т и только потом снял трубку. - Алло. - Ганс? - спросил Лео. - Да, - ответил я, - как хорошо, что ты придешь. Лео помолчал немного, слегка откашлялся. Я не сразу узнал его голос. - У меня есть для тебя деньги, - сказал он. Слово деньги звучало в его устах как-то странно. У Лео вообще странные представления о деньгах. Он человек почти без всяких потребностей; не курит, не пьет, не читает вечерних газет, а в кино идет только тогда" когда по крайней мере пять его знакомых, которым он безусловно доверяет, сказали, что картину стоит посмотреть - происходит это не чаще, чем раз в два-три года. Лео предпочитает ходить пешком, а не ездить на трамваях. Он сказал "деньги", и я сразу пал духом. Если бы он сказал немного денег, я бы знал точно, что дело идет о двух-трех марках. Подавив свою тревогу, хрипло спросил: - Сколько? - О, - ответил он, - шесть марок семьдесят пфеннигов. Для него это была куча денег; мне кажется, ему хватило бы их для удовлетворения того, что мы называем личными потребностями, года на два: изредка - перронный билет, пакетик мятных леденцов; десять пфеннигов - нищему; Лео не нуждался даже в спичках и, если он покупал коробок, чтобы при случае дать прикурить кому-нибудь из вышестоящих, ему хватало этого коробка на год, и потом, сколько бы он ни таскал его в кармане, коробок казался совсем новеньким. Конечно, и ему не обойтись без парикмахерской, но деньги на стрижку он наверняка берет со своего "текущего счета на время учебы", который открыл для него отец. Раньше он покупал иногда билеты в концерты, хотя мать большей частью снабжала его контрамарками. Богачи получают куда больше подарков, чем бедняки, и, даже когда они покупают, все обходится им дешевле; у матери есть целый список оптовых торговцев; я бы не удивился, если бы мне сказали, что даже почтовые марки мать приобретает со скидкой. Шесть марок семьдесят пфеннигов для Лео - солидная сумма. Для меня в данную минуту тоже... Но Лео еще, вероятно, не знал, что я, как говорили у нас дома, "в данный момент лишился источников существования". - Хорошо, Лео, большое спасибо, - сказал я, - когда пойдешь ко мне, захвати пачку сигарет. - Я опять услышал его покашливание, он не ответил, и я продолжал: - Ты слышишь? Да?.. Может быть, он обиделся; не надо было просить, чтобы он сразу же тратил одолженные им деньги на сигареты. - Да, да, - сказал он, - гм... - Он начал заикаться и запинаться. - Гм... Мне очень жаль... Но я не могу к тебе прийти. - Что? - воскликнул я. - Ты не можешь ко мне прийти? - Сейчас уже без четверти девять, - сказал он, - а в девять я должен быть на месте. - Ну а если ты придешь позже? - спросил я. - Тебя отлучат от церкви, так, что ли? - Что за шутки, - сказал он обиженно. - Разве ты не можешь получить увольнительную или что-то в этом роде? - Уже поздно, - сказал он, - надо было сделать это днем. - А если ты просто опоздаешь? - Тогда возможна строгая адгортация, - сказал он тихо. - Насколько я помню латынь, это имеет какое-то отношение к саду. Он несколько раз хмыкнул. - Скорее к садовым ножницам, - сказал он, - неприятная штука. - Ну хорошо, - сказал я, - я вовсе не хочу, чтобы тебя подвергли разносу, Лео. Но мне необходимо увидеться хоть с одной живой душой. - Так все сложно, - сказал он, - пойми меня. Конечно, можно пренебречь адгортацией, но, если я на этой неделе получу второе внушение, его внесут в мое личное дело и я должен буду предстать перед скрутиниумом. - Перед кем? - спросил я. - Повтори, пожалуйста, это слово медленней. Он вздохнул, проворчал что-то и сказал очень медленно: - Скрутиниум. - Черт побери, Лео, какое скрипучее слово, и кажется, будто скручивают насекомое. А когда ты сказал "личное дело", я вспомнил "Девятый пехотный" нашей Анны. У них тоже все заносилось в личное дело, как будто речь идет о преступниках. - О