рутся сотни рисунков, но он все еще не раскрывал картонку и продолжал наблюдать за мальчиками, - каждый из них с неослабевающим упорством старался угодить в ворота противника. Может быть, рисунки хорошие, и тогда он избавится от утомительной обязанности каждую неделю высасывать темы из пальца. Следя за мальчиками, он успел набросать на обрывке бумаги Больдин портрет, но потом снова отложил карандаш в сторону. Сведения, которые ему удавалось тогда раздобыть, становились все скуднее, а те непроверенные материалы, которые он придумывал сам и пересылал в Германию, все меньше и меньше соответствовали действительности; под конец маленькая нацистская газетка, чьим лондонским корреспондентом он являлся, лишила его даже минимального фикса, а месяц спустя и вовсе вычеркнула из списка сотрудников, и он жил на учительский заработок Лин, радостно встречая каждое воскресенье, когда можно было досыта поесть у монахинь. Пока Лин проводила тренировки с девочками, он иногда заходил в школьную часовню, слушал молитвы и любовался грандиозной безвкусицей: нигде, как ему казалось, не видал он еще такого предельно аляповатого Антония, нигде - такой чудовищной Терезы Лизье. А в будни он ходил по городу и распродавал букинистам свои книги - полшиллинга за два кило. Вырученных денег едва хватало на сигареты. Пытался он давать уроки, но мало кто из англичан хотел изучать немецкий, да и эмигрантов в Лондоне и без него было достаточно. Лин утешала его, и он был счастлив, несмотря ни на что. Она написала своим, как им туго приходится, и ее отец ответил, чтобы они приезжали в Ирландию. Альберт сможет помогать по хозяйству и, если захочет, никогда не возвращаться к этим треклятым наци. Теперь, пятнадцать лет спустя, он все еще не мог понять, почему он тогда не принял предложение отца Лин. Им овладевала болезнь Неллы - мечта о жизни, которая не была прожита и никогда не будет прожита, ибо время, для нее предназначенное, безвозвратно ушло. Но была своя прелесть в том, чтобы на несколько минут перенестись в местность, которую он никогда не видел, пожить неведомой для него жизнью среди людей, которых он не знал. Даже и теперь, пятнадцать лет спустя, он не мог осознать, что Лин умерла, - такой неожиданной была ее смерть, и как раз тогда, когда он был полон надежд. Он стал зарабатывать, у него появились деньги; для фабрики, выпускавшей мыло, он писал рекламные плакаты и рисунки на обертках, и ему удалось, наконец, приспособиться ко вкусам англичан. С тех пор как заработки его увеличились, он перестал выпивать в кабачках без Лин, он сидел дома, пил холодный чай и весь день работал. По утрам он вставал вместе с Лин, готовил завтрак, провожал ее до автобуса. Мальчики разгорячились и устали. Генрих сидел на траве, прислонившись спиной к дереву, и жевал травинку. Альберт высунулся из окна и крикнул: - Возьмите кока-колу из холодильника. Когда мальчики обернулись и с удивлением взглянули на него, он добавил: - Заходите и достаньте бутылки, ты ведь знаешь, Генрих, где что стоит. Он слышал, как ребята с восторженными криками повернули за угол, вбежали в дом, но здесь заговорили шепотом и на цыпочках прошли на кухню. Он затворил окно, набил трубку, но раскуривать ее не стал и решительным движением открыл картонку "Санлайт": там оказалась целая стопка очень тонкой бумаги, все рисунки были повернуты обратной стороной. Тогда только он сообразил, что открыл не крышку, а дно коробки. Он взял первый рисунок, перевернул его и удивился - до чего он оказался хорошим! Это был зоошарж, забавное изображение зверушек, а этот жанр опять стал входить в моду. После войны он не рисовал так хорошо. Мягкий, очень жирный карандаш - рисунок совсем еще свежий. Он почувствовал большое облегчение: он знал, что Брезгот охотно возьмет эти рисунки. Каждая из тоненьких бумажек, разрисованная пятнадцать лет тому назад в лондонских кабачках, принесет ему пятьдесят марок. Некоторые нужно лучше обрезать, заново наклеить на картон, к некоторым придумать текст. Он никогда не показывал эти рисунки Лин, ибо тогда они казались ему дурацкими, но сегодня он понял, что они хороши и уж во всяком случае лучше, чем очень многое из сделанного им для "Субботнего вечера". Он рылся в коробке, вытаскивал листки из середины и с самого дна и удивлялся, как они хороши. Кто-то из мальчиков позвал его: - Дядя Альберт, дядя Альберт! Он открыл дверь в переднюю и спросил: - Что случилось? Он сразу понял, что звал его Брилах, который спросил: - Можно, мы сделаем себе по бутерброду? Мы хотим подождать, пока вернется Мартин. - Это дело долгое. - А мы подождем. - Ну, как хотите, - и бутерброды вы себе, конечно, можете сделать. - Большое-пребольшое спасибо. Он закрыл дверь, собрал разбросанные листочки и положил их обратно в коробку. В тот день, как всегда, Лин утром поехала в школу, а он сидел дома и делал набросок рекламного плаката. Он рисовал льва, который густо намазывал