обилось немало дней, чтобы Глум мог все это рассказать очень медленно, - годами расспрашивая и выпытывая, Мартин выудил у Глума всю его историю. В Шехтишехне намывали золото и часть его отдавали тем людям, которые сделали комиссаром Глумова отца, но больше всех золота получал Фриц. Рассказывая о Фрице, Глум рисовал кусты, лес, ягоды и холодную, как лед, Шехтишехну. Фриц знал, как переходить реку вброд, он приходил, приносил с собой сигареты - белые палочки, которые наполняли мозг сухим счастьем, и еще кое-что приносил Фриц - нечто белое в стеклянных трубочках. Из описаний Глума Мартин заключил, что это были ампулы, как те, в которые врач погружал шприц и, наполнив его, всаживал в руку бабушки. - Глум, а что же с ними делал твой отец? - Я только потом это понял. Каждую весну в лесной хижине устраивали праздник, в нем должны были участвовать молодые девушки, ни одной пожилой женщины, только молодые, а с ними мой отец и еще два человека - мы их называли шаманами, и когда девушки отказывались прийти на праздник, шаманы предавали их проклятию, и девушки болели. - Тут Глум умолк и покраснел, краска разлилась от шеи по всему лицу, и Мартин догадался, что в хижине, за пятнадцать тысяч километров отсюда, совершалось что-то _бесстыдное_ и даже _безнравственное_. Но стоило девушкам согласиться, и они тут же выздоравливали; и все это - болезнь и выздоровление - Фриц приносил в своих стеклянных трубочках. А потом Глум сбежал, потому что по жребию его должны были бросить в Шехтишехну, и бежать ему помог Фриц. Глум рассказывал медленно, иногда скажет две-три фразы, а потом пройдут недели - и ни единого слова больше; как только время подходило к половине седьмого, Глум обрывал свой рассказ на середине фразы, ополаскивал кисть, тщательно обсушивал ее, снова раскуривал трубку и осторожно садился на край постели, чтобы снять шлепанцы и надеть башмаки. За его спиной красиво переливались краски на карте, но незакрашенная часть карты казалась Мартину бесконечной - белые моря, отделенные от суши лишь тонкой карандашной линией, очертания островов, реки, собравшиеся вокруг крохотной черной точки - родины Глума; пониже и левее, в Европе, была вторая черная точка, она называлась Калиновка - место, где погиб отец Мартина, а там, повыше и много левее, почти на краю моря, лежала черная точка - место, где они живут, - маленький треугольник, затерявшийся на огромной равнине. Переодеваясь, Глум отрезал от лежащей на тумбочке тыквы несколько ломтей, укладывал "Догматы" и "Богословие и нравственность" в сумку, спускался на кухню, чтобы наполнить судок, и шел к трамваю. Иногда проходило немало воскресений, пока у Глума снова появлялось настроение рассказывать, иногда за много недель из него удавалось выжать две-три фразы, но всегда он начинал точно с того места, на котором остановился в прошлый раз. Уже тридцать лет, как Глум покинул свою родину. Фриц помог ему, и он перебрался в город, где жили люди, назначившие его отца комиссаром, - город назывался Ачинск. Там Глум мостил улицы, потом стал солдатом и покатился все дальше и дальше на запад. Глум двигал руками, словно катил снежный ком, когда хотел показать, как он катился на запад. Новые названия всплыли в его рассказе: Омск, Магнитогорск и еще много-много западнее другой город, Тамбов. Но там уже Глум не был солдатом, он устроился на железную дорогу и разгружал вагоны: дрова, опять дрова, уголь, картофель. А по вечерам Глум ходил в школу и учился читать и писать. Жил он в настоящем доме, и у него была жена; звали жену Тата. Глум описывал Тату, рисовал ее, она была белокурая, круглолицая, веселая; Глум познакомился с ней в школе, где он учился читать и писать. Тата тоже работала на железной дороге, пока просто таскала тюки, но собиралась заняться чем-нибудь более интересным и важным, как только научится читать и писать, - тут круглолицая белокурая Тата на рисунке Глума начинала улыбаться во весь рот, потому что ей предстояло сделаться перронным контролером на Тамбовском вокзале и пробивать щипцами билеты. И Тата на рисунке Глума стояла уже в фуражке, из-под которой выглядывала ее толстая белокурая коса, и с компостерными щипцами в руках. Но самое важное для Глума случилось только через год после его женитьбы на Тате, когда Тата давно уже была перронным контролером на Тамбовском вокзале. Только через год Тата показала ему, что хранится у нее на дне ящика, стоящего в кухне: распятие и образок, и по ночам, когда Тата лежала в постели рядом с ним, она рассказала ему все, и пламя охватило Глума. Глум нарисовал это пламя - много красного и много желтого, - но тут Глума опять сорвало и покатило на запад, словно снежный ком, который становился все больше и больше. Глума уносило все дальше и дальше от Таты, потому что началась война. Глума ранило, он покатился обратно, на восток, в Тамбов, но Таты там уже не было, и никто не знал, куда она делась; в своей