господи, Ганс, - сказал он, - не стоит тратить эти несколько минут на споры о нашей воспитательной системе. - Если тебе неприятно, изволь, не будем спорить. Но ведь есть другие пути, я имею в виду окольные пути... Можно перелезть через забор и так далее, как в "Девятом пехотном". По-моему, в самой строгой системе можно найти лазейки. - Да, - сказал он, - их можно и у нас найти, так же как на военной службе, но мне они отвратительны... Я не хочу сходить с прямого пути. - Может быть, ради меня ты преодолеешь свое отвращение и хоть раз перелезешь через забор? Он вздохнул, и я мысленно увидел, как он качает головой. - Неужели нельзя потерпеть до завтра? Я могу удрать с лекции и около девяти буду у тебя. Разве это так срочно? Ты что, сразу же опять уезжаешь? - Нет, - сказал я, - я пробуду в Бонне довольно долго. Дай мне по крайней мере адрес Генриха Белена, я позвоню ему, может, он приедет ко мне из Кельна или из другого города, где он сейчас обретается. Я разбил себе колено, сижу без гроша, без ангажемента... и без Марии. Правда, до завтра колено не заживет, и я буду так же без денег, без ангажемента и без Марии... Дело и впрямь не такое уж срочное. Но быть может, Генрих стал за это время патером и завел себе мотороллер или еще какое-нибудь средство передвижения. Ты слушаешь? - Да, - сказал он устало. - Дай мне, пожалуйста, его адрес, - повторил я, - и телефон. Он молчал. Но его вздохам не было конца. Можно подумать, что он лет сто просидел в исповедальне и теперь сокрушается над всеми теми грехами и глупостями, какие совершило человечество. - Так вот оно что, - произнес он наконец, явно делая над собой усилие. - Ты, стало быть, ничего не слышал? - Чего я не слышал? - закричал я. - Боже мой, Лео, говори ясней. - Генрих уже не духовное лицо, - ответил он тихо. - А я-то считал, что духовные лица остаются таковыми до самой кончины. - Так оно и есть, - ответил Лео, - я хочу сказать, что он больше не служит. Он сбежал, несколько месяцев назад бесследно исчез. - Лео с трудом выдавливал из себя слова. - Да ну? - сказал я. - А впрочем, куда ему деться - опять появится. - Но тут мне пришла в голову одна мысль, и я спросил: - Он сбежал один? - Нет, - сказал Лео сухо, - с какой-то девицей. - Он сказал это таким тоном, словно сообщал: "Генрих заболел чумой". Мне стало жаль девушку. Она, конечно, католичка, и ей, наверное, очень тяжело ютиться в какой-то дыре с расстригой-священником и все время иметь перед глазами разные мелочи, которые сопутствуют "вожделению плоти", - разбросанное белье, подштанники, подтяжки, блюдца с окурками, надорванные билеты в кино да еще к тому же наблюдать, как тают деньги, а когда эта девушка спускается по лестнице, чтобы купить хлеба, сигарет или бутылку вина и сварливая хозяйка распахивает дверь из своей комнаты, она даже не может крикнуть ей: "Мой муж художник, да, художник". Мне было жаль их обоих, но девушку еще больше, чем Генриха. Когда в такую историю попадает захудалый капеллан наподобие Генриха, и не только захудалый, но и весьма неугодный, церковные власти проявляют особую строгость. Будь на месте Генриха человек типа Зоммервильда, они, наверное, смотрели бы на все сквозь пальцы, Но Зоммервильд никогда и не взял бы себе экономку с желтой кожей на икрах; его экономка красивая и цветущая особа, он зовет ее Мадлена, она отличная повариха, холеная, веселая женщина. - Ну что ж, - сказал я, - в таком случае он для меня на время отпадает. - Господи, - поразился Лео, - ты какой-то бесчувственный, я думал, ты это иначе воспримешь. - Я ведь не епископ его епархии, и вообще эта история меня мало касается, - сказал я, - меня огорчают только сопутствующие мелочи. Знаешь ли ты по крайней мере адрес Эдгара или его телефон? - Ты имеешь в виду Винекена? - Да, - сказал я, - надеюсь, ты еще помнишь Эдгара. Ты встречался с ним у