горчицей баранью ногу. Альберт чувствовал, что плакат получится хороший, а заказчик - дальний родственник Авессалома Биллига - обещал хороший гонорар. Это был еврей-эмигрант, с которым он познакомился в журналистском ресторанчике. Сперва тот относился к нему с недоверием, потому что принял его за шпика, но при пятой встрече он дал ему заказ: он сотрудничал в рекламном отделе фабрики приправ и пряностей. Альберт работал так исступленно, что не замечал, как идет время, и потому очень удивился, когда в комнату вошла Лин. - Господи, - сказал он, - уже три часа? Но когда он поцеловал ее и она устало улыбнулась в ответ, он понял, что до трех еще очень далеко и что Лин вернулась из-за того, что ей нездоровится. Руки у нее пылали, и она корчилась от боли в животе. - Это уже давно началось, - сказала она, - но я думала, что я беременна, а сегодня выяснилось, что я вовсе не беременна, а болит все равно. Никогда еще он не видел, чтобы она падала духом, но теперь она бросилась на кровать и застонала. Ей трудно было говорить, и, когда он склонился над ней, она шепнула: - Вызови такси, мне в автобусе было плохо, а теперь становится еще хуже. Отвези меня в больницу. Он взял с постели ее сумочку и побежал к стоянке такси, на ходу пересчитывая деньги; в кошельке набралось четыре фунта и целая куча мелочи. Совершенно растерянный, сел он в такси, велел остановить его перед домом и одним духом поднялся по лестнице. Лин стошнило, и, когда он взял ее на руки, чтобы снести вниз, она застонала; на лестнице она все время кричала, и ее опять стошнило. У дверей собрались женщины и смотрели, покачивая головами. Он крикнул одной из них, чтобы она присмотрела за квартирой, оставшейся незапертой. Женщина утвердительно кивнула, и теперь, глядя на мальчиков, возвращающихся в сад, он отчетливо вспомнил ее тупое, бледное, обрюзгшее от водки лицо. С бутербродами в руках мальчики продолжали гонять мяч. В такси он держал Лин на коленях, чтобы защитить ее от толчков машины, но она все кричала, и ее опять стошнило прямо на коричневые истертые подушки, а он думал, что надо будет сказать врачам. Он все не мог вспомнить английское слово, означающее воспаление отростка слепой кишки, но когда такси остановилось перед больницей, он, держа Лин на руках, быстро взбежал на крыльцо, толкнул ногой дверь в приемный покой и закричал: - Аппендикс, аппендикс! Она издала страшный вопль, когда он хотел опустить ее на кушетку; теперь она совсем скорчилась; казалось, что в таком положении ей было не так больно, и, хотя силы оставляли его, он продолжал держать ее на руках, прислонился только к красноватого цвета колонне и пытался понять, что она шепчет искривленными губами. Лицо у нее пожелтело и пошло пятнами, в глазах он видел страшную муку, и шепот ее показался ему бредом безумной: "Поезжай в Ирландию, в Ир-лан-дию", - он не понял тогда, что она хочет этим сказать, и старался понять, о чем спрашивает его худая озабоченная больничная сестра, которая стоит рядом с ним у колонны. Он тупо повторял только одно слово: "Аппендикс" - и сестра кивнула, заслышав это слово. Лин давилась, но рвоты уже не было - только желтая, с тяжелым запахом слизь показалась на ее губах, и когда к ним подтолкнули передвигавшиеся на колесиках носилки и он положил ее, она еще раз обвила его шею руками, поцеловала и снова прошептала: "Поезжай в Ирландию, мой дорогой, мой дорогой, мой дорогой", - но подошедший врач оттолкнул его, и носилки отъехали и исчезли за вращающейся стеклянной дверью. В последний раз он услышал крик Лин. Спустя двадцать пять минут операция закончилась, Лин была мертва, и он не успел больше обмолвиться с нею ни единым словом. Вся брюшная полость оказалась наполненной гноем. Он до сих пор не забыл молодое серое лицо врача, когда тот вышел в приемный покой и сказал: "Очень сожалею", и потом медленно и спокойно заговорил с ним, и он понял, что уже тогда, когда он сидел с Лин в такси, было слишком поздно. Врач выглядел очень усталым и спросил, не хочет ли он еще раз повидать свою жену. Ему велели подождать, пока можно будет пройти к Лин, и он стоял у окошка и ждал, но вдруг вспомнил про шофера, вышел и расплатился с ним. Шофер указал на следы рвоты, заворчал, не вынимая сигареты изо рта, и он дал ему Целый фунт сверх положенного и обрадовался, когда сердитое лицо шофера прояснилось. Он вернулся в приемный покой. Обои здесь были серо-зеленые, серо-зеленым были обиты стулья, и стол был покрыт серо-зеленым сукном. Дело происходило в те дни, когда Чемберлен вылетел в Германию для переговоров с Гитлером. Потом в приемный покой вошла молодая женщина в поношенном пальто. Она стала рядом с ним у окна, и сигарета, которую она держала в руках, потемнела от падавших на нее слез. Сигарета погасла, женщина бросила ее на пол и, всхлипывая, прижалась к оконному стеклу. По улице шли люди и несли плакаты "_Миру - мир_" и другие - "Покажем Гитлеру, что