себе на колени. Она засмеялась, соскользнула на пол, ухватилась за ремешок от ранца и оттащила его в сторону. Мартин устало наблюдал за ней. Вильма попыталась открыть ранец, она дергала ремешок, но не могла вытащить его из пряжки. Мартин притянул к себе ранец, ослабил оба ремешка и вновь подтолкнул ранец Вильме. Та опять дернула одну из пряжек и, когда металлический шпенек вышел из дырки в ремешке, даже закричала от радости. Она потянула вторую пряжку и, расстегнув ее так же легко, пришла в восторг и закричала еще громче. Резким движением она откинула крышку ранца. Мартин смотрел на нее, прислонившись к стене. - Нет, это просто подлость, - повторил Брилах, не поднимая головы. Не дождавшись ответа, он посмотрел на Мартина и добавил: - Ну, на кого ты будешь похож? Штаны ведь измажешь! Лицо у него было важное, _денежное_. Мартин смолчал, хотя язык у него чесался ответить: "Да брось ты задаваться! Смотреть противно на твою денежную физиономию!" Но он не сказал этого: говорить с Генрихом о деньгах было опасно. Однажды Мартин уже попробовал сбить с него спесь: он сказал Генриху, что у них дома всегда есть деньги, у всех - у дяди Альберта, у матери и у бабушки. После этого Генрих шесть недель не появлялся у них, шесть недель не разговаривал с Мартином. Дяде Альберту пришлось ездить к Генриху и уговаривать его, чтобы он снова приходил к ним. В те дни Мартин не находил себе места. Поэтому он теперь и молчал. Прислонившись к стене, обхватив руками колени, он продолжал наблюдать за Вильмой. Та нашла себе новое занятие: она вытащила из ранца все книги, пенал, потом открыла задачник, оказавшийся сверху, и ткнула пальчиком в одну из картинок. Внимание ее привлек изображенный на ней торт, торт, который можно было разделить на восемь, на шестнадцать, на тридцать две части и который стоил либо две, либо три, либо четыре марки. Требовалось узнать, сколько стоил в каждом из этих случаев один кусок. Вильма, видимо, поняла, что изображено на картинке, - она громко выкрикнула одно из немногих известных ей слов: "Сахар!" Но "сахаром" Вильма называла и африканские бананы. За тонну их было на месте заплачено столько-то (а кстати, сколько килограммов в тонне?), наценка в розничной торговле составила столько-то процентов, спрашивается, сколько стоит килограмм бананов? Вслед за бананами Вильма превратила в сахар и большой круг сыра, и хлеб, и мешок с мукой. На картинке у человека с мешком была мрачная физиономия - Вильма сразу же решила, что это Лео. Зато пекарь, считавший мешки, весело улыбался; его она назвала "папа". Вильма знала пока три слова: Лео, папа и сахар. Портрет на стене - это "папа". Всех мужчин, которые были с ней ласковы, она тоже называла "папа", а всех, кто ей не нравился, - "Лео". - Я сделаю себе бутерброд с маргарином, - сказал Мартин, - можно? - Конечно, - ответил Генрих, - но на твоем месте я все же пошел бы домой. Дядя Альберт очень волновался, а ведь он заезжал сюда уже с час тому назад. Мартин опять промолчал, и Генрих повторил сердито: - Ну и подлец же ты! - И уже тише добавил: - Делай бутерброд, чего ждешь? Лицо его стало еще серьезней, и видно было, что ему страшно хочется рассказать о том, какая ответственная задача ему поручена. Генрих ждал лишь вопроса. Но Мартин решил ни за что не спрашивать его. Он старался не думать о дяде Альберте - злость постепенно прошла, теперь он чувствовал лишь угрызения совести. Конечно, глупость сделал: пошел зачем-то в кино. Мартин попытался вновь распалить в себе злость. И дядя Альберт стал такой же "записочник", как и другие, - все чаще пишет он короткие записки на обрывках газеты, трижды подчеркивая самое важное, по его мнению, слово. Эту штуку с подчеркиванием придумала мама. Она почему-то всегда подчеркивает выражения вроде: "должна", "не смогла", "нельзя было". - Вставай же, - раздраженно сказал Генрих, - штаны извозишь! Сделай себе бутерброд. Мартин встал, отряхнул штаны и улыбнулся Вильме. Та перевернула страницу задачника и с торжеством указывала пальчиком на барана, весившего ровно шестьдесят четыре килограмма пятьсот граммов. Мясник купил его, уплатив столько-то марок за каждый килограмм живого веса, а потом продал его, но уже на фунты и с такой-то наценкой. Мартин, как и другие, не заметил подвоха, решая эту задачу, и механически написал шестьдесят четыре пять десятых фунта: он забыл, что в килограмме два фунта. После этого учитель не упустил случая торжествующе заявить, что этак все мясники в городе в два счета разорятся. Но мясники в городе и не думали разоряться - дела у них шли как нельзя лучше. Вильме очень понравился баран, она пропищала: "Сахар, сахар!" - и перевернула страницу. Здесь была изображена какая-то глупая тетка, покупавшая в рассрочку мотороллер. Генрих по-прежнему сидел за столом и подсчитывал что-то, нахмурив лоб: Мартин заглянул в его листок и увидел множество цифр, перечеркнутые столбики и подчеркнутые