железнодорожной фуражке и с щипцами в руках она ушла как-то утром и не вернулась. Глум остался в Тамбове, разыскивал Тату, но и следа ее не нашел. И опять он покатился на запад, и опять война - рана уже зажила, и опять он все катился, катился до новой остановки, - Глум называл ее не концентрационный лагерь, а просто лагерь. Здесь Глум лишился волос и зубов, и не только от голода, но и от ужаса. Когда Глум произносил слово "ужас", это звучало ужасно, не яблоки, не воздушные шарики, а ножи сыпались из его рта, и лицо его так менялось, что Мартин пугался, как пугался он, когда Глум, бывало, засмеется. А смеялся Глум тогда, когда Больда приходила к нему в комнату, чтобы петь с ним вместе хоралы. Глум пел хорошо. У него был высокий сильный голос. Но стоило запеть Больде, как на Глума нападал смех, а смех его звучал так, будто сотни маленьких ножей рассекали воздух. Когда Больда продолжала петь, невзирая на смех Глума, Глум очень сердился и говорил умоляюще: - Ох, Больда, ты действуешь мне на нервы. Глума привел дядя Альберт, он подобрал это беззубое и безволосое страшилище, которое просило работу у ворот мармеладной фабрики, а сторож отталкивал его. Дядя Альберт привел Глума с собой, а бабушка хорошо отнеслась к нему, и это было большим плюсом для бабушки, она и к Больде, несмотря на их перепалки, относилась хорошо. К Больде можно было применить то же таинственное слово, которое мать так часто употребляла, говоря о себе самой: "Порченая". Больда была одних лет с бабушкой, и каждый раз, когда она принималась рассказывать о себе, выходило так, что жизнь у нее вечно менялась. Сперва она была монашкой, потом вышла замуж, муж у нее умер, она опять вышла замуж, и когда бабушка ругалась с Больдой, она называла ее "беглая монашка" и "дважды вдова", а Больда хихикала. Больда, конечно, была "порченая", но добрая, а Глум какой-то странный, даже страшный, но тоже добрый. Если Больда принималась рассказывать о своей жизни, у нее все сбивалось в одну кучу: монастырь, замужество, вдовство, сначала первое, потом второе. Она могла начать так: "Когда я жила в монастыре", через две фразы она вдруг говорила: "Когда у меня была лавка в Кобленце, электротовары, понимаешь? Ну всякие там утюги, плитки", потом опять перескакивала на монастырь и расписывала свое приданое. "Когда я овдовела в первый раз", - и снова неожиданный переход: "Хороший был человек". - Кто? - Да вот, второй-то мой, он, к счастью, не занимался торговлей, он был чиновником. Служил в полиции нравов. - В какой полиции? - Этого тебе не понять. От них я, к счастью, и пенсию получаю. Неясные намеки о функциях полиции нравов заставляли Мартина подозревать, что она имеет какое-то отношение к безнравственному и бесстыдному, - от этой полиции Больда и получает пенсию. В рассказах Больды фигурировали кусты, которые, судя по всему, обшаривал ее муж. И Мартин вспомнил, чем занимались в кустах Гребхаке и Вольтере, - они занимались бесстыдством: багровые лица, расстегнутые штаны, горьковатый запах свежей зелени. - Свинство все это, - говаривала Больда, заходя к Глуму, когда Мартин сидел у него, а Глум, слыша ее россказни, только головой покачивал, да так тихо и терпеливо, что Больда просто из себя выходила и кричала ему: - Что ты смыслишь в культуре, старый ты... Она тщетно подыскивала подходящее слово и ничего другого не находила, как "старый турок". Глум заливался хохотом, и словно сотни ножей рассекали воздух. Только зачем тогда было ходить к Глуму, раз она так сердится на него? А ходила она часто, разговаривала про завтрак, хотя, казалось бы, о чем тут говорить, - все всегда получали одинаковый завтрак, то есть, конечно, каждый получал свой, и не такой, как у других, но каждый изо дня в день получал одно и то же. Мать пила натуральный кофе, такой же крепкий, какой пил и дядя Альберт; для них с Глумом варили суррогат, а Больда пила горячее молоко с медом. Каждый получал кружку кофе, накрытую колпачком, нарезанный хлеб, масло, колбасу или мармелад на тарелочке - приготовлять все это входило в обязанности Больды. Но каждый, когда бы он ни вставал, должен был сам приносить себе завтрак из кухни. Больда была "порченая", но добрая, мать тоже "порченая", и он подозревал, что она еще к тому же и безнравственная - приглушенный шепот в передней: "Где ты только шляешься?" Глум был не порченый, но странный и добрый, а дядя Альберт и вовсе добрый, хотя не странный и не порченый. Альберт был такой же, как отцы у других мальчиков. К бабушке слово "порченая" не подходило и слово "странная" - тоже. Собственно говоря - он это хорошо знал, - бабушка тоже добрая, не _вообще_ добрая, не просто добрая, а _собственно говоря_, и никак нельзя было понять, почему учитель так нападает на слова _вообще, собственно говоря_ и _иначе_ - эти слова помогают выразить понятия, которые ни за что бы не выразить без них. Больда, например, вообще добрая, мать - тоже. Но