нас в Кельне, а детьми мы всегда играли у Винекенов и ели у них картошку с луком. - Да, конечно, - сказал он, - конечно, я его помню, но, насколько я знаю, Винекен уехал за границу. Кто-то говорил мне, что он совершает поездку в составе научной делегации не то по Индии, не то по Таиланду - не знаю точно. - Ты уверен? - спросил я. - Почти уверен, - сказал он. - Ах, да, теперь припоминаю, мне говорил об этом Хериберт. - Кто? - закричал я. - Кто тебе говорил? Лео молчал, я даже не слышал больше его вздохов: наконец я понял, почему он не хотел ко мне прийти. - Кто? - закричал я еще раз, но он опять не ответил. Характерное покашливание уже вошло у него в привычку, я слышал такое покашливание в исповедальнях, когда поджидал Марию в церкви. - Лучше, если ты не придешь ко мне завтра тоже, - сказал я вполголоса. - Жаль пропускать лекцию. А теперь можешь сообщить мне, что ты встречаешься и с Марией. Казалось, за все это время Лео прошел полный курс вздохов и покашливаний. Вот он снова вздохнул глубоко, горестно и протяжно. - Можешь не отвечать, - сказал я, - передай поклон милому старичку, с которым я сегодня дважды беседовал по телефону. Не забудь только. - Штрюдеру? - спросил он тихо. - Не знаю, как его фамилия, но он был очень мил. - Его никто не принимает всерьез, - ответил Лео, - ведь он... он, так сказать, живет у нас из милости. - Лео выжал из себя какое-то подобие смеха. - Иногда старик украдкой пробирается к телефону и болтает всякий вздор. Я встал и взглянул сквозь неплотно задернутые шторы на часы, висевшие внизу на площади. Было уже без трех минут девять. - Пора закругляться, - сказал я, - а то тебе могут впаять что-нибудь в личное дело. И не вздумай пропускать завтрашнюю лекцию. - Но пойми же меня, - взмолился он. - К черту, - сказал я, - я тебя понимаю. И притом слишком хорошо. - Что ты за человек?! - воскликнул он. - Я клоун, - сказал я, - клоун, коллекционирующий мгновения. Ни пуха ни пера! И положил трубку. 25 Забыл спросить у Лео о его службе в бундесвере, но надеюсь, мне еще представится когда-нибудь такая возможность. Уверен, что он будет хвалить "довольствие" - дома его никогда так хорошо не кормили; все трудности он сочтет "чрезвычайно полезными с воспитательной точки зрения", а общение с людьми из народа "необыкновенно поучительным". Можно, пожалуй, даже не спрашивать. В эту ночь он не сомкнет глаз на семинарской койке; будет копаться в своей совести и спрашивать себя, правильно ли он поступил, отказавшись прийти ко мне. А я хотел ему сказать нечто важное: изучай лучше богословие в Южной Америке или в Москве, в любой точке земного шара, только не в Бонне. Должен же Лео понять наконец, что для истинной веры в этом городе, где процветают Зоммервильд и Блотхерт, нет места; для Бонна он всегда будет перешедшим в католичество Шниром, который даже стал патером, то есть фигурой как бы специально созданной для того, чтобы повысить курс акций. Надо обязательно поговорить с ним обо всем этом, лучше всего сделать это у нас дома на "журфиксе". Мы оба - братья изгои - заберемся на кухню к Анне, попьем кофейку, вспомним старые времена, славные времена, когда мы учились в нашем парке бросать противотанковую гранату, а перед воротами останавливались машины вермахта, привозившие к нам военных на постой. Из одной машины вышел офицер, кажется, в чине майора, а за ним фельдфебели и солдаты, в другой машине привезли знамя; и у офицера, и у солдат было только одно на уме - разжиться яичницей, коньяком и сигаретами и потискать на кухне служанок. Но время от времени они принимали официальный тон, иными словами, напускали на себя величие, они выстраивались перед домом; офицер выпячивал грудь и даже закладывал руку за борт кителя, словно дешевый актеришка, играющий полковника, и вопил что-то о "конечной победе". Это зрелище было