результаты. Он подошел к буфету, отодвинул в сторону хрустальную вазу с искусственными фруктами. Стеклянные бананы, персики, апельсины. Особенно здорово был сделан виноград - Мартин всегда удивлялся, до чего же он похож на настоящий! Он знал, где что стояло. Вот алюминиевая коробка с хлебом, масленка с маргарином, блестящая жестянка с яблочным джемом. Мартин отрезал толстый ломоть хлеба, намазал его маргарином и джемом и стал торопливо есть. Он даже вздохнул от удовольствия. Дома никто не мог понять, кроме разве Глума и Больды, что ему очень нравится маргарин. Бабушка ужасалась, когда видела у него в руках бутерброд с маргарином, и своим рокочущим голосом заводила длинный разговор о всевозможных болезнях, расписывая их во всех подробностях. Это были жуткие болезни, и самая опасная из них называлась _тебеце_. "Смотрите, дело кончится "тебеце", - причитала бабушка. Но Мартин находил маргарин вкусным. Не отходя от буфета, он намазал маргарином второй бутерброд. Вильма радостно заулыбалась, когда он снова уселся рядом с ней на полу. "О розы, розы алые", - пела наверху фрау Борусяк. Ее голос, глубокий, грудной, вдруг показался ему родником, из которого ключом била кровь. На мгновение он ясно представил себе розы, алые розы, падавшие изо рта фрау Борусяк, их очертания расплывались, сливались воедино, и вот уж изо рта ее струится кровь. Мартин решил когда-нибудь нарисовать это: белокурую фрау Борусяк и льющийся у нее изо рта поток кровавых роз. Вильма перелистала задачник почти до последней страницы. Здесь тоже речь шла о тоннах и килограммах. На картинках были изображены корабли в порту и товарные вагоны, бегущие по рельсам: грузовики и пакгаузы. Вильма указывала пальчиком на матросов, железнодорожников и шоферов и делила их на "пап" и на "Лео". "Лео" попадались гораздо чаще: у большинства людей на картинках лица были нахмуренные, угрюмые. "Лео - Лео - папа - Лео - Лео - Лео - папа". На одной из картинок рабочие валом валили из заводских ворот - всех их Вильма без разбора зачислила в "Лео". Катехизис разочаровал ее - в нем не было картинок, если не считать пары виньеток. Назвав гроздья и гирлянды "сахаром", Вильма отложила катехизис. Зато хрестоматия оказалась просто кладом: здесь "пап" на картинках оказалось куда больше, чем "Лео"; святой Николай, святой Мартин, танцующие в кругу дети - все сплошь были "папы". Мартин снова взял Вильму на колени и стал кормить ее, отламывая кусок за куском от своего бутерброда. Ее бледное толстое личико сияло, и перед каждым куском она провозглашала: "Сахар!" Потом она вдруг расшалилась и стала без конца выкрикивать: "Сахар, сахар, сахар!" - Черт! - воскликнул Генрих. - Придумай какую-нибудь игру потише. Вильма перепугалась, наморщила лобик и с важным видом приложила пальчик к губам. Фрау Борусяк перестала петь, и из столярной мастерской не доносилось ни звука. В этот миг вдруг зазвонили колокола. Вильма закрыла глаза и, пытаясь подражать их звону, стала кричать: "Дон-дон-дон". Мартин тоже невольно закрыл глаза и перестал жевать. Звон колоколов стал зримым. За закрытыми веками возникла целая картина. Колокола вызванивали в воздухе сложные узоры, сверкающие кольца росли, ширились, потом распадались и исчезали, их сменяли квадраты и штрихи, вроде тех, которые садовник граблями вычерчивал на дорожках сада. Причудливые многоугольники выплывали из мглы, словно штампованный орнамент из жести на серой стене. А серебряное "дин-дон" Вильмы, как маленькое долото, стучало в бесконечную серую стену, вбивая в нее ряды сверкающих точек. Потом краски смешались. Алый цвет кровавых роз - открытые круглые рты с ярко-алыми губами, желтые волнистые линии, а когда колокола сильно ударили в последний раз, появилось огромное темно-зеленое пятно; оно медленно бледнело, съеживалось и исчезало вместе с последними отзвуками колокола. Вильма все еще сидела на полу, закрыв глаза, и твердила свое: "Дон-дон-дон". Мартин, не вставая, протянул руку, достал второй бутерброд, который он положил на край кровати, и, отломив от него кусок, сунул в рот девочке. Вильма открыла глаза, улыбнулась и перестала выкрикивать "дон-дон". Свободной рукой Мартин вытянул из-под кровати картонку, битком набитую игрушками Вильмы. На крышке большими буквами цвета ржавчины было написано: "Мыло Санлайт". В картонке лежали пустые коробки, кубики, искалеченные заводные автомобили. Вильма соскользнула с его колен и с серьезным видом стала одну за другой вынимать игрушки из картонки. Она передавала игрушки Мартину и называла их единственным словом, обозначавшим у нее все неодушевленные предметы: "Сахар". Но на этот раз она произносила его тихо, наморщив лобик и посматривая на Генриха, который все еще что-то высчитывал. Мартину хотелось, чтобы фрау Борусяк снова запела; искоса глядел он на Генриха, по-прежнему важно восседавшего за столом, и ему вдруг стало жаль его. - Что, опять смету составляешь? - спросил