, что на этот источник мне нечего рассчитывать. Она была слишком глупа. Да и интонация, с какой она произнесла "он не клюнет", насторожила меня. Не исключена возможность, что "субсидии попавшим в беду коллегам" она просто-напросто кладет себе в карман. Мне стало жаль отца, я пожелал ему красивую любовницу с более развитым интеллектом. И я все еще сокрушался, что не дал ему сварить кофе. Если бы отец захотел продемонстрировать свое искусство на кухне Белы Брозен, эта безмозглая дрянь, наверное, украдкой усмехнулась бы и покачала головой наподобие сильно занятой школьной учительницы, зато потом начала бы лицемерно сиять и хвалить его за кофе, как хвалят собаку, которая по собственной инициативе принесла хозяину камень. Отходя от телефона к окну, я почувствовал, что все у меня внутри кипит; я открыл окно и выглянул на улицу; меня пугала мысль, что мне еще придется когда-нибудь прибегнуть к помощи Зоммервильда. И, вдруг я вытащил из кармана свою единственную марку и швырнул ее в окно; в ту же секунду я пожалел об этом и начал искать ее глазами, но так и не нашел; мне показалось, что монетка упала на крышу трамвая, который как раз проезжал мимо дома. Я взял со стола бутерброд и съел его, все так же глядя на улицу. Было уже больше восьми, я пробыл в Бонне почти два часа, успел поговорить с шестью так называемыми близкими друзьями, побеседовал с отцом и с матерью, а в итоге у меня стало на целую марку меньше, чем по приезде сюда. Я с радостью спустился бы вниз, чтобы разыскать монетку, но стрелка часов уже подбиралась к половине девятого: Лео мог позвонить или прийти с минуты на минуту. Марии теперь все нипочем, она в Риме, в лоне своей церкви, у нее сейчас одна забота: какой туалет надеть на аудиенцию к папе. Дабы разрешить ее сомнения, Цюпфнер раздобудет ей фотографию Жаклин Кеннеди и купит испанскую мантилью и вуаль; как-никак, а Мария является ныне чем-то вроде "first lady" немецкого католицизма. Я тоже поеду в Рим и испрошу аудиенцию у папы. Папа напоминает мне чем-то старого мудрого клоуна; ведь что ни говори, а родина Арлекина - Бергамо; сам Геннехольм может это засвидетельствовать, а уж он-то все знает. Я объясню папе, что мой брак с Марией, собственно говоря, потерпел крушение из-за того, что я не зарегистрировал его в официальных инстанциях, и попрошу папу рассматривать меня как своего рода антипода Генриху Восьмому: тот был ревностным католиком, склонным к полигамии, а я человек неверующий, склонный к моногамии. И расскажу ему, как много мнят о себе эти пошляки, ведущие деятели немецкого католицизма; пусть он не обольщается на их счет. А потом я исполню ему несколько моих пантомим - самые легкие, приятные вещицы, такие, как "В школу и домой"; только не "Кардинала": это может его огорчить, ведь он и сам был когда-то кардиналом... А уж кому-кому, а ему я не хотел причинить боль. Каждый раз я становлюсь жертвой собственной фантазии; я так ясно представляю себе аудиенцию у папы: вот я опустился на колени, чтобы он благословил меня - неверующего; а у дверей замерли швейцарцы-гвардейцы, и какой-то монсеньер благосклонно, хоть и чуть-чуть криво, улыбается... я так ясно вижу все это, что уже сам верю, что побывал у папы. Наверное, я почувствую искушение рассказать Лео, что ездил к папе и получил у него аудиенцию. В эту минуту я действительно был у папы, действительно видел его улыбку, внимал его приятному голосу, голосу простого крестьянина, беседовал с ним о том, как дурак из Бергамо стал Арлекином. Но с Лео шутки плохи, он всегда готов уличить меня во лжи... Бывало, Лео выходил из себя, когда при встрече я спрашивал его: - Помнишь, как мы с тобой распилили тот столб? В ответ он кричал: - Мы с тобой вовсе не пилили тот столб. Он прав, хотя правота его не стоит гроша ломаного. Лео было тогда лет шесть или семь, а мне уже лет восемь или девять; он нашел в конюшне обрубок дерева - столб от старого забора - и разыскал там же ржавую пилу; а потом попросил, чтобы мы распилили этот столб. Но я не понимал, почему ему вдруг вздумалось пилить такую никудышную