отвратительным, смешным и бессмысленным. А однажды, когда вдруг выяснилось, что мамаша Винекен, прихватив с собой еще несколько женщин, ночью перешла в лесу через немецкую и американскую линии фронта, чтобы достать хлеб у своего брата-пекаря, это их величие стало просто-таки опасным для жизни. Офицер хотел расстрелять мамашу Винекен и еще двух женщин за шпионаж и саботаж. (На допросе госпожа Винекен призналась, что разговаривала за линией фронта с одним американским солдатом.) Но тут отец - второй раз в жизни, насколько я припоминаю, - проявил волю, выпустил женщин из импровизированной тюрьмы - нашей гладильни - и спрятал их на берегу в лодочном сарае. Он показал себя храбрецом) кричал на офицера, а тот на него. Самым смешным в этом офицере были его ордена - они подпрыгивали у него на груди от возмущения, и все это время мать своим сладким голосом увещевала отца и майора. - Господа, господа, нельзя же переходить границы. Больше всего в этой истории ее шокировало то, что два господина "из общества" орут друг на друга. Отец сказал: - Прежде чем дотронуться до этих женщин, извольте расстрелять меня... Прошу. - И он действительно расстегнул пиджак и подставил свою грудь офицеру. Но тут солдатам пришла пора уходить, так как американцы уже заняли холмы у Рейна, и женщины смогли покинуть лодочный сарай. Самое неприятное в этом майоре - кажется, он был майором - были его ордена. Наверное, без орденов он все же смог бы сохранить какое-то подобие достоинства. Когда на "журфиксах" у матери я вижу пошлых мещан, увешанных орденами, я всегда вспоминаю того офицера; даже орден Зоммервильда "Pro Ecclesia" [за церковь (лат.)] или что-то в этом роде кажется мне терпимым. Как-никак, а своей церкви Зоммервильд приносит ощутимую пользу, оказывает влияние на "творческих личностей", к тому же у него достаточно вкуса, чтобы относиться к орденам "как к таковым" неодобрительно. Он носит свой орден только в исключительных случаях: во время церковных процессий, торжественных богослужений и телевизионных диспутов. Правда, телевидение лишает и его тех последних крох стыда, которые, на мой взгляд, у него еще имеются. Наш век, если он вообще достоин специального наименования, следует назвать веком проституции. Люди в нем перешли на жаргон публичных девок. Как-то раз я встретил Зоммервильда после одного из телевизионных диспутов ("Может ли современное искусство быть религиозным?"), и он спросил меня: - Как я вам понравился? Я был хорош? Потаскухи, обращаясь к своим отбывающим клиентам, говорят то же, слово в слово. Для полноты картины не хватало только, чтобы Зоммервильд сказал: "Порекомендуйте меня вашим знакомым!" - Вы мне вообще не нравитесь, - ответил я тогда Зоммервильду, - следственно, не могли понравиться и вчера. Зоммервильд был совершенно подавлен, хотя я выразился еще очень мягко. Он был отвратителен - ради красного словца он, можно сказать, "убил", "зарезал", в лучшем случае только "втоптал в грязь" своего партнера, несколько беспомощного старичка из СДПГ. Он коварно спросил: - Ах так, значит, вы считаете раннего Пикассо абстракционистом? А потом на глазах у десяти миллионов зрителей окончательно "изничтожил" этого старого седовласого господина, бормотавшего что-то о своих "обязательствах", задав ему нижеследующий вопрос: - Стало быть, речь идет об обязательном социалистическом искусстве, может быть, даже о... социалистическом реализме? А когда на следующий день я встретил Зоммервильда на улице и сказал, что он мне не понравился, он был просто убит. Тот факт, что он не сумел покорить одного из десяти миллионов зрителей, явился ударом по его тщеславию, правда, он был щедро вознагражден "волной похвал", которая поднялась на страницах всех католических газет. Газеты писали, что он завоевал победу во имя "праведного дела". Я закурил - и теперь у меня осталось