он. - Эх, знал бы ты, как мне это надоело, - тотчас же отозвался Генрих, и лицо его расплылось в довольной улыбке, - тошнит прямо! Попробуй-ка сэкономить двадцать марок в месяц. А приходится - маме надо новые зубы вставить. - Да, новые зубы стоят дорого. - Дорого! - рассмеялся Генрих. - Дорого - это, брат, не то слово! Где взять такую кучу денег? Но знаешь, что я обнаружил? - Что? - А вот что: уже два года дядя Лео недодает нам денег. Смотри: обед обходится нам не в тридцать пфеннигов, как мы тогда прикинули, а в добрые сорок. А завтрак? Нет, ты подумай, какое свинство - наша норма была двадцать граммов маргарина, а он жрет каждый день не меньше сорока граммов, да еще с собой бутерброды берет. Джем я уж и вовсе не считаю. Теперь яйцо - на яйцо он дает двадцать пфеннигов в день. Но скажи-ка, где ты найдешь яйцо по двадцать пфеннигов за штуку? Где? Генрих даже охрип от возмущения. - Не знаю, - согласился Мартин, - не знаю, где это они стоят так дешево. - Вот и я не знаю, а то бы сам сломя голову туда побежал. Глядишь, и мы бы когда-нибудь яичницу съели. Вильму, судя по всему, яйца совершенно не волновали. Она перестала раскладывать свои игрушки и сказала, сморщив личико: "Лео, Лео", - и потом вдруг: "Яйцо", - и тут же просияла: ее лексикон обогатился новым словом. - Да и вообще, с какой стати мы обязаны каждое утро подавать ему яйцо? - Всем отцам и всем дядям подают яйцо к завтраку, - нерешительно возразил Мартин и сейчас же поправился, - почти всем. Он сам не был уверен в этом. До сих пор он не представлял себе чьего-нибудь отца или дядю, которому не подавали бы на завтрак яйцо. Но тут ему вдруг пришло в голову, что дядя Берендта не ест яиц по утрам. - Ну, а я считаю, что это вовсе не обязательно, - сказал Генрих. Он схватил карандаш и провел толстую косую черту на бумаге, словно вычеркивал утреннее яйцо из домашнего завтрака Лео. Побледнев от ярости, он продолжал: - Вот и подсчитай теперь, на сколько он нас надул! На маргарин он недодает по семь пфеннигов в день, если не больше - ведь он иногда делает себе бутерброды и вечером. На обед - по десять пфеннигов, да джем он жрет совсем бесплатно - это еще пфенниг. Теперь за яйцо с него ежедневно причитается на три пфеннига больше. Всего, стало быть, двадцать пфеннигов. Умножим это на тысячу, - он живет у нас почти три года, - получается двести марок! Понял? Дальше: за хлеб мы с него вовсе не берем. Последние два года мы получаем его бесплатно. Но посуди сам: если нам хлеб достается задаром, то значит ли это, что и он не должен за него платить? - Нет, не значит, - сказал Мартин, совершенно подавленный. Бутерброд сразу показался ему вовсе не таким вкусным. - То-то! Выходит, что с этого обжоры причитается еще сорок пфеннигов в день за хлеб, да пять пфеннигов за электричество - за него он тоже не платит. Пять пфеннигов умножить на тысячу будет пятьдесят марок плюс хлеб за два года - сорок пфеннигов на семьсот тридцать - это будет еще триста марок! Ты подумал об этом? - Нет, - признался Мартин. Генрих замолчал и снова уткнулся в свой листок. - Яйцо, - пролепетала Вильма, - Лео, яйцо. Она обнаружила в хрестоматии каких-то угрюмых мужчин. Это были шахтеры в забое, люди с сумрачными и сосредоточенными лицами. - Лео, Лео, Лео, - яйцо, яйцо, яйцо. - Ты не кончил еще? - спросил Мартин. - Нет, - ответил Генрих, - матери нужно вставить зубы, и я должен высчитать, сколько мы сможем экономить в месяц. Но Лео надул нас на пятьсот марок - это уже половина той суммы, которую придется уплатить дантисту. Мартину очень хотелось, чтобы снова запела фрау Борусяк или зазвонили бы колокола. Он закрыл глаза, стал думать о фильме, который видел сегодня, и вспомнил сон, приснившийся ему, когда он задремал в кино: Лео с жерновом на шее опускается на дно океана. Ему почудилось, что он во сне слышал и лепет Вильмы: "Лео, сахар, папа, яйцо, Лео". И когда запела фрау Борусяк "У тропинки лесной незабудки цвели" и он снова почувствовал, как голос ее проникает ему в душу, он открыл глаза и спросил: - Почему наши мамы не выходят снова замуж? Генриху этот вопрос показался настолько серьезным, что он даже оторвался от своих подсчетов. Он отбросил карандаш, всем своим видом подчеркивая, что после такой работы человек может позволить себе недолгий отдых. Опершись локтями на стол, он сказал: - Ты не знаешь почему? - Нет. - Из-за пенсии, чудак! Ведь если мама выйдет замуж, ей перестанут выплачивать пенсию. - Значит, фрау Борусяк не получает пенсии? - Нет. Но ведь ее муж и без того хорошо зарабатывает. - Ну, а все-таки? - Мартин подумал немного и рассеянно улыбнулся Вильме, которая в этот момент наткнулась в хрестоматии на Святого Иосифа и, сияя, нарекла его "папой". - Ну, а все-таки она бы получала пенсию, если бы не вышла замуж за господина Борусяка и фамилия ее оставалась бы Горн? - Конечно, получала бы. Но она так ни за что не сделает. Ведь это безнравственно, а она - набожная. - А твоя мать набожная? - Нет. А твоя? - Не знаю. Иногда, пожалуй. - А дядя Альберт? - Он-то набожный. Генрих еще крепче облокотился на стол и положил подбородок на скрещенные, сжатые в кулаки руки. - Да, - протянул он, - у твоей мамы это не из-за пенсии. Деньги тут ни при чем. - Ты так думаешь? - Да. - Слушай, как, по-твоему... - Мартин замялся было, но потом, собравшись с силами, выпалил: - Как ты думаешь, моя мать тоже сожительствует с мужчинами? Генрих покраснел, не зная, что ответить. Когда Лео говорил о матери Мартина, он то и дело употреблял то самое слово. Но Генрих не хотел говорить об этом. Ведь Мартину будет тяжелей, чем ему, если он узнает, что и его мать сожительствует с мужчинами. - Нет, - сказал он, - навряд ли. Он знал, что говорит неправду, ибо был уверен в противном, и потому торопливо добавил: - Ведь, кроме пенсии, есть еще и подоходный налог. Все они говорят об этом - и кондуктор, который заходит к Лео вместе с фрау Гундаг, и другие. Но я тебе еще кое-что скажу. - Что? - Женщины не так боятся лишиться пенсии, как мужчины. Женщины говорят: "Ничего, перебьемся как-нибудь, живут ведь люди без пенсии". А вот мужчины и слышать об этом не хотят. Лео из себя выходит, когда мама начинает говорить с ним о замужестве. - А моя мама сама злится, когда дядя Альберт говорит ей о замужестве. - Вот как? Генрих насторожился. Эти слова задели его за живое. Нет, он не хотел, чтобы дядя Альберт женился на матери Мартина. - Вот как, - повторил он, - ты это точно знаешь? - Сам слышал. Моя мать не хочет больше выходить замуж. - Смешно, - сказал Генрих, - очень даже смешно. Все женщины, которых я знаю, только об этом и думают. - И твоя мама тоже? - А то как же! Она иногда говорит, что ей себя жалко. Да ведь это и безнравственно - так жить. Мартин нехотя кивнул - это действительно было _безнравственно_. На мгновение ему даже захотелось, чтобы и его мать была "безнравственная" и чтобы все это знали. Тогда по крайней мере хотя в этом отношении он был бы ровней Генриху... и, чтобы утешить друга, он сказал: - Может, и моя мама безнравственная? Как ты думаешь? Генрих знал, что это на самом деле так, но подтверждать этого не стал. Слова Лео казались ему слишком уж ненадежным источником. Поэтому он ответил неопределенно: - Может быть, только не верится что-то. - Плохо, когда мы вот так не знаем чего-нибудь наверняка, - сказал Мартин. - Бабушка, например, часто говорит маме, когда она поздно приходит домой: "Где ты это все шляешься?" Это тоже безнравственно? - Нет, - сказал Генрих. Он был очень обрадован, что на этот раз может с уверенностью дать отрицательный ответ. - Фрау Борусяк своей дочке то же самое говорит, когда та приходит с гулянья, из кино или со спортивной площадки. Нет, шляться - это не безнравственно. - Но почему-то кажется, что это так. Мама с бабушкой всегда долго шушукаются после этого. - Пожалуй. Может быть, это иногда и безнравственно. Мартин снова взял Вильму к себе на колени. Она засунула пальчик в рот и прижалась к его груди. - Сожительствует ли моя мать с другими мужчинами или нет? В этом все дело! Если она сожительствует, то, значит, она безнравственная и нарушает шестую заповедь. Ведь она не замужем. Генрих уклонился от прямого ответа. - Да, - сказал он, - если мужчина и женщина сожительствуют, не поженившись, то это грешно, безнравственно. После этих слов Генрих почувствовал себя легче. Полынья стала шире, но вода подо льдом оказалась не столь уж глубокой. А все-таки странно, что мать Мартина не хочет выходить замуж. Это противоречило всему тому, что он видел и знал: фрау Гундаг хотела выйти замуж за друга Лео, кондуктора; и мать иногда робко говорила Лео, что пора им уже стать мужем и женой. Генрих знал, что мать Берендта часто плачет, потому что дядя, который живет у них, до сих пор не женится на ней. А хозяйка молочной лавки родила ребенка, а мужа у нее нет. Генрих слышал, как Лео сказал однажды: "Нет, Гуго на эту удочку не поймаешь! Ни за что он на ней не женится". У берега лед тонок, но вода здесь не очень глубокая - бояться особенно нечего. Люди живут безнравственно и тут и там - и в глубине и на поверхности. Три мира знал Генрих Брилах. Первый мир - это школа: все, чему учили там, все, что говорил священник на уроке. И все это противоречило тому, что он видел в мире Лео, в мире, в котором он жил. Третий мир - мир Мартина - был совсем непохож на первые два. Это был мир холодильников, мир, где женщины не стремятся выйти замуж, а _деньги_ не играют никакой роли. Три мира знал Генрих, но жить он хотел только в одном - в своем. И поэтому он решительно сказал, глядя на Мартина, который укачивал засыпавшую Вильму: - Знаешь, а слово, которое мама сказала кондитеру, вовсе не такое уж страшное. На самом деле он считал его _очень страшным_, но ему вдруг захотелось раз и навсегда покончить со всеми недомолвками. - Ты же, наверное, читал его не раз, внизу, на стене