деревяшку, и он не смог мне вразумительно ответить: ему просто хотелось пилить; я счел, что эта затея совершенно бессмысленная, и Лео целых полчаса лил слезы... Только много времени спустя, лет эдак через десять, на занятиях по литературе у патера Вунибальда - мы тогда проходили Лессинга - я вдруг посреди урока, без всякой связи с происходящим, понял, чего хотел от меня Лео: просто ему хотелось попилить немного, в эту секунду он ощутил беспричинное желание пилить. Спустя десять лет я внезапно понял Лео, почувствовал, как он радовался, как нетерпеливо ждал, как волновался... Я настолько остро почувствовал все это, что прямо посреди урока начал орудовать воображаемой пилой. Я видел его раскрасневшуюся от радости детскую мордашку, тянул ржавую пилу на себя, а он тянул ее к себе... все это продолжалось до тех пор, "пока патер Вунибальд не схватил меня за вихры, чтобы "привести в чувство". С тех пор мне и впрямь кажется, что я распилил вместе с Лео тот столб... но это выше его разумения. Лео - реалист до мозга костей. Теперь он уже не понимает, что, если тебе взбредет что-нибудь в голову, даже вовсе несообразное, надо это обязательно сделать. У матери и той появляются время от времени мгновенные причуды: то ей вдруг хочется поиграть в карты у горящего камина, то собственноручно разлить на кухне чай из яблоневого цвета. Уверен, что у нее внезапно возникает неодолимое желание посидеть за красивым полированным столиком красного дерева, разложить карты, почувствовать себя в кругу счастливой семьи. Однако каждый раз, когда ей этого хотелось, никто из нас не разделял ее желания, и в доме происходили бурные сцены. Мать разыгрывала из себя "непонятую женщину", взывала к нашему послушанию, напоминала о четвертой заповеди, а под конец убеждалась в том, что сидеть за картами с детьми, которые играют с тобой только из чувства послушания... сомнительное удовольствие... и удалялась к себе в комнату вся в слезах. Иногда она пыталась действовать подкупом - обещала нам "что-нибудь вкусненькое" из еды или питья... Но и в такие вечера не обходилось без слез, а сколько таких вечеров мы испытали по милости матери! Она не понимала, что мы упорно противились игре в карты из-за той семерки червей, которая все еще была в колоде, и что, садясь за карты, мы каждый раз вспоминали Генриэтту; но ей мы этого никогда не говорили, и много лет спустя, вспоминая ее тщетные попытки посидеть у камина в кругу счастливой семьи, я мысленно садился с ней вдвоем за карты, хотя все карточные игры, где играют вдвоем, по-моему, очень скучные. Но я действительно играл с ней в "шестьдесят шесть" и "на войне как на войне", действительно пил чай из яблоневого цвета, да еще с медом, а мама, шутливо грозя пальцем, предлагала мне сигарету, и где-то за стеной Лео играл на рояле свои этюды, и все в доме - даже прислуга - понимали, что отец пошел к "той женщине". Видимо, и Мария каким-то образом узнала, что я "выдумщик": когда я ей что-нибудь рассказывал, она смотрела на меня с сомнением. А ведь того мальчика в Оснабрюке я действительно видел. Но иногда со мной происходит как раз обратное: то, что я действительно пережил, кажется мне неправдой, фикцией. Мне теперь не верится, что когда-то я поехал из Кельна в Бонн, чтобы побеседовать с девушками из марииной группы о деве Марии. Все, что другие люди считают чистой правдой, кажется мне чистыми выдумками. 17 Я отошел от окна, окончательно распрощавшись со своей маркой, которая валялась где-то внизу в пыли, и направился на кухню, чтобы сделать себе еще бутерброд. Еды осталось не так уж много: еще одна банка фасоли, банка слив (я терпеть не могу слив, но Моника этого не знала), полбулки, полбутылки молока, четвертушка кофе, пять яиц, три ломтика сала и горчица. В сигаретнице на столе в комнате еще лежали четыре сигареты. Я был в очень плачевном состоянии и даже не надеялся, что смогу когда-нибудь работать. Колено так опухло, что штанина стала тесна, а головная боль настолько усилилась, что казалась просто невыносимой - непрестанная сверлящая боль; в моей душе было