мать, по всей вероятности, _собственно говоря_, безнравственная. Впрочем, последнее еще надо обдумать, и он опасался, что, как ни думай, ни к чему хорошему это не приведет. Больда и бабушка знали друг друга с детства, и каждая считала другую взбалмошной, только в дни трогательного умиротворения - на рождество или в другой большой праздник - они сидели, обнявшись, и вспоминали: "Ведь мы вместе пасли коров, а ты помнишь, что... а ты помнишь, как... а ты помнишь, почему..." И они вспоминали злой ветер в горах, хижины, сложенные из веток, камней и соломы, и как они варили кофе и суп на полевых кострах, а потом они пели песни, которых никто не понимал, и Глум пел песни, которых никто не понимал, - песни-ножи. Но стоило бабушке встретиться с Больдой в любой другой день, и тотчас между ними начиналась перепалка. Бабушка, тыкая пальцем в лоб, говорила: - Как была чокнутой, так и осталась. Больда отвечала таким же точно жестом и говорила: - А ты всегда была ненормальная, да еще вдобавок... - Что "вдобавок"? - вопила бабушка, но на этот вопрос Больда никогда не отвечала. Причиной ссоры чаще всего были Больдины кулинарные рецепты: разваренная репа, сладковатая похлебка с тертым картофелем на снятом молоке, заправленная растопленным маргарином, суп на снятом молоке, которому она, по словам бабушки, "нарочно дает подгореть". "Она нарочно так делает, эта свинья, она хочет напомнить мне мое нищее детство. Я ее вышвырну из дома. Дом мой, кого хочу, того и поселю, а ее я вышвырну!" Но она не вышвыривала Больду. Больда жила в этом доме почти столько же, сколько и Глум, и случалось, что бабушка робко прокрадывалась на кухню, чтобы отведать Больдиной стряпни: кашу из репы, суп на снятом молоке и кислый черный хлеб, который Больда раздобывала где-то в городе. И тогда по цветущему лицу бабушки катились слезы и падали прямо в тарелку, из которой она стоя ела, а по лицу Больды, худому, белому, пробегала непривычная, добрая улыбка, от которой оно становилось совсем молодым. Обед каждый устраивал самостоятельно. У Глума был обычный суп, а в холодильнике и на кухонных полках лежали его огурцы, дыни, картофель и большие лиловые кольца кровяной колбасы, которая, собственно, и не была даже колбасой. У Больды всегда про запас была какая-то бесцветная жидкость, которая медленно прокисала в коричневых эмалированных горшках. У бабушки в холодильнике было свое, самое большое отделение. Там лежали колбасы, бифштексы, кучи крупных свежих яиц, фрукты и овощи; иногда она часов около четырех пополудни с сигаретой во рту сама становилась у газовой плиты и, мурлыкая песню, начинала что-то жарить, выпуская через нос клубы дыма. Довольно часто она звонила в ресторан и заказывала горячий обед: горячие, как огонь, серебряные судки, высокие бокалы с мороженым, увенчанные пышной шапкой сбитых сливок, красное вино; даже кофе ей приносили из ресторана. Но столь же часто она вообще ничего не ела после завтрака, а иногда в утреннем халате бродила по саду с неизменным "Томагавком" во рту, надев старые кожаные перчатки, и срезала крапиву, заросли которой шли вдоль замшелой ограды и вокруг беседки. Бабушка заботливо выбирала самые молодые и зеленые побеги, завертывала их в газету, потом готовила на кухне салат и ела его с кислым черным хлебом из запасов Больды. Иногда мать забывала приготовить обед для него и Альберта. Сама она ела мало - на завтрак гренки, яйцо, но пила много кофе. Когда мать бывала дома, она в три-четыре часа вдруг спохватывалась, что хорошо бы приготовить обед: моментально у нее закипал суп из консервов, появлялись маленькие мисочки с салатом, но бывало и так, что суп она брала из запасов Глума, наскоро разогревала его, а взамен клала Глуму круг колбасы или пачку табаку; вечером Глум, ухмыляясь, подливал в свою кастрюлю ровно столько воды, сколько мать взяла из нее супу. Но чаще всего мать внезапно уезжала куда-нибудь, так и не приготовив обеда, тогда обедом занимался дядя Альберт: он брал у Больды ее кашу из репы, сдабривал ее маслом и молоком, жарил на скорую руку блинчики или яичницу-глазунью. Но случалось и так, что ни Альберта, ни матери, ни Больды, ни Глума дома не было: тогда Мартину ничего не оставалось, как отлить немножко супа из кастрюли Глума, разогреть его или порыться в комнате у матери, - не найдется ли там шоколада или печенья. Идти к бабушке не хотелось. Она примется жарить мясо или повезет его в город, и тогда уже пойдет представление "Великая княгиня и блевун". Но картофель, вкусный картофель, доставался ему очень редко: картофель, только что отваренный в мундире или очищенный, дымящийся, желтый, с маслом и с солью. Картофель он очень любил, но никто не знал об этом; даже Альберт и дядя Билль не знали. Иногда ему удавалось уговорить Больду отварить картофель: тогда на столе появлялась полная миска горячего картофеля, сверху кусок масла, который медленно-медленно таял, он пальцами брал