мы его не боимся", и молодая женщина в поношенном пальто сняла очки и протерла их полой. От ее пальто пахло бульоном и табаком, она не переставая бормотала: "Сыночек, сыночек мой, сыночек мой", - но потом появился врач, и женщина бросилась к нему, и по ее лицу можно было понять, что все сошло благополучно. Женщина вышла с врачом, а его увела больничная сестра по длинному, выложенному желтыми изразцами коридору. Пахло застывшим бараньим жиром и растопленным маслом, у дверей стояли огромные алюминиевые чайники с горячим чаем, хорошенькая темноволосая девушка разносила на подносе бутерброды, у окна стоял мальчик с гипсовой повязкой на руке и кричал кому-то на улице: "Проклятая собака, я тебе покажу!" Сестра подошла к мальчику, дернула его за здоровую руку и приложила палец к губам, и мальчик поплелся следом за девушкой с бутербродами. В комнате, куда привела его сестра, были серые стены без всяких украшений и два узких высоких окна с синими стеклами. На левом окне была нарисована желтой краской альфа, на правом - омега. Лин лежала на носилках, залитая неприятным синим светом. Сестра оставила его одного, и он подошел ближе и увидел, что лицо Лин стало таким, как прежде. Одно лишь показалось ему новым - выражение покоя, и было изумительно видеть спокойным ее тонкое молодое лицо. Может быть, из-за освещения, но пятна на лице исчезли, и оно опять приобрело ровную окраску, и стал прежним ее искривленный мукой рот. Он зажег свечи, стоявшие в медных подсвечниках позади носилок, прочитал "Отче наш" и "Богородице Дево, радуйся". Непостижимо было для него, что они прожили вместе целый год. Казалось, что он совсем недавно познакомился с ней. Что она умерла, он понимал, но вот то, что она жила на земле, - это ему казалось сном, и все подробности, которые припоминались, ничего не могли изменить. Как будто всего сутки тому назад приехал он в Лондон. Все свершилось за один день: венчание в отглаженном платье, которое ей было не к лицу, ряса францисканца, хоккей, и завтрак у монахинь, и луг в Сэррее, и радость обладания... потом крик: "Поезжай в Ирландию". Рвота в такси, и он, тупо повторяющий: "Аппендикс, аппендикс...", и синеватая часовня с желтой альфой и омегой, воздушные шары, которые Лин дарила детям, и мыльные пузыри, которые она из окна своей комнаты пускала в большой серый двор, - ненависть к шкафам, спокойно горящие две свечи... Так горят они только в часовнях. Он не испытывал печали, он чувствовал только тупую, мучительную жалость к Лин за страдания, которые она перенесла, исчезнув с криком за дверью операционного зала, а теперь она так спокойно лежит в этой часовне. Свечи горели, он пошел к двери, но вдруг повернулся и заплакал. Все поплыло перед его глазами, стало сумеречным и туманным: раскачивающаяся альфа, раскачивающаяся омега, раскачивающиеся носилки и спокойное лицо Лин. В часовне казалось, что на улице дождь, но, выйдя из часовни, он увидел, что светит солнце. Сестра куда-то ушла, и он заблудился в бесконечных коридорах, попал в Палату, снова выскочил, очутился у входа на кухню и только тогда узнал коридор с желтыми изразцами, и снова хорошенькая темноволосая девушка пронесла на подносе гору бутербродов, и из открытой двери донесся чей-то крик: "Горчицы!" - и он вспомнил про льва, который намазывал горчицей баранью ногу. Когда он вернулся домой, был час дня. Кто-то вымыл лестницу и прибрал комнату. Он так и не узнал никогда, кто это сделал, и очень удивился, потому что ему всегда казалось, будто в доме его не любят: всегда он был занят, торопливо, мимоходом здоровался с соседями. А теперь и на лестнице и в комнате все убрано. Он взял со стула плакат со львом, хотел его разорвать, но потом свернул трубкой и бросил в угол. Он лег на кровать и устремил взгляд на маленькое распятие, которое Лин повесила над дверью. Он по-прежнему отлично понимал, что Лин умерла, но никак не мог поверить, что целый год прожил с нею. От нее ничего не осталось, кроме кровати, заваленной всякой всячиной, кастрюльки с выкипевшим супом на спиртовке, щербатой чашки, в которой она обычно разводила мыло, чтобы пускать пузыри, да стопки непроверенных тетрадей с сочинениями о цинковых рудниках в южной Англии. Потом он уснул и проснулся только тогда, когда вошла маленькая учительница, работавшая вместе с Лин, и сразу почувствовал боль в руках, - на них так долго лежала Лин. Вместе с Лин и маленькой учительницей они часто по вечерам ходили в кино, звали ее Блай Грозер, она была хорошенькой блондинкой, и Лин вечно пыталась обратить ее в католичество. Он тупо уставился на Блай и почувствовал боль в сведенных мышцах рук. Потом попытался объяснить Блай, что Лин умерла. Он сам испугался - так холодно и как нечто само собой разумеющееся произнес он - "умерла", и только сейчас он сам постиг все значение этого слова: Лин больше нет. Блай с большим трудом раздобыла билеты на вечерний сеанс, чтобы посмотреть