чернее ночи, и еще это "вожделение плоти", а Мария - в Риме. Без нее мне нет жизни, без ее рук, которые она клала мне на грудь. Как изволил однажды выразиться Зоммервильд, "я обладаю деятельным и действенным стремлением к телесной красоте"; мне приятно, если вокруг меня красивые женщины, такие, например, как моя соседка, госпожа Гребсель, но они не вызывают у меня "вожделения плоти"; и большинство женщин уязвлены этим, хотя, если бы я стал вожделеть к ним и попытался удовлетворить свое вожделение, они наверняка обратились бы в полицию. Вообще "вожделение плоти" - сложная и злая штука; для мужчин, не склонных к моногамии, оно, видимо, источник постоянных мучений, а для людей моего склада, однолюбов, - постоянная причина скрытой неучтивости: большинство женщин чувствуют себя почему-то уязвленными, если к ним не испытывают того, что они понимают под "влечением". Даже госпожа Блотхерт, набожная дама, образец добропорядочности, всегда немного обижалась на меня. Порой я понимаю даже тех сексуальных чудовищ, о которых у нас так много пишут; а стоит мне представить себе, что существуют так называемые "супружеские обязанности", как мне становится страшно. Такого рода супружества уже сами по себе чудовищны: ведь женщин принуждают в них к "тому самому" контрактом, скрепленным государством и церковью. А разве можно принудить к милосердию? Попытаюсь побеседовать с папой римским и об этом. Уверен, что его неправильно информируют. Я сделал себе еще бутерброд, пошел в переднюю и вытащил из кармана пальто вечернюю газету, купленную на перроне в Кельне. Случалось, вечерние газеты помогали мне; читая их, я ощущал полную пустоту, так же как и перед экраном телевизора. Я перелистал газету, просмотрел заголовки и наткнулся на сообщение, которое заставило меня рассмеяться. Доктор Герберт Калик был награжден орденом "Крест за заслуги". Калик - это тот молодчик, который донес на меня, обвинив в пораженчестве, а потом, когда надо мной устроили суд, потребовал проявить твердость, неумолимую твердость. Это его осенила гениальная идея мобилизовать сиротский дом для "последней схватки с неприятелем". Я знал, что теперь он важная птица. В вечерней газете говорилось, что "Крест" ему пожаловали за "заслуги в деле распространения демократических взглядов среди молодежи". Года два назад он пригласил меня к себе в гости, дабы помириться со мной. Неужели я должен был простить ему сироту Георга, который погиб, обучаясь бросать противотанковую гранату?.. Или то, что он донес на меня: обвинил десятилетнего мальчишку в пораженчестве и потребовал проявить твердость, неумолимую твердость? Но Мария сочла, что нельзя отказаться от визита, цель которого - примирение; мы купили цветы и поехали к Калику. Он оказался обладателем красивой виллы почти что на самом Эйфеле, красавицы жены и ребенка, которого они весьма гордо именовали "единственным". Красота его жены была такова, что ты никак не мог сообразить - всамделишная ли женщина перед тобой или нет. Когда я сидел рядом с ней, меня все время так и подмывало схватить ее за руку или за плечо, а не то наступить на ногу, чтобы убедиться, что она все же не кукла. Ее участие в общей беседе ограничивалось двумя восклицаниями: "О, какая прелесть!" и "О, какая гадость!" Вначале она показалась мне скучной, но потом я вошел в азарт и начал болтать с ней обо всем на свете; казалось, я бросаю в автомат монетки для того, чтобы узнать, что выдаст этот автомат. Я сообщил госпоже Калик, что у меня только что умерла бабушка - это было явной неправдой, так как моя бабушка умерла уже двенадцать лет назад, - и в ответ услышал: "О, какая гадость!"; когда люди умирают, говорится много разной чуши, но, по-моему, никто еще не додумался воскликнуть: "О, какая гадость!". Потом я сказал ей, что некий Хумело (никакого Хумело я не знал, я тут же выдумал его, чтобы бросить в автомат какое-нибудь радостное сообщение) получил почетного доктора, и она сказала: "О, какая прелесть!" Наконец, я объявил, что мой брат Лео перешел в католичество, мгновение она колебалась - и я расценил