всего две сигареты, опять взял гитару и стал бренчать. Я вспомнил, как много хотел рассказать Лео, как много вопросов собирался ему задать. Всякий раз, когда мне надо было с ним серьезно поговорить, он либо сдавал экзамены на аттестат зрелости, либо боялся своего скрутиниума. Я размышлял также - стоит ли мне петь литанию деве Марии. Пожалуй, не стоит. Люди могут подумать, что я католик, католики объявят меня "своим", и из всего этого может получиться неплохая пропагандистская акция в пользу католиков, ведь они все умеют оборачивать себе на пользу; то обстоятельство, что я вовсе не католик и что литания нравится мне сама по себе, никто не понял бы - для людей это было бы слишком путано; никто не понял бы также, что мне просто по душе еврейская девушка, которой посвящена эта литания; все равно католики совершили бы какой-нибудь трюк и открыли бы во мне несколько миллионов "католоно-единиц", а потом выволокли бы меня на телевизионный экран. И вот уже курс акций снова повышается! Надо придумать что-нибудь другое, а жаль, мне бы очень хотелось спеть эту литанию, но ее нельзя исполнять на ступеньках боннского вокзала; это может привести к недоразумениям. Жаль. У меня уже выходило неплохо, а для слов ora pro nobis я подобрал красивый аккорд на гитаре. Я встал, чтобы подготовиться к выступлению. Уверен, что мой импресарио Цонерер окончательно "отвернется от меня", узнав, что я пою на улице песенки под гитару. Если бы я действительно исполнял литанию, "Верую" и все церковное, что я столько лет распеваю в ванной, он еще, возможно, "вступил бы в игру", ведь это довольно заманчивое дельце, примерно такое же, как малеванье мадонн. Между прочим, я верю, что Цонерер и впрямь меня любит - люди земные куда сердечней братьев во Христе. Но стоит мне усесться на ступеньки вокзала в Бонне, как "с точки зрения бизнеса" я буду для него человеком конченым. Хромота при ходьбе была уже почти незаметна. Таким образом, отпала необходимость в ящике из-под апельсинов; под левую руку я суну диванную подушку, под правую - гитару и пойду работать. У меня осталось еще две сигареты: одну я выкурю, другую кину на донышко черной шляпы как приманку, рядом с ней следовало бы положить хоть одну монетку. Я пошарил в карманах брюк и даже вывернул их наизнанку: несколько старых билетов в кино, красная фигурка от рич-рача, грязная бумажная салфетка - денег не было. Рывком я выдвинул ящик под вешалкой: там лежала платяная щетка, квитанция от подписки на боннскую церковную газету, жетон на пивную бутылку, но ни гроша денег. Я перерыл все шкафчики на кухне, побежал в спальню, разворошил ящик с запонками, уголками для воротничков, носками и носовыми платками, но ничего не нашел; пошарил в карманах зеленых вельветовых брюк - тот же результат. Тогда я стащил с себя темные брюки, оставив их лежать на полу, словно слинявшую кожу, бросил туда же белую рубашку и натянул голубое трико - ярко-зеленый и светло-голубой; я захлопнул дверцу зеркального шкафа и посмотрел на себя - великолепно; я еще никогда так себе не нравился. Грим был наложен слишком толстым слоем, и за те годы, что он валялся без употребления, жир изрядно высох; я увидел в зеркале, что белила потрескались, и эти трещины придавали моей голове сходство с головой статуи, вырытой из земли. Темные волосы напоминали парик. Я вполголоса запел слова, которые вдруг пришли мне на ум: Неохота слушать ХДС Бедному папе Иоанну, Ни от них подачки получать, Ни таскать им из огня каштаны. Для начала это годилось, Центральному бюро по борьбе с богохульством не к чему будет придраться. Я сочиню еще много-много куплетов и буду петь все на манер баллады. Мне хотелось плакать, но было жаль грима - он был наложен очень удачно: мне нравились и эти трещины и то, что в некоторых местах белила начали сходить; слезы все испортят. Поплакать