фильм, который тогда все стремились увидеть. Это был фильм с участием Чарли Чаплина, и он сам, помнится, надоедал Блай, чтобы она достала билеты, потому что в Германии, конечно, такого не увидишь. Блай принесла и пирожные для Лин, маленькие миндальные пирожные, покрытые яичным кремом. В руках она держала зеленые билеты, и когда он ей сказал, что Лин умерла, она сперва рассмеялась. Она смеялась потому, что не могла понять, с чего он вдруг вздумал так глупо шутить, она смеялась необычно - рассерженно и отрывисто. Потом она поняла, что это не шутка, и растерянно заплакала, и зеленые билеты упали на пол, и миндальные пирожные, покрытые желтым кремом, - какие любила Лин, - лежали между зонтиком и красным беретом на кровати Лин среди множества других вещей. Он продолжал лежать, холодно глядя на Блай. Она сидела на табурете и плакала, и, только увидев ее слезы и услышав ее рыдания, он снова осознал, что произошло: Лин умерла. Блай встала, прошлась по комнате, подняла с пола валявшийся в углу возле спиртовки свернутый плакат и, плача, посмотрела на довольного, ухмыляющегося льва, который намазывал горчицей Хичхьюмера баранью ногу. Он знал, что потом возьмет ее за плечи, попытается успокоить и будет говорить о делах - о погребении, о всевозможных документах, которые необходимо оформить. И все же он продолжал лежать и думать о Лин, о быстротечности и красоте ее жизни, которая оставит в этом мире едва заметный след. Разве что в вестибюле школы повесят ее фотографию и позднее на школьных встречах девочки, женщины, с каждым годом стареющие женщины будут говорить: "Это была наша учительница по гимнастике и естествознанию", но в один прекрасный день фотографию снимут и повесят на ее место портрет какого-нибудь кардинала или папы - и тогда на какой-то предписанный законом срок останутся только пометки Лин в школьных тетрадях, хранящихся в архиве, да могила на большом кладбище. Блай успокоилась раньше, чем он встал. Она вспомнила о куче всяких дел и ухватилась за возможность все сделать самой и "избавить его от этого": известить школу, родителей Лин и ее брата - инженера в Манчестере. Мокрое пятно на полу, там, где неизвестная соседка прибрала за Лин, постепенно подсыхало, остались только следы мыла на давно не мытом полу, и когда спустя месяц он по просьбе Неллы возвращался в Германию, в комнате еще стояла чашка без ручки, в которой Лин разводила мыло, чтобы пускать пузыри, в чашке оставалась белая клейкая смесь, и позднее он сообразил, что в газетном извещении и в надгробной надписи на небольшом кресте стояла ее девичья фамилия - мисс Ганигэн и что монахини на поминальном обеде упорно называли его мужем мисс Ганигэн. Брат Лин вызвался помочь ему найти работу в Манчестере, родители Лин, с которыми он был в хороших отношениях, приглашали его переехать к ним в Ирландию на ферму - "там всегда хватит и работы и еды", - все были твердо убеждены, что скоро начнется война и что в Германию ему лучше не возвращаться. Он никому не рассказал, как Лин шептала ему: "Поезжай в Ирландию". Он долго колебался, а сам продолжал жить в лондонской комнате и получил даже хороший гонорар за льва с горчицей, и следы мыла так и остались на том месте, где кто-то прибрал за Лин. Он еще колебался, но письма Неллы становились все настойчивей, и в один из таких дней, когда он жил, выжидая чего-то, он отправил большую коробку с рисунками в Германию, в адрес Рая. Он сделал это как-то вечером, когда вернулся с кладбища, где долго размышлял, должен ли он выполнить просьбу Лин. Уже сидя в автобусе, он твердо решил уехать в Германию, и когда он освобождал комнату и разбирал постель Лин, из-под матраца выпали два предмета - пилка для ногтей и красная жестяная коробочка с конфетами от кашля. Он услышал, что мальчики во дворе с кем-то разговаривают, и открыл окно. Генрих стоял против Больдиной комнаты и кричал: - Ладно, мы будем осторожнее! А Больда сверху отвечала: - Я сама видела, как вы сломали два цветка. Альберт высунулся из окна, задрал голову и крикнул Больде: - Они больше не будут. Мальчики засмеялись. Больда тоже засмеялась и крикнула: - Ну уж ты... по тебе пусть они хоть все здесь растопчут. Он оставил окно открытым и начал приводить рисунки в порядок - множество тонких листочков - их было несколько сотен. Тут он вдруг подумал, что надо бы как-нибудь написать родителям Лин, - они всегда посылали ему ветчину, чай и табак, а он за все время не собрался с духом, чтобы написать им подробное письмо, а только кратко благодарил да посылал им книги. 