у лестницы. Да, Мартин читал это слово и находил, что, когда видишь его написанным, оно еще отвратительней, чем тогда, когда его произносят. Но он просто старался не замечать его, как не замечал мясников, тащивших в лавку окровавленные телячьи туши, как не замечал _кровь в моче_, которую ему совали прямо под нос. Точно так же он не стал смотреть на Гребхаке и Вольтерса, случайно наткнувшись на них в кустах... Густо покрасневшие лица, расстегнутые штаны, горьковатый запах свежей зелени. Он не откликнулся на слова Генриха и лишь крепче прижал к себе уснувшую Вильму. Ребенок согрелся во сне и отяжелел. - Вот видишь, - сказал Генрих, - у нас такие слова пишут на стенах, у нас их говорят, а у вас - нет. Тут уж ничего не поделаешь. Но лед выдержал и на этот раз, хотя он сказал неправду. Он считал это слово _очень плохим_, а сказал, что не видит в нем ничего страшного. Ему вспомнился Святой Иосиф на картинке. Добрый кроткий человек с белым лицом: "Да будет он вам примером". Добрый человек с белым лицом, ты видел когда-нибудь дядю Лео? И где мне найти тебя? Святой Иосиф стоит где-то там, глубоко подо льдом. Он неподвижен и лишь иногда оживает на мгновение и безуспешно пытается выплыть наверх. Но толщу льда ему не пробить! Да если и прорубить лед, его все равно не вытащишь. Он растает, наверное, или вновь уйдет в глубину, навсегда останется там, на дне, и только изредка беспомощно помашет рукой, он бессилен против Лео. И у святого Генриха, его ангела-хранителя, такое же смиренное лицо, но только построже. В соборе стоит его каменная статуя. Настоятель подарил ему как-то фотографию этой статуи. "Бери с него пример!" - Знаешь, кто пишет на стене это слово? - твердо проговорил он, повернувшись к Мартину. - Лео! Теперь я убедился в этом. Кирпично-красная рожа, пахнущая одеколоном. Он поет какие-то странные песни на мотив церковных псалмов. Слов не разобрать, но это уж, наверное, что-то непристойное. Мама всегда сердится и говорит: "Прекрати, пожалуйста". Мартин не отвечал. К чему? Все равно ничего не поправишь. Молчал и Генрих. Он решил отказаться от намеченной поездки за город. Незачем ходить по тонкому льду - того и гляди провалишься. Это чувство никогда не покидало его даже в Битенхане - у дяди Вилля и матери Альберта, где они часами играли в футбол, и дядя Альберт тоже играл с ними, где они удили рыбу, ходили через долину Брера к плотине. Ярко светит солнце, ни забот, ни хлопот, чего еще нужно, казалось бы? А на душе неспокойно, предчувствие чего-то неизбежного, что разрушит эту радость. После пасхи Мартин окончит начальную школу и поступит в гимназию. Он боялся даже думать об этом. Вильма что-то бормотала во сне, на полу остались разбросанные игрушки и открытая хрестоматия. Святой Мартин на вороном коне мчится сквозь метель, золотым мечом он рассекает свой плащ пополам, чтобы половину отдать нищему, - нищий очень жалок: нагой, костлявый старик среди снежных сугробов. - Слушай, тебе надо идти, - сказал Генрих, - дядя Альберт просто с ума сойдет. Мартин не ответил, он задремал. Усталый и голодный, он все же не хотел идти домой. И не потому, что боялся Альберта, а потому, что сам поступил по-свински, и ему было стыдно. - Эх ты, - сказал Генрих. На этот раз он говорил, не важничая, как обычно в таких случаях, а тихо и с грустью. - Дрянь ты! Если бы у меня был такой дядя, как Альберт... Голос его задрожал, и он замолчал, с трудом сдерживая слезы. Если бы Альберт был его дядей... Вот открывается дверь, и входит Альберт в форме кондуктора. Его легко можно представить себе в этой форме. И он наделяет Альберта, помимо достоинств, свойственных ему, всеми привлекательными чертами Герта и Карла. Наверное, он не постеснялся бы сказать "дерьмо" - слово, оставшееся в наследство от Герта. Это слово не совсем к лицу дяде Альберту, но в его устах оно звучало бы добродушно, без злобы. Стало совсем тихо. Только где-то высоко жужжал самолет, тянувший за собой по небу свой длинный шлейф: "Готов ли ты ко всему?" - и вдруг опять запела фрау Борусяк. Она пела свою любимую песню. Протяжная мелодия, полная нежной грусти: "Не оставь нас, дева пресвятая". Голос стекал сверху медленно, капля за каплей, как густой душистый мед. Добродетельная героиня, - она отказалась от пенсии, чтобы жить по закону. Пышная белокурая красавица обрела наконец тихую пристань. Всегда у нее в кармане конфеты, медовые карамельки для ребятишек. "Не покинь в сей юдоли скорбей", - пела она. А на улице по-прежнему было тихо, только где-то совсем далеко жужжал самолет. - В понедельник мы все-таки пойдем в кино, как уговорились, - не открывая глаз, сказал Мартин, - если твою маму не отпустят с работы, Больда посидит с девочкой. - Ладно, - ответил Генрих, - ведь мы с тобой договорились. Он все хотел сказать, что не поедет за город, но никак не мог решиться. Очень уж хорошо было в Битенхане, хотя он и знал, что будет робеть там, чего дома с