щепоть сухой толченой соли, белой как снег, и не спеша посыпал картофель. Другие люди могли есть картофель каждый день, и он завидовал им. Генрих каждый день варил картофель на ужин, иногда Мартин помогал Генриху и в награду получал несколько горячих картофелин. У других людей - он это хорошо знал - все было по-другому; там стряпали всегда в одно и то же время и для всех одно и то же: овощи, картофель, подлива. Все ели одно и то же: бабушки, матери, отцы и дяди. И холодильников у них не было, где бы каждый хранил свои странные кушанья, и не было больших кухонь, где каждый мог приготовить для себя все, что ему вздумается. У людей по утрам на столе стоял большой кофейник, маргарин, хлеб и повидло, и все ели вместе, и для всех готовили бутерброды и давали их с собой в школу, на службу, на заводы, а яйца там ели редко, да и то одни лишь дяди и отцы; и только это отличало их завтрак от завтрака остальных членов семьи. У других мальчиков матери стряпали, шили, приготовляли бутерброды - даже безнравственные матери, а его мать стряпала очень редко, никогда не шила и не готовила бутербродов. О том, что в школу полагается брать бутерброды, вспоминал всегда только дядя Альберт. Случалось, что и Больда смилостивится и сунет ему в ранец несколько бутербродов; к счастью, когда он уходил в школу, бабушка обычно спала, она ведь всячески старалась приохотить его к мясу, давала ему толстые розовые куски жаркого, выдернутые с корнем поросячьи ножки, холодное багрово-красное мясо. К его великой радости, бабушка иногда уезжала на целый месяц, и тогда все получалось очень здорово. Большие корзины, чемоданы, пакеты отправлялись на вокзал, вызывали два такси, бабушка возглавляла колонну и ехала в первом такси; летом и зимой она уезжала на целый месяц, и от нее приходили открытки. Горы, озера, реки и "Тысячу раз целую мальчика и всех остальных, даже беглую монашку". Тут Больда прыскала и говорила: "В детстве ей небось никто не пел, что ей суждено ездить на воды". Размашистые каракули покрывали открытку, буквы были такие большие, как на пачке с сигаретами. Приходили от нее и посылочки - липкие, непривычные, склеившиеся в духоте почтовых отделений сладости, игрушки, сувениры и "Тысяча поцелуев! Твоя бабушка". Когда бабушка уезжала, Мартин думал о ней с нежностью и даже с умилением, потому что не чувствовал над собой непосредственной угрозы: бывали дни, когда он хотел, чтобы она была уже дома, - без нее дом казался пустым и затихшим, и комната ее была на замке, так что он не мог рассматривать большую фотографию отца, и некому было кричать: "Кровь в моче". Больда делалась тихой и печальной, когда уезжала бабушка, и даже, когда приходили многочисленные мамины гости, ему казалось, что дом не так полон, как при ней. Но чем ближе был день возвращения, тем сильнее он хотел, чтобы она подольше оставалась там. Он не хотел, чтобы она умерла, пусть себе живет, только где-нибудь далеко, он очень боялся ее наскоков. После возвращения она всегда стремилась наверстать упущенное. Устраивала дома пиршество, заказывая все по телефону: услужливые бледные мальчики в белых курточках проносили через переднюю серебряные судки, бабушка с алчным блеском в глазах следила за всем, повар на кухне не давал остыть уже принесенным блюдам, а бледные мальчики сновали между кухней и бабушкиной комнатой. Бифштексы с кровью, овощи, салат, жаркое, а когда наступало время десерта, повар звонил в ресторан, проворный кремовый автомобильчик привозил кофе и мороженое, пирожные и засахаренные фрукты. В помойное ведро летели обглоданные кости, и шелест вырываемых чеков знаменовал собой окончание трапезы и начало его мытарств, ибо, подкрепившись пищей и раскурив свежую сигарету, бабушка звала Мартина к себе, чтобы ликвидировать пробелы в его воспитании. - Вопрос пятьдесят первый. Когда восстанут мертвые? - Мертвые восстанут в день Страшного суда. - Твой отец погиб, верно? - Да. - Что значит "погиб"? - Погиб на войне - был убит. - Где? - Под Калиновкой. - Когда? - Седьмого июля тысяча девятьсот сорок второго года. - А когда родился ты? - Восьмого сентября тысяча девятьсот сорок второго года. - Как звали человека, который повинен в смерти твоего отца? - Гезелер. - Повтори это имя. - Гезелер. - Еще раз. - Гезелер. - Знаешь ли ты, что значит отнять у ребенка отца? - Да. Он это знал. Иногда три дня подряд она каждый день звала его в свою комнату и каждый раз спрашивала одно и то же: - Что повелел нам господь в шестой и девятой заповеди? - Господь повелел нам в шестой и девятой заповеди быть стыдливыми и целомудренными. - Как спрашивают о грехе бесстыдства? Он быстро и без запинки отбарабанивал: - "Взирал ли я на бесстыдное с охотою? Внимал ли я бесстыдному с охотою? Помышлял ли я о бесстыдном с охотою? Желал ли я бесстыдного? Изрекал ли я бесстыдное с охотою? Творил ли я бесстыдное? (Один или с сотоварищами)". Он так и говорил: - В скобках: один или с сотоварищами. И в заключение: - Вот подрастешь, тогда ты поймешь почему... Гребхаке и Вольтере делали в кустах бесстыдное: багровые лица, расстегнутые штаны и горьковатый запах свежей зелени. Непонятная возня и непонятный странный испуг, растерянность на их лицах потрясли его и заставили подозревать что-то неладное. Он не знал, чем занимались Гребхаке и Вольтере, но понимал, что они делали что-то бесстыдное. На вопрос о шестой заповеди им придется ответить - "да", и не просто "да", а "с сотоварищами". С тех пор как он узнал, что делали Гребхаке и Вольтере, он зорко следил за выражением лица капеллана во время уроков закона божия, потому что оба ходили к этому капеллану исповедоваться. Но лицо капеллана, когда он обращался к Гребхаке или Вольтерсу, не менялось. А вдруг Гребхаке и Вольтере не сказали на исповеди про это, хоть и ходили причащаться? Он замер, когда такая мысль пришла ему в голову, и лицо его залилось краской, так что бабушка даже спросила: "Что с тобой?" А он ответил: "Ничего, это от дыма", и бабушка поторопилась закончить свою лекцию, вырвала чек, тогда он пошел к дяде Альберту и прямо с порога выпалил: - А Гребхаке и Вольтере делали что-то бесстыдное. Дядя Альберт сразу же изменился в лице, он прикусил губу, чуть побледнел и спросил: - Где, что ты видел? Откуда ты это взял? Говорить было нелегко, но он продолжал: - В кустах. - И еще, заикаясь, добавил: - Штаны расстегнуты, лица красные-красные. Дядя Альберт спокойно набил трубку, закурил и медленно, чуть медленнее, чем обычно, заговорил о влечении полов, о красоте женщины. Не забыты были Адам и Ева, в голосе дяди Альберта звучало вдохновение, немножко смешное, когда он начинал воспевать красоту женщин и стремление мужчин соединиться с ними, тихий и непонятный восторг. - Вообще же, - дядя Альберт выколотил трубку неизвестно зачем, потому что табак еще тлел, и закурил против обыкновения сигарету, - вообще же ты уже, вероятно, знаешь, что от этого родятся дети - от сожительства мужчин с женщинами. Еще раз были помянуты Адам и Ева, потом цветы, животные, корова в Битенхане - и снова Адам и Ева; слова дяди Альберта звучали очень разумно, спокойно и убедительно, но Мартин так и не понял, чем же, собственно, занимались в кустах Гребхаке и Вольтере, он сам толком ничего не разглядел и догадаться тоже не мог: расстегнутые штаны, багровые лица и горьковатый запах свежей зелени. Дядя Альберт говорил долго о некоторых тайнах, которые ему, Мартину, еще рано знать, о темных силах, о том, как трудно для юноши дожидаться того времени, когда он созреет для сближения с женщиной. Еще раз были упомянуты цветы и животные. - Ну, например, совсем молоденькая телочка, - сказал дядя Альберт, - она еще не может соединиться с быком, у нее еще не может быть детей - верно ведь? Но это совсем не значит, что телочка лишена пола. Пол есть у всех животных, у всех людей. Не одну сигарету выкурил дядя Альберт, он часто запинался во время этого разговора. А Мартин подумал: "Нужно еще спросить о безнравственном, о дядях и женитьбе". - Ты ведь был женат там, в Англии? - Да. - А ты сожительствовал со своей женой? - Да, - ответил дядя Альберт, и, как ни приглядывался Мартин, он не заметил ни малейшего изменения в лице дяди Альберта, ни малейшего смущения. - А детей почему у тебя не было? - Не от всякого сожительства бывают дети, - ответил дядя Альберт, потом опять пошли цветы и звери, а об Адаме и Еве - ни слова, и он перебил дядю Альберта: - Значит, правильно то, что я думал? - Что ты думал? - Женщина может быть безнравственной, даже если у нее нет детей от того мужчины, с которым она живет, - вот как у матери Вельцкама? - Черт возьми! - сказал дядя Альберт. - Что это тебе пришло в голову? - Потому что у Брилаха мать безнравственная, - у нее есть ребенок, и она живет с мужчиной, который ей не муж. - Кто тебе сказал, что она безнравственная? - Брилах сам слышал, как директор говорил инспектору: "Он живет в ужасных условиях, у него совершенно безнравственная мать". - Ах так, - сказал дядя Альберт, и Мартин понял, что он очень рассердился, и добавил уже не так уверенно: - Правда, правда, Генрих это слышал, да он и сам знает, что у него мать безнравственная. - Ладно, - сказал дядя Альберт, - еще что? - Еще, - ответил Мартин, - у Вельцкама мать тоже безнравственная, хотя у нее и нет детей. Я знаю. Дядя Альберт ничего не ответил, он только посмотрел на него удивленно и очень ласково. - Бесстыдно - это то, что делают дети, - внезапно начал Мартин, ибо эта мысль только что пришла ему в голову, - безнравственно - то, что делают взрослые, но вот Гребхаке и Вольтере - они тоже сожительствовали? - Нет, что ты, - ответил дядя Альберт, и тут он весь покраснел, - это не то, они запутались, сбились с пути; не думай больше об этом и всегда спрашивай меня, если услышишь такое, чего не можешь понять. - Голос Альберта звучал убедительно и