10 Было просто ужасно, когда бабушка брала его с собой в ресторан. Правда, она редко выходила из дому, но именно поэтому ее хорошо знали в некоторых ресторанах, и, завидев ее, официанты начинали как-то странно улыбаться. Мартин никогда не мог понять, насмешка это или искреннее почтение. Она любила тяжелую и обильную пищу, любила жирные супы - коричневатые, вязкие, один их запах вызывал у него тошноту, и потом она всегда требовала поставить майонез на лед, чтобы после горячего жира насладиться ледяным соусом. Она заказывала огромные куски жаркого, обнюхивала их, ножом и вилкой проверяла их мягкость и бесцеремонно отправляла обратно, если мясо не соответствовало ее вкусу. Затем шли пять различных салатов, которые она сама совершенствовала путем длительных манипуляций с приправами, которые ей подавали в бутылочках, в таинственных серебряных кувшинчиках, в медных капельницах, и столь же длительных переговоров с официантами о свойствах приправ. Спасением была лишь возвышавшаяся на середине стола тарелка с горой нарезанного большими ломтями хлеба, но напрасно дожидался бы он здесь картофеля - вот единственное, что он с удовольствием ел бы, кроме хлеба. Бело-желтые, дымящиеся картофелины, с маслом и солью, он очень любил, но бабушка презирала картофель. Бабушка пила вино и требовала, чтобы он пил яблочный лимонад - напиток, который она любила ребенком. Она очень огорчалась, когда он отказывался пить лимонад: она не могла понять, как может ему не нравиться то, что ей в детстве казалось таким удивительно вкусным. Он ел мало: салат, суп и хлеб, и она, глотавшая все, как удав, смотрела на это, покачивая головой. Перед едой она истово крестилась: размахивая рукою, как ветряная мельница, она ударяла себя ладонью по лбу, груди и животу. Но не только это привлекало к ней всеобщее внимание, бросался в глаза и ее туалет: тяжелый черный шелк и пылающая, как огонь, алая блузка, которая очень шла к ее цветущему лицу. Официант, метрдотель и буфетчица считали ее русской эмигранткой, но она родилась в маленькой горной деревушке и провела детство в величайшей нищете. За хорошим обедом она любила рассказывать, как плохо она питалась в детстве: громко, так, что прислушивались люди за соседними столиками, бабушка рассказывала о приторно сладком вкусе вареной свеклы, о горечи подгоревших супов из снятого молока, подробно описывала салат из крапивы, кислый черный хлеб, который она ела ребенком, и тут же торжествующе разламывала ломоть белого хлеба. На картофель она изливала потоки проклятий, называла его мучнистой отравой, пруссаческим хлебом и разными непонятными бранными кличками на диалекте ее детства. Затем она брала кусок белого хлеба, макала его в соус, и в ее ярких синих глазах загорался диковатый огонек, пугавший его. Ему становилось понятно, почему он боится ее, когда она начинает описывать, как у них дома забивали кроликов. Он ясно слышал треск нежных косточек, видел выкатившиеся глаза и кровь; наиподробнейшим образом бабушка рассказывала, что и как делали с требухой, с темно-красным месивом из легких, печени, сердца; рассказывала и о том, как ее вечно надували голодные старшие братья и сестры. И сейчас она тряслась от злобы, вспоминая своего брата Маттиаса, который пятьдесят лет тому назад всегда ухитрялся забрать себе сердце кролика; она называла его подлецом и негодяем, хотя Маттиас уже больше двадцати лет покоился на кладбище в их родной деревушке. Мартин слышал отчаянное кудахтанье кур, которые начинали метаться по бедному дворику, когда там появлялся отец бабушки с топором в руках. "Была у нас тощая птица, годная только для супа", - говорила бабушка. С грустью вспоминала она, как ходила по богатым дворам, когда там забивали скотину, выпрашивала миску крови и тащила домой - жирную, густую, в комках. Когда она добиралась до этого места, он знал, что скоро подадут десерт и что его обязательно стошнит, потому что мясные блюда она завершала бараньей отбивной, мягкой, с кровью - она разрезала ее, глотала большими кусками, расхваливая нежность мяса; а ему мерещились убитые и освежеванные дети, и, предвкушая наслаждение от мороженого, кофе и пирожных, он все-таки твердо знал, что его стошнит и что потом он ничего не сможет есть. Все поданные на стол кушанья мелькали перед глазами - жирный, огненно-горячий суп, салаты, куски мяса и соусы подозрительно красного цвета; он с отвращением смотрел на бабушкину тарелку, где кровь смешивалась с жиром, кровь с глазками жира. В продолжение всего обеда возле нее в пепельнице лежала дымящаяся сигарета, и время от времени она затягивалась и с торжествующим видом оглядывала зал. Он думал о том, что Брилах и Берендт играют сейчас в футбол у них в саду, пьют холодный, как лед, лимонад, едят хлеб с повидлом, а потом Альберт повезет их куда-нибудь и угостит мороженым - может быть, на мосту или внизу, у Рейна, где можно прямо из-за столиков кидать камешки в воду и смотреть, как рабочие вытаскивают из реки покрытые ржавчиной корабельные обломки. А тут приходится сидеть среди обжор и любоваться, как довольная бабушка макает куски хлеба в кровавый жир. Каждый раз он слишком долго соображал, как бы успеть добраться в туалет, когда его затошнит, но бабушка всегда садилась у самого входа, и, чтобы попасть в туалет, надо было пройти