ним никогда не случалось. Но там, в третьем непонятном мире Генрих всегда робел. Школа и дом существовали как-то вместе. Даже церковь пока могла существовать рядом с домашним миром. Ведь он еще не стал безнравственным, не совершил ничего постыдного. Впрочем, он робел и в церкви, но эта робость была иной, это было твердое сознание, что здесь-то уж, наверное, добром дело не кончится. Слишком много вещей скрыто в глубине, и лишь очень немного остается на поверхности. "В юдоли скорбей" - лучше не скажешь. Хорошо поет фрау Борусяк. - В "Атриум" ходить не стоит, - сказал Мартин, - картина там какая-то дурацкая. - Как хочешь. - А что идет в "Монте-Карло"? - Туда сейчас не попадешь, - ответил Генрих, - детей до шестнадцати лет не пускают. Полураздетая красотка, пышная и белокурая - ни дать ни взять фрау Борусяк в ночной сорочке. Смуглый, подозрительного вида верзила слишком уж пылко обнимает ее. Над парочкой надпись: "Остерегайтесь блондинок", а под грудью у нее наклеена красная полоска, словно петля наброшена на красотку и ее смуглого верзилу - "дети до 16 лет на сеансы не допускаются". - Тогда в "Боккаччо"? - Посмотрим, в пекарне висит сводная афиша. Ничто не нарушало тишины, лишь стены дома дрожали вместе с мостовой, по которой непрерывным потоком шли машины. А когда мимо проезжал тяжелый грузовик или автобус - здесь ходил тридцать четвертый, - тихонько дребезжали оконные стекла. "В юдоли скорбей", - пела фрау Борусяк. - Ну, теперь беги домой, - сказал Генрих, - не будь таким гадом. Мартин и сам понимал, что виноват. На душе у него кошки скребли. К тому же он страшно устал. Не отвечая, не открывая глаз, он неподвижно сидел у стены. - Я сейчас зайду за мамой в пекарню. Пошли вместе, раз уж не хочешь идти домой. Заодно посмотрим, что идет в "Боккаччо". - А Вильма? Она же уснула! - Разбуди ее, а то ее вечером не уложишь спать. Мартин открыл глаза. Святой Мартин в хрестоматии все еще скакал во весь опор сквозь ветер и снег. Сверкнул золотой меч; еще мгновение, и он рассечет плащ пополам. "Приди, не оставь нас в беде", - пела фрау Борусяк. Генрих знал, что Лео ни за что не даст денег. Но он все равно сунет ему прямо под нос свои _расчеты_. Как приятно будет отомстить Лео за тот случай с "хищением". С Лео причитается еще по двадцать марок в месяц, да десять Генрих надеялся сэкономить. Если платить врачу ежемесячно по тридцать марок, он согласится лечить маму. Но остается еще задаток в триста марок. Куча денег, неприступная вершина. Тут разве только чудо поможет. Тогда пусть свершится чудо. Оно должно свершиться! Ведь мама плачет из-за этих зубов. Лео, разумеется, и пфеннига лишнего не даст. Будет скандал. Ну и пусть! Если уж нет другого отца, то пусть хоть дядя будет другой. Любой дядя лучше, чем Лео. - Буди Вильму, пора идти. Мартин осторожно растормошил девочку. Вильма проснулась. - К маме, - тихо сказал Мартин, - хочешь к маме? - А ты домой не пойдешь? - сказал Генрих. - Не будь же такой свиньей! - Да отвяжись ты от меня, - отмахнулся Мартин. Что ему делать дома! Мать уехала, Больда моет полы в церкви, а дядя Альберт, - так ему и надо, - пусть поволнуется. Он ведь всегда волнуется, когда Мартин вовремя не приходит домой. Лучше всех в доме, как ни говори, Больда и Глум. Надо обязательно подарить им что-нибудь: Глуму - масляные краски, а Больде - новый молитвенник в красном кожаном переплете и синюю коленкоровую папку, чтобы ей было куда складывать свои кинопрограммы. Матери ничего не стоит дарить и Альберту тоже: записочник несчастный! Тоже, как и мама, начал трижды подчеркивать эти злосчастные слова: "не мог", "должен был", "нельзя было". - Проходи, дай дверь запереть, - сказал Генрих. - Я останусь здесь. - Тогда, может, Вильму с тобой оставить? - Нет, бери ее с собой. - Ну как хочешь. Если надумаешь уходить, положи ключ под коврик у дверей. Ну и свинья же ты, скажу я тебе... Лицо его опять стало солидное, _денежное_. Мартин промолчал. Генрих вышел, а он по-прежнему сидел на полу у стены. Он слышал, как на лестнице фрау Борусяк что-то ласково сказала Вильме, поговорила с Генрихом, и все трое стали спускаться вниз по лестнице. Мартин остался совсем один, - даже фрау Борусяк ушла, не будет ее песен. Впрочем, может быть, она пошла лишь в молочную напротив купить кефиру. Господин Борусяк очень любит кефир. Хорошо другим ребятам! Вот у Поске, например, мать всегда дома. Сидит и вяжет или шьет. Приходит Поске из школы - мама уже ждет его. Суп горячий, картошка поджарена, и даже на третье всегда есть что-нибудь. Фрау Поске вяжет свитера и жилеты, шерстяные чулки с затейливыми узорами, шьет брюки и куртки. На стене у них висит увеличенная фотография отца Поске. Большой портрет, почти такой же, как папин портрет дома, в гостиной. Отец у Поске был обер-ефрейтором - веселый обер-ефрейтор с орденской колодкой на груди. Дядя Берендта и новый отец Гребхаке - все они лучше дяди Лео. Они почти как