серьезно, но по-прежнему ласково. - Запомнил? Всегда спрашивай меня. Лучше, когда обо всем поговоришь откровенно. Я знаю далеко не все, но то, что я знаю, я тебе объясню обязательно, не забудь только спросить. Оставалось еще слово, которое мать Брилаха сказала кондитеру. Он подумал о нем и покраснел, но выговорить это слово он ни за что не решился бы. - Ну, - спросил дядя Альберт, - что у тебя еще? - Ничего, - ответил Мартин и постеснялся спросить о своей маме - не безнравственная ли она? Это он спросит потом, много-много времени спустя. С этого дня дядя Альберт стал уделять ему гораздо больше времени. Он часто брал его с собой кататься на автомобиле, да и мать - а может быть, это только так показалось ему - очень изменилась с этого дня. Мать изменилась, и Мартин не сомневался, что дядя Альберт с ней поговорил. Иногда они уезжали втроем, и Генрих мог приходить к нему когда захочет, а часто они и Генриха брали с собой, когда ездили на машине в лес, к озерам или все вместе ходили в кино, или кушать мороженое. И каждый день - наверно, и об этом между ними было договорено - они стали просматривать его домашние задания, проверяли его, помогали, и оба - мать и Альберт - были ласковы с ним. Мать стала такая терпеливая, больше сидела дома и некоторое время его каждый день кормили обедом и даже картофелем, но только некоторое время. Терпения у нее хватило ненадолго. И вот опять она стала редко бывать дома, и обедать ему приходилось далеко не каждый день. Нет, на мать нельзя было полагаться так, как он мог, по-другому, конечно, положиться на Глума, Альберта и Больду. 11 Нелла стояла за зеленой шторой, курила, выпуская клубы дыма в пространство между шторой и окном, и наблюдала, как на солнце рассеивается дым и тянется кверху узкими струйками - бесцветная смесь из пыли и дыма. Улица была пустынна. У подъезда стояла машина Альберта, верх ее еще не просох после ночного дождя, хотя на мостовой не было и следа от луж. В этой же комнате, за этой же зеленой шторой она стояла двадцать лет тому назад и наблюдала за юными поклонниками, которые с ракетками в руках торопливо шли по аллее. Глупые и трогательные герои, они даже не подозревали, что за ними следят. В тени церкви, как раз напротив дома, они останавливались, еще раз торопливо проводили расческой по волосам, осматривали ногти, украдкой пересчитывали вынутые из кошелька деньги и перекладывали в карман, чтобы иметь их под рукой - они считали это признаком удальства. А удальство было для них важнее всего; чуть запыхавшись, подходили они к дому, ступая по усыпавшим палисадник красным листьям каштана - их сбило первым дождем, и тут же раздавался звонок. Но даже самые удалые из них говорили, мыслили, поступали точно так, как поступали, мыслили и говорили молодые, удалые теннисисты в кинокартинах. Они знали, что умом не блещут, но и это считалось удальством, хотя ничего по сути не меняло; умом они и впрямь не блистали. Вот новый герой идет по аллее, в руках теннисная ракетка, он расчесывает волосы в тени церкви, осматривает ногти, вынимает деньги из кошелька и небрежно кладет их в карман - призрак ли это шагает по ковру из красных листьев, или это просто кинолента? Бывают фильмы, которые кажутся ей жизнью, она сама обрекла себя на эту жизнь, уплатив одну марку восемьдесят пфеннигов за билет, а жизнь кажется ей плохим фильмом. Очень похоже: темные волосы мелькают перед глазами, прозрачная серая пелена старой киноленты, - вот юный герой с теннисной ракеткой, мелькнув в тени церкви, выходит на улицу, он торопится к какой-то молодой девушке здесь, по соседству. Не оборачиваясь, она спрашивает: - Разве в это время уже открыты теннисные корты? - Конечно, мама, - отвечает Мартин, - некоторые открываются даже раньше. Впрочем, и тогда все шло точно так же, но ей это было ни к чему: она предпочитала поздно вставать и не очень увлекалась теннисом. Но ей нравилась посыпанная красным песком площадка и зеленые, ярко-зеленые бутылки с лимонадом на белых столиках. Резкий запах воздуха, солоноватый запах тумана, поднимающегося над Рейном, иногда к этому запаху примешивалась горечь, если мимо проходила свежепросмоленная баржа, и вымпела пароходов медленно проплывали над купами деревьев, словно невидимая рука, скрытая за кулисами, приводила их в движение. Клубы угольно-черного дыма, протяжные гудки, звук подбрасываемых мячей и мягкий стук мгновенно ударяющих ракеток, звонкие, отрывистые выкрики партнеров. Юный герой промчался мимо дома. Она даже узнала его: такая желтоватая кожа только у семейства Надольте, желтоватая кожа и светлые волосы, необычное размещение пигмента, которое уже Вильфриду Надольте, отцу этого героя, придавало особую пикантность, от него она перешла и к сыну. Быть может, и у сына на лице выступает такой же остро пахнущий пот и так же отливает зеленью на желтой коже, отчего все вспотевшие Надольте напоминают обрызганные купоросом трупы. Его