мимо пяти, шести, семи больших столов. Он робко пересчитывал их, и коричнево-красная дорожка, казалось, проходила вдоль нескончаемого ряда обжирающихся людей. Он ненавидел их, как ненавидел бабушку, их разгоряченные лица казались рядом с белыми салфетками еще краснее. Дымящиеся судки, хруст костей, детских костей, кровь с глазками жира, холодные, жадные глаза тощих обжор и горячие, налитые кровью, до омерзения добродушные глаза толстых обжор; а официанты все подносили и подносили от буфетной стойки убитых _искромсанных_ детей, и те, у кого на столах еще не было тарелок, провожали официантов жадными глазами. Добираться до туалета надо было очень долго. Только один раз он успел добежать туда. Шатаясь, прошел между рядами обжор, с каждым шагом все неуверенней, но все-таки успел: белые каменные плитки, запах мочи, запах лимонной эссенции и мыла. Столик служителя, на нем - пестрые пакетики, гребни, салфетки, и все те же обжоры перед его глазами: они двоятся, они - в зеркале и в натуре. Сдвоенный ряд убийц - они ковыряют в зубах, надувают щеки, чтобы проверить, гладко ли они выбриты, проводят языком по зубам. Расстегнутые пуговицы, белые рубахи, вот наконец-то свободное место. Он склонился над раковиной, и резкий запах мочи усилил тошноту, ему хотелось только, чтобы скорее все это кончилось и наступило желанное облегчение. Рядом с ним возникла свежая розовая физиономия. - Сунь палец в рот, сунь палец в рот, - услышал он. Доброжелательная навязчивость этого краснорожего обжоры внушала омерзение, и ему страстно захотелось увидеть рядом дядю Альберта, мать, простое скуластое лицо Глума, черные как смоль гладкие волосы Больды и ее белое лицо, захотелось поиграть в футбол с Брилахом и Берендтом. Но он пойман, он затерялся среди рыгающих чревоугодников, он заперт в этой убийственно чистой, белой кафельной тюрьме, осужден вечно вдыхать только запах мочи и одеколона. Теплая мягкая ладонь служителя легла на затылок, и расплывшееся добродушное лицо склонилось над ним. - Что с тобой, мальчуган? Но тут в мужскую уборную ворвалась бабушка, и глаза добродушного служителя округлились от ужаса. Мужчины, смутившись, стали застегиваться. - Что с тобой, дитя мое, что случилось? Руки у нее легкие, но уверенные, она заставила его нагнуть голову и сунула ему в рот, хотя он закричал с перепугу, свой длинный желтый палец, и все-таки его не вырвало, - железный комок тошноты, безысходный, судорожный ужас притаился где-то в желудке; сквозь ряды обжор бабушка потащила его обратно в зал, но тут-то все и произошло: когда он проходил мимо столика одного живодера, который хищным движением ножа с наслаждением рассекал розовое, сочащееся кровью ребячье мясо, он ощутил, как ужас подкатывается к горлу и ищет выхода. Ни стыда, ни сожаления он не испытывал - одно лишь холодное торжество. Теперь, когда желудок его опорожнился от ужаса, он мог даже улыбаться. Живодер сперва побагровел, потом от шеи у него пошла желтизна и залила всю его физиономию, послышались вопли, засуетились официанты, довольная бабушка, улыбаясь, раскрыла чековую книжку, намереваясь возместить убытки. Костюма он не замарал, лица тоже, только губы пришлось обтереть носовым платком. Ему стало легко, он вышел победителем из этой борьбы. Он не загрязнил рук, не запятнал души, он просто исторг то, что насильно в него впихнули. Даже у бабушки пропал теперь аппетит, она не прикоснулась ни к пирожному, ни к пломбиру и кофе, вырвала из книжки чек, потом другой - за испорченный костюм живодера, еще один, чтобы утихомирить официанта; теперь, когда желудок его был пуст, он без стыда и страха прошел рядом с бабушкой по длинной, желтовато-коричневой дорожке. Потом, когда они возвращались домой, в такси, бабушка прочитала небольшую лекцию о никудышных желудках нынешней молодежи. Никто не умеет теперь как следует покушать, никто не умеет выпить как следует, никто не в силах выкурить забористую сигарету - дряблое, обреченное поколение! Подобные прогулки они совершали приблизительно раз в полгода. Он предчувствовал их, как предчувствовал _кровь в моче_, и, по возможности, старался уклониться: исчезал перед обедом или упрашивал дядю Альберта куда-нибудь поехать с ним, но бегство означало лишь отсрочку - рано или поздно бабушке удавалось его поймать. Подобные обеды входили, по мнению бабушки, в программу воспитания. Когда ему исполнилось пять лет, бабушка в один прекрасный день заявила: - Я хочу тебе показать, как люди едят по-настоящему, - и впервые повела его в ресторан Фовинкеля. Уже тогда у него сложилось впечатление, что из кухни приносят в зал освежеванных детей и людоеды нетерпеливо ждут мисок с дымящимся розовым мясом. Начиная с пяти лет, он зорко следил за тем, что едят взрослые и как они едят, и пришел к смелому умозаключению, что все это имеет какое-то отношение к безнравственному. Но бабушка упорно таскала его с собой, и давным-давно его уже знал