это чуть ли не как проблеск сознания, - а потом вскинула на меня свои большие стеклянные кукольные глаза, чтобы выяснить, к какой категории я сам причисляю это событие, и воскликнула: "О, какая гадость, не правда ли?"; все же я вынудил ее несколько видоизменить свою формулу. Я посоветовал ей опускать слова "О, какая" и говорить просто "прелесть" или "гадость"; она хихикнула, подложила мне еще спаржи и только потом сказала: "О, какая прелесть!" В тот же вечер мы познакомились с тем, кого они гордо именовали "единственным", - с их пятилетним парнишкой; его хоть сейчас бери и показывай по телевидению в рекламной передаче. Малыш улыбнулся улыбкой, рекламирующей зубную пасту, и сказал: "Спокойной ночи, папочка!", "Спокойной ночи, мамочка!", шаркнул ножкой перед Марией, шаркнул ножкой передо мной. Удивительно, почему отдел рекламы телевидения до сих пор не открыл его. Позже, когда мы, сидя у камина, попивали кофе с коньяком, Герберт заговорил о великом времени, в котором мы живем. Он принес еще бутылку шампанского и впал в патетический тон. Попросил у меня прощения и даже встал на колени, дабы получить, как он выразился, "отпущение грехов без церкви"; я с трудом удержался, чтобы не дать ему пинка в зад, вместо этого я взял со стола нож для сыра и торжественно посвятил его в демократы. Жена Калика пискнула: "О, какая прелесть!", растроганный Герберт снова сел на свое место, а я произнес речь о "пархатых янки". - Долгое время, - сказал я, - люди думали, что фамилия Шнир, моя фамилия, происходит от слова "шнырять", но теперь доказано, что она происходит от слов "шнуровать", "шнур", а не "шнырять". Одним словом, я не "пархатый" и не "янки", но все же... - И тут вдруг я залепил Герберту пощечину, потому что вспомнил, как он заставил нашего однокашника Геца Бухеля доставать себе справку об "арийском происхождении", вспомнил, в какое тяжелое положение попал Гец: его мать, итальянка, была родом из деревушки в Южной Италии, и раздобыть там какой-нибудь документ о ее родичах, хотя бы отдаленно напоминающий справку об арийском происхождении, оказалось невозможным, тем более что деревушку, в которой родилась мать Геца, заняли к тому времени "пархатые янки". Несколько недель госпожа Бухель и Гец находились в мучительном положении, над их жизнью нависла угроза, пока наконец учителю Геца не пришла в голову мысль привлечь в качестве эксперта какого-нибудь специалиста по расовому вопросу, профессора боннского университета. Специалист установил, что Гец - "чистый ариец, хотя и чисто западного склада", но тут Герберт Калик завел новую канитель насчет того, что все итальянцы предатели, и у Геца до самого конца войны не было ни одной спокойной минуты. Все это я вспомнил, когда начал читать лекцию о "пархатых янки"... и дал Герберту Калику по морде, швырнул в камин свой бокал от шампанского, а следом за ним и нож для сыра, схватил Марию за руку и потащил ее из дома. Там, на Эйфеле, мы никак не могли достать такси, пришлось довольно далеко идти пешком к остановке автобуса. Мария плакала и сквозь слезы повторяла, что я поступил не по-христиански и не по-человечески, но я ответил, что не собираюсь быть христианином и не нанялся отпускать грехи. Потом она спросила меня, неужели я сомневаюсь в том, что Герберт переменился и стал демократом. - Нет, нет, - ответил я, - в этом я ни капли не сомневаюсь, как раз наоборот... просто я его не перевариваю и никогда не смогу переварить. Я взял телефонную книгу и начал искать телефон Калика. Я был как раз в подходящем настроении, чтобы побеседовать с ним по телефону. Я вспомнил, как спустя некоторое время встретил Калика еще раз на "журфиксе" у нас дома, - он взглянул на меня умоляюще и покачал головой: он как раз беседовал с еврейским раввином о "высоких умственных способностях евреев". Мне стало жаль раввина. Это был глубокий старик с белой как лунь бородой, видимо, очень добрый, его простодушие обеспокоило меня. Ну, конечно же, Герберт, знакомясь с новыми людьми, сообщал им, что был нацистом и антисемитом до тех пор, пока "история не