отец - летчик - был сбит где-то над Атлантическим океаном, и никогда не будет найден его труп. Но даже и эта поэтическая смерть - смерть Икара, побежденного коварными врагами, как выразился тогда патер, даже эта поэтическая смерть не помешала его сыну сделаться участником плохого кинофильма, статистом, который все принимает всерьез; правда, он неплохо справлялся со своей ролью: он был точно таким же, как и все теннисисты в плохих фильмах. Она погасила сигарету в узком мраморном желобке на подоконнике, где еще оставались следы ночного дождя, и освободившуюся правую руку продела в большую петлю из золотой парчи; эта петля, как и вся штора, пережила войну. Ребенком она мечтала скорее подрасти, чтобы, стоя у окна, продевать правую руку в эту петлю. Давно она подросла, и уже двадцать лет она легко достает рукой до петли. Она слышит за спиной возню Мартина: он снимает колпак с кофейника, намазывает хлеб, стучит ложкой о край банки с повидлом; она слышит, как хрустят гренки у него на зубах, и треск, когда он по привычке перевертывает в рюмке выеденное яйцо и разбивает скорлупу, и визгливое гудение электрической жаровни для гренков. Когда она просыпалась раньше обычного, чтобы выпить с мальчиком кофе, ее встречал в столовой запах чуть подгоревшего хлеба и плеск воды, доносившийся сюда из ванной, где мылся Альберт. Но сегодня плеска не было слышно. Альберт, вероятно, еще не умывался. - Альберт еще не встал? - Встал, - ответил мальчик. - Разве ты не слышишь? Но она ничего не слышала. Три дня подряд она поднимается ранним утром, у нее уже появилось ощущение какого-то постоянства, упорядоченности: гренки, яйцо, кофе, счастливое лицо мальчика, когда он смотрит, как она накрывает на стол, как разливает кофе, завтракая с ним. По улице возвращается молодой Надольте, он с девушкой. Девушка хорошенькая и очень молодая, она обнажает ослепительно белые зубки, ее соблазнительно вздернутый носик с надеждой вдыхает мягкий южный ветер. Она делает все, что требует от нее режиссер: улыбка - и она улыбается, покачивание головой - и она покачивает головой, хорошо тренированная статистка, которая скоро станет звездой, она тоже узнает, чем пахнет необычный надольтовский пот, который, если ты в зеленеющем кустарнике целуешься с кем-нибудь из Надольте, придает его лицу сходство с увядшими листьями салата. Только тут Нелла услышала доносившийся из ванной плеск и поняла, что это моется Альберт. Уже двадцать лет она знает его, и он воображает, наверное, что изучил ее, а между тем за двадцать долгих лет он так и не смог понять, как волнуют ее мужские туалетные принадлежности и как мучительно для нее то, что у них общая ванная комната. По утрам, в ванной, она влюблялась в безучастный блеск его бритвенного прибора, он действовал на нее, как возбуждающий аромат, пальцы ее с нежностью скользили по небрежно выдавленному тюбику с кремом для бритья, по синей баночке с кремом для кожи - вот уж пять лет все та же баночка стояла здесь. Его зубная щетка, его расческа, его мыло и запыленный флакон с лавандой, количество которой никак не уменьшалось. Кажется, уже много лет жидкость стояла как раз на уровне рта розовой женщины, украшающей этикетку. Женщина на этикетке постарела, красота ее поблекла, и она с меланхолической улыбкой созерцала свое увядание, как много лет назад, когда она была еще новой, с надеждой взирала вдаль. Лицо ее постарело, платье обносилось - бедная, увядшая красавица, она не привыкла к такому обращению. Уж слишком давно стоит этот флакон. Судя по всему, Альберт даже не догадывается, какая мука для нее жить так близко с мужчиной, который нравится, - и к чему эта убийственная серьезность, и зачем только он настаивает на браке с ней? Мужчин она определяла по тому, как они подходят к телефону. Большинство подходят так, как это принято в посредственных фильмах: размашистые шаги, лицо дышит важностью и безразличием, на нем можно прочитать нечто среднее между: "Ах, оставьте меня наконец в покое" и: "Все же без меня, значит, не обойтись". Затем в разговор, даже в самый незначительный - а когда вообще разговоры бывают значительными? - они пытаются вставить слова вроде "пересмотреть" и "вопрос остается открытым"; и самый критический момент - когда они кладут трубку. Кто теперь умеет положить трубку не так, как это делают плохие актеры? Альберт умеет, да еще умел Рай. Кто может отказать себе в удовольствии вплетать подхваченные где-то перлы остроумия в свои телефонные беседы, как вплетают искусственные цветы в еловый венок. Да и курить почти никто не умеет иначе, чем это делают в фильмах. Мир переполнен эпигонами, может быть, Альберт потому и остается таким естественным, что редко ходит в кино? Часто она завидовала его безразличию и страдала от того, что ей приходится обращаться с идиотами, - терять на них время и расточать улыбки. Чемодан уже уложен, ей предстоит три дня проскучать в Брернихе, в то