и хозяин, и буфетчица, и официанты, и однажды он услышал, как они перешептываются: "Пришла великая княгиня со своим блевуном". Но бабушка не сдавалась. Она поставила себе целью приучить его основательно питаться. На глазах у него она дробила и высасывала гусиные кости, ела мясо, нарезала кровавые бифштексы. Он ненавидел все это, а бабушка за все это расплачивалась большими дозами таинственного вещества, называемого _деньги_. Кредитки и монеты - за что еще можно так дорого платить, если не за детей? Когда ему приходилось обедать с бабушкой, он потом месяцами не ел мяса; только хлеб, яйца, сыр, молоко, овощи и превосходные супы, которые Глум стряпал внизу на кухне. Глум готовил суп впрок на целую неделю. Это была похлебка, в которой все, что он туда засыпал, разваривалось в кашу: овощи и кости, рыба и яблоки. Удивительней всего было, что супы эти получались очень вкусными. Глум готовил сразу пять литров супа, чтобы поменьше возиться со стряпней. Вообще Глум питался хлебом, яйцами и огурцами, которые грыз, как яблоки, а еще он приносил большие тыквы и, покуривая трубку, часами стоял над котелком, размешивал, пробовал, чего-то подбавлял - луковицу или бульонные кубики, сухие травки, которые он растирал и просеивал между пальцами. Глум нюхал, пробовал, ухмылялся, потом снимал котел с огня и ставил в холодильник. Теперь можно жить без забот. Уходя на работу, он наливал полный судок, завинчивал крышку, потом совал в карман пол-огурца, ломоть хлеба, кусок колбасы и книгу. Глум читал странные книги. На одной толстой книге было написано: "Догматы", на другой - "Богословие и нравственность". Читая, он подчеркивал карандашом. Заглавия у книг были совершенно непонятные. Богословие и нравственность, судя по всему, имеют какое-то отношение к слову _безнравственно_. Глум хорошо знал, что такое _безнравственно_, но, по словам Глума, кровопийцы в ресторане Фовинкеля детей не едят и _вообще ничего безнравственного_ не совершают; хотя, может быть, книга Глума просто устарела - в ней ничего не сказано про этих кровопийц. Глум почти не вынимал трубку изо рта, иногда даже ложился спать с трубкой; он варил суп, читал толстые книги, ранним утром уходил на работу: он работал на бабушкиной фабрике. Глум был странный, но добрый. Мартин любил Глума, хотя иногда беззубый рот и лысая голова Глума пугали его. Но ведь и лысая голова и беззубый рот имели свою историю. Глум был в концентрационном лагере. Сам он об этом не вспоминал, но дядя Альберт кое-что рассказывал про лагеря: смерть, убийства, насилие и страх миллионов людей - Глум видел все это, потому он и кажется старше своих лет. Мартин всегда думал, что Глум старше бабушки, а на самом деле он на пятнадцать лет моложе ее. Глум очень странно говорил. Словно тяжелые глыбы выталкивал он слова изо рта, а рот разевал так широко, что видны были голые розовые десны, темно-красное небо и язык, которым он выделывал какие-то необыкновенные выверты: казалось, что Глум вот-вот вытолкнет изо рта что-то круглое и тяжелое, но изо рта появлялось просто слово: "Матерь". Следующее слово еще круглее, больше, тяжелее, совсем как маленькая тыква, оно вызревало еще медленнее, обкатывалось еще терпеливее, но изо рта оно опять выходило просто словом - "божья". Это слово разрасталось до чудовищных размеров во рту Глума, оно уж скорей напоминало воздушный шар, а не маленькую тыкву. Глаза Глума сверкали, узкий нос вздрагивал, но изо рта выкатывался не воздушный шар и даже не тыква, а так что-то вроде крупного яблока - "здорово". "Здорово" было любимым словом Глума, особенно кругло и нежно получался у него средний слог - "ро". Глум был набожный и очень добрый, но слушать его рассказы было трудно: слишком большие промежутки отделяли одно слово от другого, - пока он произнесет второе слово, успеваешь забыть первое и теряешь связь между ними. Глум рассказывал медленно, необычайно торжественно и с великим терпением. "Терпение" - тоже было одним из его любимых слов, - с превеликим терпением рассказывал Глум. И если внимательно слушать его, можно узнать занимательнейшие истории. У Глума во всю стену висела карта мира, которую он сам вычерчивал и раскрашивал. Он наклеил несколько листов очень плотной бумаги один на другой, несколько месяцев подряд рассчитывал масштабы применительно к размерам стены и потом усердно, аккуратно и терпеливо нанес на карту границы, горы, реки, моря и озера; он соскабливал, осторожно заштриховывал и после длительных приготовлений начал наконец раскрашивать земную поверхность - извел много зелени на гигантские низменности, много коричневого - на горы и синего - на моря. Глум успел всякое повидать уже до того, как поселился у них в доме, а произошло это, должно быть, очень давно, потому что, сколько Мартин помнил себя. Глум всегда жил у них. Немало повидал Глум на пути от своей родины до берегов Рейна, но одного он еще не видал, никогда не видал этюдника, и