настоящие отцы. А дядя Лео самый скверный из всех. Вот дядя Альберт - это настоящий дядя, ведь он с мамой не сожительствует. Генриху живется хуже всех, еще хуже, чем ему самому. Генриху приходится все подсчитывать, и дядя у него плохой! Мартин стал горячо молиться: - Боже, сделай так, чтобы Генриху жилось лучше! Ему стало стыдно за то, что он разозлился на друга. Надо было сразу же спросить его, что он пишет. Боже, пусть Генриху живется лучше! Ему так тяжело. Мать у него _безнравственная_, но ему от этого не легче. У Берендта и Вельцкама мамы тоже _безнравственные_, но зато по крайней мере дяди хорошие, совсем как настоящие отцы, им подают яйцо на завтрак, они приходят с работы, надевают домашние туфли, читают газету. А у Генриха ничего этого нет, хоть мама у него и _безнравственная_. Ему за все приходится расплачиваться. Так сделай же, чтобы ему жилось лучше! Ему так тяжело! Он целыми днями подсчитывает, экономит, а Лео не платит за маргарин, не платит за яйца и за хлеб. И на обед он слишком мало дает. Плохо живется Генриху. У него в самом деле так много забот, и все, что он делает, так важно, стоит ли обижаться на то, что иногда он напускает на себя важный вид. Мартин не прочь был съесть еще один бутерброд, но ему вдруг стало стыдно за то, что он вообще ел бутерброды у Генриха. Боже, сделай, чтобы ему жилось получше! Мартин вспомнил, как бабушка расплачивается за ужин в погребке у Фовинкеля. Он как-то раз заглянул в счет. 18 марок 70 пфеннигов. Мартин встал и взял со стола листок с цифрами. В правом углу было написано: "зубной врач - 900 марок", слева столбиком: пособие 150 марок. страховка - 100? аванс - ??? остается достать??? Листок был исписан вдоль и поперек. Там были целые примеры на умножение и деление. "500:100x40 - маргарин" и рядом "хлеб, уксус", дальше какие-то каракули, и потом снова разборчивым почерком: "До сих пор мы расходовали 28 марок в неделю, как быть дальше??" Мартин снова уселся на полу у стены. 18 марок 70 пфеннигов заплатила бабушка кельнеру. Он вспомнил треск отрываемого чека. Ему стало страшно: деньги надвигались на него, приняли осязаемую форму. 28 марок в неделю и 18 марок 70 пфеннигов за один только ужин. Боже, пусть Генриху живется лучше! Внизу во дворе к дверям столярной мастерской подъехал автомобиль. Он догадался, что это Альберт. И тотчас же услышал его голос: "Мартин!" По лестнице поднималась фрау Борусяк. Значит, она ходила в магазин напротив за кефиром для мужа и за конфетами для ребятишек. Со двора снова донесся голос Альберта: "Мартин!" Он звал его негромко, и голос у него был робкий, почти умоляющий: это испугало Мартина больше, чем резкий окрик. "Приди, о дева Мария", - голос фрау Борусяк уже изливался сверху как мед - капля за каплей. Ласковый, нежный голос. Мартин встал, подошел к окну и чуть-чуть приоткрыл его. Увидев Альберта, он испугался еще больше. Альберт весь как-то осунулся, постарел, и лицо у него было очень печальное. Рядом с ним стоял столяр. Мартин распахнул окно. - Мартин! - снова окликнул его Альберт. - Иди сюда! Скорей! Выражение его лица сразу изменилось, он улыбнулся, покраснел. - Иду, иду! - крикнул Мартин. Окно осталось открытым, и он услышал, как снова запела фрау Борусяк: "Я выросла в краю зеленом, среди лесов, среди полей". Мартину вдруг все кругом показалось зеленым - и Альберт, и столяр рядом с ним, и автомобиль, и двор, и небо. В таком краю, наверное, выросла фрау Борусяк. - Иди же, детка, - еще раз позвал Альберт. Мартин запихал книги в ранец, вышел из комнаты, запер дверь и положил ключ под коврик. В прихожей он опять увидел в окно, как за стеной разрушенного дома медленно, от окна к окну, плывет самолет. Он исчез за стеной, пламеневшей теперь в лучах заходящего солнца, показался снова, повернул к колокольне и развернул свой длинный шлейф. Мартин еще раз прочел надпись на зеленом небе: "Готов ли ты ко всему?" А фрау Борусяк все пела: "Я выросла в краю зеленом..." Тяжело вздыхая, он спустился по лестнице и пошел через двор к машине. Столяр покачал головой и сказал ему вслед: "И не стыдно тебе?" А дядя Альберт ничего не сказал. Лицо его стало совсем серым, взгляд был усталый. Он взял Мартина за руку: рука его была сухая и горячая. - Поехали, - сказал Альберт, - у нас еще целый час. Потом захватим Генриха. Он ведь поедет с нами? - Наверное, поедет. Альберт пожал столяру руку, и тот еще раз кивнул им, когда они сели в машину. Прежде чем включить скорость, Альберт снова молча взял руку мальчика. Мартин еще не пришел в себя. Он не боялся дяди Альберта, но его пугало что-то другое; а что - он не мог понять. Альберт был сегодня не тот, что всегда. 