время как Альберт уедет кататься с мальчиком. Когда она думала о том, что в Брернихе придется все эти дни слушать Шурбигеля, ей казалось это равносильным вечному заточению в парикмахерской: сладковатая духота, уютная и отвратительная - и все "милейшие люди", которых будет представлять патер Виллиброрд. "Ах, неужели вы еще незнакомы? Пора, пора!" Она обречена на светскую болтовню. Почему же Альберт бывает удивлен, когда она так стремительно увлекается каждым, кто хоть мало-мальски приятен или кажется приятным человеком? Нелла отвернулась от окна, медленно обошла вокруг овального стола и придвинула к нему зеленое кресло. - Кофе еще остался? - Да, мама. Мартин встал, осторожно снял с кофейника колпак и налил ей кофе. Он чуть не опрокинул банку с повидлом. Обычно он казался очень спокойным и даже медлительным, но, разговаривая с ней или делая что-нибудь для нее, он становился суетливым от тщетного желания казаться ловким. Лицо у него становилось озабоченным, почти мрачным, как у взрослых, когда они возятся с совершенно беспомощными детьми, временами он вздыхал, как вздыхают дети, когда им приходится трудно. Он снова включил жаровню, положил в нее хлеб и стал терпеливо наблюдать, как он поджаривается, а готовые ломти снимал и укладывал на краю хлебницы. - Ты будешь еще кушать? - Нет, это для Альберта. - А где яйцо для Альберта? - Здесь, - улыбнулся он, потом встал, подошел к своей постели и поднял подушку: под ней лежало яйцо, коричневатое, чистенькое. - Чтобы не остыло. Альберт не любит холодных. Кофе для него тоже остался. Об Альберте он заботился совсем не так, как о ней. Потому, быть может, что Альберт больше рассказывал ему об отце и постепенно стал незаменимым другом для мальчика. Во всяком случае, делая что-нибудь для Альберта, он оставался совершенно спокойным. Сама она мало рассказывала ему о Рае. И только изредка доставала папку, в которой хранились стихи Рая: газетные вырезки, рукописи и уместившийся на двадцати пяти страницах в синей обложке маленький сборник, который упоминается теперь в каждой статье о современной лирике. Некоторое время она гордилась, когда встречала имя Рая в антологиях, когда слышала его стихи по радио и получала гонорары. Ее навещали люди, которых она никогда не знала и с которыми не хотела бы знакомиться: юнцы, одетые с нарочитой небрежностью и упивавшиеся своей небрежностью, как коньяком; воодушевление у них было тщательно отмеренное и никогда не выходило из определенных рамок. И когда такие люди появлялись у нее, она уже знала, что где-то готовится очередное исследование о современной лирике. Временами ее дом захлестывало настоящее паломничество, статьи в журналах появлялись, как грибы после дождя, гонорары текли со всех сторон, стихи Рая издавались и переиздавались. Но потом изысканно небрежные юнцы находили новую жертву, Нелла получала краткую передышку, а имя Рая всплывало на поверхность в пору очередного затишья, ибо эта тема годилась для всех времен: поэт, погиб в России, противник режима - это ли не символ молодости, принесшей бессмысленную жертву, или, если изменить аспект - это ли не символ молодости, принесшей жертву, полную глубокого смысла? Весьма странные нотки звучали в докладах патера Виллиброрда и Шурбигеля! Так или иначе Рай стал излюбленной темой для всевозможных эссе, а изысканно одетых, небрежных юнцов, которые занимались писанием эссе и с похвальной неутомимостью отыскивали для этого новые символы, развелось порядочно. Усердно, прилежно, тщательно, не разжигая страстей и не умеряя их, они ткали гобелен культуры - проворные шарлатаны, как авгуры, улыбающиеся друг другу при встречах. Им давали на откуп все внутренности, и по этим жалким потрохам они умели предсказывать: они слагали тягучие гимны над обнаженным, сочащимся кровью сердцем; в скрытых от посторонних глаз лабораториях они очищали от грязи опаленные кишки жертвенного животного и тайно сбывали печень; замаскированные живодеры, они вырабатывали из падали не мыло, а культуру, вырабатывали сами или давали на откуп другим. Мясники и пророки, они рылись в помойных ведрах и слагали оды в честь своих достижений. При встречах они улыбались друг другу, улыбались, как авгуры, а Шурбигель был у них верховным жрецом, зарывшийся в грязь человеколюбец, увенчанный неописуемой шевелюрой. Ненависть охватила Неллу, и она с ужасом почувствовала, что начинает мыслить совсем как Альберт: раскинутые сети, готовые поглотить ее. Пока Рай был еще жив, она упорно и жадно ждала очередной почты, как хищник в клетке ждет мяса: держась правой рукой за парчовую петлю и спрятавшись за зеленой шторой, она настороженно следила за появлением почтальона. Когда он показывался из-за угла дома священника, следующий его шаг определял весь ее день: если он под прямым углом пересекал улицу против ее дома, она знала, что у него есть что-нибудь и для нее, если же он сворачивал на невидимую диагональ,