можно потом, в свободное время, если мне еще захочется плакать. Интересы профессии - самая лучшая защита от всего, только святых и дилетантов горе может поразить не на жизнь, а на смерть. Я отошел от зеркала, чтобы лучше вникнуть в свое изображение и в то же время взглянуть на себя со стороны. Если Мария, встретив меня в таком виде, сможет выводить утюгом пятна от воска на мальтийском одеянии Цюпфнера, значит, она умерла, и мы с ней развелись. Тогда я могу печалиться на ее могиле. Надеюсь, у них у всех окажется в кармане мелочь, когда они будут проходить мимо меня, может, Лео наскребет и больше десяти пфеннигов, и Эдгар Винекен, вернувшийся из Таиланда, бросит мне старую золотую монету, ну, а дедушка, отдохнувший в Искье, уж пусть выпишет чек. За это время я научился превращать чеки в наличные деньги. Мать, наверное, сочтет, что наиболее правильным будет пожертвовать от двух до пяти пфеннигов. Моника Зильвс, быть может, нагнется и поцелует меня, зато Зоммервильд, Кинкель и Фредебейль, возмущенные всей этой безвкусицей, не бросят в мою шляпу ничего, даже сигарету. В перерыве, когда с юга не приходят поезда, я отправлюсь на велосипеде к Сабине Эмондс, съем свою тарелку супа. Может быть, Зоммервильд позвонит Цюпфнеру в Рим и посоветует ему сойти с поезда, не доезжая Бонна, в Годесберге. Тогда я поеду на велосипеде, сяду перед их садом, разбитым на склоне, и спою свою песенку - пусть она придет, пусть посмотрит на меня, и я пойму: живая она или мертвая. Жалел я одного только отца, очень хорошо, что он спас тех женщин от расстрела, и хорошо, что он положил мне руку на плечо, а сейчас - я увидел это в зеркале - в гриме я был не просто похож на-него, наше сходство было поразительным, и я понял, как тяжело ему далось обращение Лео в католичество. Сам Лео не вызывал во мне сочувствия, ведь у него есть его вера. Когда я спускался в лифте, еще не было даже половины десятого. Я вспомнил доброго христианина Костерта, который зажулил у меня бутылку водки и разницу между билетом в мягком и в жестком. Надо отправить ему доплатное письмо и воззвать к его совести. И потом он еще должен переслать мне квитанцию от багажа. Я был рад, что не встретил свою красивую соседку, госпожу Гребсель. Пришлось бы ей все объяснять. А если она увидит меня на ступеньках вокзала, тогда уже объяснять ничего не надо. Жаль, что у меня не было угольного брикета - визитной карточки. На улице стало прохладно - типичный мартовский вечер; я поднял воротник пиджака, нахлобучил шляпу и нащупал в кармане последнюю сигарету. Наверное, следовало захватить коньячную бутылку; она очень живописна, но может помешать делу благотворительности, коньяк - дорогой, и по бутылке это видно. Зажав под левой рукой подушку, а под правой - гитару, я опять шел на вокзал. Только сейчас я увидел приметы времени, времени, которое прозвали у нас "шутовским". Пьяный паренек, загримированный под Фиделя Кастро, пристал ко мне, но я благополучно ускользнул. На вокзальной лестнице кучка людей - матадоров и испанских сеньорит - поджидала такси. Я совсем забыл, что в городе карнавал. Для меня это как нельзя более кстати. Профессиональный актер надежней всего скрыт в толпе любителей. Я устроил подушку на третьей ступеньке снизу, сел, снял шляпу и положил на донышко сигарету - не на самую середину и в то же время не совсем сбоку, а так, чтобы казалось, будто ее бросили сверху; потом я начал петь: "Неохота слушать ХДС", никто не замечал меня; да это было и не нужно - Пройдет час, два, три, и они обратят на меня внимание. Когда на вокзале раздался голос диктора, я перестал петь. Он объявил о прибытии поезда из Гамбурга, и я запел снова. И вдруг я вздрогнул: в шляпу упала первая монетка - десять пфеннигов; монетка ударилась о сигарету и немного сдвинула ее. Я положил сигарету на место и снова запел.