16 Как только вышел мальчишка ученик, кондитер снова схватил ее руку. Он стоял у стола, напротив нее, и одну за другой подвигал ей готовые трубочки с марципановой начинкой. Ей оставалось лишь залить их шоколадом. В тот момент, когда она потянулась за новым пирожным, он схватил ее руку, и она не стала вырывать ее. Обычно она старалась поскорей выдернуть руку и говорила с усмешкой: "Отстань! Не поможет!" Но на этот раз она уступила и тут же испугалась, увидев, как сильно подействовала на него эта маленькая поблажка. Бледное лицо кондитера, с которого он успел стереть мучную пыль, потемнело. Серые глаза его словно остекленели на мгновенье, но потом вдруг засверкали. Вильме стало страшно, она попыталась вырвать руку, но кондитер цепко держал ее. Ей никогда еще не доводилось видеть, чтобы у человека так сверкали глаза. В обычно мутных зрачках кондитера блестели теперь зеленые огоньки. Лицо его приняло шоколадный оттенок. Раньше слово "страсть" всегда вызывало у нее улыбку; теперь она поняла, что это такое, но было уже поздно. Неужели она так привлекательна? Мужчины всегда считали ее хорошенькой; она знала, что до сих пор не подурнела, несмотря на больные зубы. Но еще ни у одного мужчины при виде ее не сверкали зеленым огнем глаза, а лицо не набухало от прилива крови и не окрашивалось в густой шоколадный цвет. Кондитер наклонился и стал целовать ее руку пересохшими губами, быстро, неловко, по-мальчишески. При этом он бормотал что-то - слов она не могла разобрать. Казалось, он читает стихи на чужом языке - чарующие и непонятные. Потом из потока слов выплыло наконец знакомое: "Счастье, счастье мое!" Боже ты мой, неужели это для него такое счастье - подержать ее руку в своей? Какие у него сухие губы и какая тяжелая, потная рука. А кондитер все бормотал свои непонятные стихи, и она вспомнила, что и раньше он так же нараспев восхвалял радости любви. Ей пришло в голову, что теперь уже нечего и думать об авансе. Вон какое у него лицо - что твой шоколад, а если еще денег попросить, да сразу тысячу двести марок... Перегнувшись через стол, он поцеловал ее руку у локтя, потом вдруг выпрямился, выпустил ее и тихо сказал: - Шабаш. Кончай работу. - Нет, нет, - поспешно сказала она и, схватив готовую трубочку, принялась выводить на ней кистью затейливый шоколадный узор. - Почему же? - спросил кондитер, и Вильма удивилась: голос его звучал теперь уверенно, по-хозяйски. - Почему? - повторил он. - Пойдем лучше погуляем, зайдем куда-нибудь. Глаза его по-прежнему блестели, он вдруг радостно засмеялся и сказал: - Милая ты моя! - Нет, - сказала она, - давай лучше поработаем. Она не хотела, чтобы ее так любили, - это пугало ее. Герт ни разу не говорил ей о любви, даже муж и тот никогда не произносил этого слова: улыбающийся ефрейтор, улыбающийся унтер-офицер, улыбающийся фельдфебель, сгоревший в танке где-то между Запорожьем и Днепропетровском. Он лишь изредка писал о любви в своих письмах. Писать об этом еще куда ни шло, но говорить? Лео, наверное, и вовсе не знал этого слова, да так оно и лучше. Любовь показывают в кино, о ней пишут в романах, говорят по радио, поют в песнях. Только в фильмах у мужчин сверкают глаза, а лица от страсти бледнеют или окрашиваются в шоколадный цвет. Но ей все это ни к чему. - Нет, нет, - повторила она, - давай работать! Он робко взглянул на нее, снова взял ее руку, а она снова позволила ему это. И все началось сначала. Словно контакт сработал - дали ток - и в глазах кондитера снова зажглись зеленые огоньки, лицо набухло и окрасилось в шоколадный цвет, он опять стал целовать ее пальцы, потом перегнулся через стол, поцеловал ей руку у локтя и, не отрывая губ от ее руки, снова забормотал свою певучую непонятную молитву: "Руки твои милые, - разобрала она, - счастье мое, дорогая..." Она улыбнулась, покачав головой, совсем как в кино, только герой фильма - бледный, лысеющий, с опухшим, дряблым лицом. Шоколадная страсть, зеленоватое счастье и приторный, горьковатый запах разведенного шоколада. Его надо замешать покруче, иначе он будет стекать с кисточки и узор не получится. Он выпустил ее руку, и некоторое время они работали молча. Больше всего ей нравилось украшать большие и плоские торты. Она наносила на них шоколад широкими мазками - места было много. Обмакивая кисточку в шоколад, она рисовала на свежем песочном тесте цветы, животных, рыбок. Тесто было желтое. Вильма вспомнила "домашнюю лапшу" на фабрике Бамбергера. Аккуратные желтые полоски, голубые коробки и ярко-красные купоны. У нее были способности к рисованию. Это восхищало кондитера, как, впрочем, и все, что касалось ее. Несколько легких движений, и на желтом песочном тесте появлялись замысловатые узоры: круглые шоколадные шары, домики, оконца с занавесками. - Да ты просто художница! С тех пор как подмастерье сбежал из пекарни, комната наверху пустовала. Она была большая, светлая. Рядом в коридоре умывальник, чистая и теплая уборная, облицованная белым кафелем. А на плоской крыше - целый цветник, перила, увитые диким виноградом. Тихо, никаких соседей, в окно виден Рейн; трубы пароходов, заунывные гудки, зовущие вдаль, и далеко на горизонте - мачты с разноцветными флажками. Дрожащими