этюдник, увиденный им у Альберта, привел его в больший восторг, чем соборы и самолеты; Глум точно повторял все движения дяди Альберта: смочив кисточку в воде, провел по тюбику с краской, а потом по бумаге, и, когда бумага стала красной, ярко-красной, Глум засмеялся от радости и в тот же день обзавелся собственным этюдником. Очень медленно, очень аккуратно и очень терпеливо рисовал Глум земной шар, он начал издалека - с Сибири, где все было зеленым, там он и посадил на карту первую черную точку. "Там, - сказал он, - за пятнадцать тысяч километров отсюда, я родился". На то, чтобы сказать "пятнадцать тысяч километров", у него уходила почти целая минута: яблоко, тыква, яблоко, яблоко, мячик, мячик, яблоко, тыква; он будто выпекал слова где-то там, на небе, и только потом выпускал их на волю, да еще пробовал и прихлопывал языком, придавал им нужную форму и потом выталкивал - слог за слогом - бережно и заботливо. Глум родился за пятнадцать тысяч километров отсюда, и звали его, собственно, не Глум, а Глумбих Холокустебан, и ничего нельзя было придумать приятнее, чем слушать, как Глум произносит свое имя и объясняет его значение. А означало оно: солнце, под которым вызревают ягоды. Вместе с Генрихом Брилахом они, когда им вздумается, поднимались к Глуму и просили его произнести и объяснить свое имя - это бывало очень интересно, как в кино. Жаль только, что заставали Глума они лишь изредка: Глум очень рано уходил из дому, он шел в церковь, потом на фабрику и возвращался домой поздно вечером. Перед сном Больда всегда готовила ему завтрак на утро: кофе, огурцы, хлеб и кровяную колбасу. Но Глумова колбаса не имела ничего общего с детоубийством: она хоть и была красная, но вкус у нее был мучнистый и нежный, и, как объясняла Больда, она и в самом деле приготовлялась из муки, маргарина с примесью бычьей крови. По воскресеньям Глум спал до полудня. Потом еда - суп и тыква, а если в кофейнике оставалась еще чуточка кофе от завтрака, Глум подогревал его и забирал к себе. Он сидел до четырех в своей комнате и читал непонятные толстые книги; раз в месяц к нему приходил старенький священник, живущий в монастыре, он приходил в воскресенье и оставался у Глума на весь день. Они беседовали о том, что Глум вычитал в своих книгах. Потом они обычно заходили к матери пить кофе - Глум и священник, дядя Альберт и Мартин; и часто спорили - мать со священником или дядя Альберт со священником, а Глум всегда поддакивал священнику и под конец говорил, терпеливо обкатав слова во рту: "Пойдем, отец, выпьем по одной, а то здесь собрались одни дураки". Тут все начинали смеяться, а Глум и на самом деле уходил выпить со священником. По воскресеньям - с четырех до половины седьмого - Глум возился со своей картой, и в это время Мартин мог навещать его. За пять лет Глум не сделал даже и четверти карты, он тщательно переносил оттенок за оттенком из географического атласа дяди Альберта; когда он возился с Северным Ледовитым океаном, ему приходилось стоять на стремянке, потом стремянку водворили в подвал и принесли назад только тогда, когда Глум так продвинулся влево, что добрался до Шпицбергена, Гренландии и Северного полюса. Дядя Альберт, который разбирался в этом деле, говорил, что Глум превосходно рисует. И в самом деле, Глум рисовал прямо кисточкой зверей, дома, людей, деревья, и когда он бывал в хорошем настроении, на бумаге появлялись красные коровы, желтая лошадь, а на лошади - толстый черный человек. "У моего отца были красные коровы, совсем красные, можешь смеяться сколько хочешь, но они были красны, как спелые помидоры, и еще была у отца желтая лошадь, а борода у отца была черная, и волосы тоже черные, но глаза голубые, совсем голубые, как Северный Ледовитый океан на этой карте. Я пас этих коров на лесных полянах, трава там росла чахлая, иногда мне приходилось гонять стадо через лес до самой реки, где трава была сочней и гуще. Река называлась Шехтишехна-Шехтихо, и это означало: вода, дающая нам рыбу, лед и золото". Поток звуков изо рта Глума изображал реку - широкую, бурную, стремительную и холодную, река текла с высоких гор, за которыми лежит Индия. "Мой отец был вождем племени, потом он стал называть себя комиссаром, но он все равно оставался вождем, даже когда называл себя комиссаром, и каждый год, весной, когда Шехтишехна-Шехтихо освобождалась от льда, когда в лесу расцветали ягодники и зеленела трава, отец, даже после того как стал комиссаром, делал то, что делали до него с незапамятных времен все вожди племени: он бросал жребий, и одного из деревенских мальчиков, на кого падал жребий, кидали в реку, чтобы река не затопила селение и принесла много-много золота. Это совершалось тайно, и люди, которые назначили отца комиссаром, не должны были знать об этом, и никто ничего не рассказывал, и никто из этих людей ничего не замечал, потому что никто не считал мальчиков, их было много в селении". Понад