открыла ему глаза". А между тем всего за день до вступления американцев в Бонн он муштровал мальчиков в нашем парке, приговаривая; "Как только где-нибудь покажется пархатая свинья - бросайте гранату!" На этих мамашиных "журфиксах" меня больше всего волновала доверчивость бывших эмигрантов. Всеобщее раскаяние и громогласные декларации в защиту демократии приводили их в такое умиление, что братаниям и объятиям не было конца. Они никак не могли понять, что тайна злодеяний заключена в мелочах. Легче легкого покаяться в чем-нибудь большом, будь то политическая ошибка, супружеская измена, убийство или антисемитизм... Но разве может человек простить, если он знает все до мелочей, - знает, как Брюль и Герберт Калик взглянули на отца, когда он положил мне руку на плечо, или как рассвирепевший Герберт Калик стучал костяшками пальцев по столу, глядел на меня своими мертвыми глазами и повторял: "Твердость, непреклонная твердость!", или как тот же Герберт схватил за шиворот Геца Бухеля, поставил его перед всем классом и, не обращая внимания на робкий протест учителя, заорал: - Посмотрите на него... кто скажет, что он не пархатый! В моей памяти запечатлелось слишком много таких мгновений, слишком много подробностей, мелочей... да и глаза у Герберта ничуть не изменились. Мне стало страшно, когда я увидел Герберта рядом с этим дряхлым, глуповатым, тающим от миролюбия раввином, которого он потчевал коктейлем и болтовней о высоких умственных способностях евреев. К тому же эмигранты не знают, что нацистов посылали на фронт только в очень редких случаях и что погибали не они, а простые смертные, такие, как Губерт Книпс, который жил по соседству с Винекенами, и Гюнтер Кремер - сын пекаря; этих посылали на фронт, невзирая на то, что они числились "фюрерами" в гитлерюгенде, ведь у них не было "политического нюха" и они не хотели участвовать во всем этом мерзком вынюхиваний. Калика не послали бы на фронт ни при каких обстоятельствах, у него был нюх, он и сейчас у него есть. Держать нос по ветру он умеет. Все происходило совсем иначе, чем думают эмигранты. А они, увы, могут мыслить только такими категориями, как "виновен" или "невиновен", "нацист" или "ненацист". Гаулейтер Киренхан частенько захаживал в лавку к отцу Марии, без всяких церемоний выхватывал из ящика пачку сигарет, не оставляя взамен ни талонов, ни денег, закуривал, взгромоздившись на прилавок, и говорил: - А ну-ка, Мартин, как ты думаешь, не засадить ли нам тебя в какой-нибудь уютный, маленький, совсем-совсем не страшный концлагерчик? И отец Марии отвечал: - Черного кобеля не отмоешь добела, а ты из их породы. Они знали друг друга лет с шести. Киренхан приходил в бешенство и предостерегал: - Смотри, Мартин, соли, да не пересаливай. И отец Марии отвечал: - Я сейчас так круто посолю, что ты у меня пулей вылетишь отсюда. - Придется мне засадить тебя не в самый уютный концлагерь, а в какой похуже. Так они без конца бранились, но если бы гаулейтер не "ограждал" отца Марии по причине, которую мы так и не узнали, старого Деркума непременно посадили бы за решетку. Разумеется, гаулейтер "ограждал" далеко не всех, так, он не "оградил" кожевника Маркса и коммуниста Крупе. Их убили. А гаулейтер живет себе сейчас припеваючи: открыл магазин строительных материалов. Как-то раз Мария встретила его, и Киренхан признался, что "ему грех жаловаться". Отец Марии часто повторял: - Каким проклятием была эта нацистская власть, можно понять хотя бы из того, что я на самом деле обязан жизнью этой скотине, гаулейтеру, и еще вдобавок должен был письменно засвидетельствовать это. Тем временем я разыскал телефон Калика, но колебался, звонить ему или нет. Я вспомнил, что завтра у матери очередной "журфикс". Я могу пойти туда и на худой конец набить себе за счет родителей полные карманы сигарет и соленого миндаля, можно также прихватить с собой кулек для маслин и еще один - для сырных палочек, а потом обойти гостей с шапкой и насобирать денег в пользу "неимущего члена семьи". Как-то лет в пятнадцать я проделал это - насобирал денег на "особые надобности", и выручка оказалась немногим меньше ста марок. Эти деньги я без малейших угрызений совести потратил на себя, а если завтра я начну Христа ради выпрашивать для "неимущего члена семьи", здесь не будет никакого обмана, я и есть неимущий член семьи Шниров. А под конец пойду на кухню, поплачу на груди у Анны и разживусь огрызками колбасы. Все кретины, которых собирает у себя мамаша, расценят мое представление как милую шутку. Даже мать, криво усмехаясь, вынуждена будет превратить все в шутку... И никто не поймет, до какой степени это серьезно. Людишки эти ничего не смыслят. Правда, они знают, что клоун должен быть меланхоликом, иначе ему не стать хорошим клоуном, но им невдомек, до какой степени серьезна эта меланхолия. На "журфиксе" у матери я встречу их всех: и Зоммервильда, и Калика, и либералов, и социал-демократов и полдюжину сортов президентов разных компаний, и даже участников движения против атомной бомбы (мать была дня три участницей антиатомного движения, но потом президент, не знаю уж какой компании, разъяснил ей, что последовательная антиатомная политика вызовет решительное падение курса акций, и она в ту же секунду - буквально в ту же секунду - ринулась к телефону, позвонила в соответствующий комитет и "отмежевалась" от этого дела). Ну, а на закуску, после того как я обойду гостей со шляпой, я публично набью физиономию Калику, назову Зоммервильда ханжой в рясе и обвиню присутствующего члена Объединения католиков-мирян в подстрекательстве к блуду и к супружеской измене. Я снял палец с диска, так и не позвонив Калику. А ведь я хотел спросить его всего-навсего, сумел ли он преодолеть свое прошлое, по-прежнему ли у него хорошие отношения с властью и не может ли он просветить меня насчет "высоких умственных способностей евреев". Однажды Калик прочел на собрании гитлерюгенда доклад на тему "Макиавелли, или попытка приблизиться к власти". Я мало чего понял в докладе, если не считать того, что Калик откровенно и во всеуслышание объявил себя приверженцем всякой власти. Однако по выражению лиц остальных "фюреров" гитлерюгенда я догадался, что, даже по их мнению, Калик перехватил через край. Он почти не говорил о Макиавелли, а все только о Калике, и на физиономиях "фюреров" я прочел, что эту речь они сочли явным бесстыдством. В газетах без конца читаешь о бесстыжих чудовищах. Калик был политическим чудовищем, и где бы он ни выступал, всем было стыдно. Меня радовал предстоящий "журфикс". Наконец-то я попользуюсь родительскими капиталами: маслинами, соленым миндалем и сигаретами... сигары я буду брать целыми коробками, чтобы спустить их потом со скидкой. Я сорву орден с груди Калика и надаю ему пощечин. По сравнению с ним даже моя мамаша выглядит человечной. Когда мы столкнулись с ним в последний раз в гардеробной родительского дома, он с грустью посмотрел на меня и сказал: - Для каждого человека существует возможность заслужить прощение, христиане называют это отпущением грехов. Я ему ничего не ответил. В конце концов я ведь не христианин. Я вспомнил, что в том своем докладе он говорил об "эротизме жестокости" и о макиавеллизме в сексуальной сфере. Размышляя над его сексуальным макиавеллизмом, я жалел проституток, к которым он ходит, так же как жалею женщин, которых брачный контракт обязывает терпеть любое чудовище. Я подумал о множестве красивых молодых девушек, которым выпало на долю делать "то самое" через силу либо с такими, как Калик, - за мзду, либо с законным супругом - безвозмездно. 18 Вместо того чтобы набрать телефон Калика, я опять позвонил в заведение, где обучается Лео. Должны же они когда-нибудь покончить с ужином, заглотать свои салаты, которые обуздывают чувственность. Я обрадовался, услышав тот же голос. Старик курил сейчас сигару, и это перебивало капустный запах. - Говорит Шнир, - сказал я, - вы еще не забыли? - Конечно, - засмеялся он. - Надеюсь, вы не поняли меня буквально и не сожгли своего Августина. - А как же, - удивился я, - так и поступил. Разорвал книженцию и по частям запихал в печку. Он помолчал минутку. - Вы шутите, - произнес он хрипло. - Да нет, - возразил я, - в таких делах я веду себя последовательно. - Боже мой! - сказал он. - Разве вы не уловили диалектическое начало в моих высказываниях? - Не уловил, я прямой, бесхитростный малый, рубаха-парень. А как там мой братец? - спросил я. - Когда эти господа соизволят наконец закончить свою трапезу? - Им только что понесли десерт, - ответил он. - Теперь уже скоро. - Чем их сегодня угощают? - спросил я. - На десерт? - Да. - Собственно, мне этого не следует говорить, но вам я, так и быть, скажу. Компотом из слив со взбитыми сливками. Недурственно? Вы любите сливы? - Нет, - ответил я, - к сливам у меня антипатия, непонятная, но непреодолимая. - Прочтите работу Хоберера об идиосинкразии, все связано с ранними, очень ранними впечатлениями... большей частью еще в утробный период. Любопытно. Хоберер подробно разобрал восемьсот случаев... Вы меланхолик? - Откуда вы знаете? - Слышу по голосу. Помолитесь богу и примите ванну. - Ванну я уже принял, а молиться не могу, - ответил я. - Как жаль, - сказал он. - Я раздобуду вам нового Августина. Или Кьеркегора. - Его я еще не сжег, - сказал я. - Не можете ли вы еще кое-что передать брату? - С удовольствием. - Скажите, чтобы он принес мне денег. Все, какие только раздобудет. Он что-то пробормотал, а потом громко возвестил: - Записываю: принести как можно больше денег. Впрочем, вам стоит и впрямь почитать Бонавентуру. Великолепное чтение, и не вздумайте презирать девятнадцатый век. По вашему голосу я слышу, что вы презираете девятнадцатый век. - Вы правы, - согласился я, - я его ненавижу. - Какое заблуждение, - сказал он. - Чепуха. Даже архитектура была тогда не так уж плоха, как ее пытаются изобразить. - Он засмеялся. - Сперва доживите до конца двадцатого, а потом ненавидьте девятнадцатый. Вы не возражаете, если, разговаривая с вами, я буду есть свой десерт? - Сливы? - спросил я. - Нет, - сказал он, слабо хихикнув. - Я впал в немилость, и мне теперь вместо господской еды дают ту же еду, что и слугам; сегодня у нас на сладкое пудинг с ячменным сахаром. Впрочем, - как видно, он уже положил в рот ложку пудинга, проглотил и, хихикая, продолжал, - впрочем, я им мщу за это. Часами разговариваю с одним своим бывшим братом по обители в Мюнхене, который тоже учился у Шелера. Иногда звоню также в Гамбург, узнаю в справочной, что там идет в кино, или же соединяюсь с бюро погоды в Берлине: все из мести. При новой системе, когда сам набираешь междугородний номер, все остается шито-крыто. - Он снова принялся за еду, хихикнул и немного погодя прошептал: - Ведь церковь богата, ужасно богата, от нее прямо смердит деньгами... как от трупа богача. Трупы бедняков хорошо пахнут... вы это знали? - Нет, - ответил я; головная боль немного отпустила, и я обвел на бумажке номер их телефона красной рамочкой. - Вы ведь неверующий? Не возражайте, я слышу по вашему голосу, что вы неверующий. Правильно? - Да, - ответил я. - Это ничего не значит, ровно ничего не значит, - сказал он. - У пророка Исайи есть одна фраза, которую приводит в своем Римском послании апостол Павел. Слушайте внимательно: "Но как написано: не имевшие о нем известия увидят, и не слышавшие узнают". - Он злобно хихикнул: - Поняли? - Да, - ответил я устало. - Добрый вечер, господин директор, добрый вечер! - сказал он громко и положил трубку. Напоследок его голос неприятно резанул меня, таким он стал угодливым. Я подошел к окну и взглянул на часы, которые висели на углу. Было уже почти половина девятого. Я нашел, что они ужинают весьма обстоятельно. Мне так хотелось поговорить с Лео, но теперь меня интересовали, пожалуй, только деньги, которые он мне одолжит. Постепенно до моего сознания дошло, в каком серьезном положении я очутился. Иногда я сам не знаю, что пережил в действительности: то ли, что вообразил себе так ясно, так осязаемо, или то, что со мной случилось на самом деле. В голове у меня все смешивается. Не могу поручиться, что я и впрямь видел того мальчика в Оснабрюке, зато ручаюсь, что я распилил с Лео старый столб. Не могу