олным ходом... Грязные блюдечки, на которых ели мороженое, вечерняя газета: она сумела даже прочесть два слова из второй строчки заголовка - шапка шла во всю страницу - "...бездонная пропасть...", в пепельнице окурки сигарет - с желтым фильтром и целиком белые, рекламный проспект фирмы холодильников - но ведь у них уже давно есть холодильник! - спичечная коробка; оранжево-коричневое красное дерево - таким цветом писали пламя на старинных полотнах, - на буфете сверкающий самовар, блестящий надраенный самовар, которым не пользовались вот уже много лет, нечто вроде яркой игрушки или диковинного трофея. Сервировочный столик с солонкой и горчичницей, большая семейная фотография: дети с родителями в загородном кафе; на заднем плане - пруд с лебедями, официантка держит поднос, на котором стоят две кружки с пивом и три бутылки лимонада; на переднем плане - семья за столиком, справа в профиль - отец, он держит перед грудью вилку, на которую насажен кусок мяса с завитушками вермишели; слева - мать, в левой руке у нее салфетка, в правой ложка; в середине фотографии дети - их головы не доходят до подноса официантки; на уровне детских подбородков вазочки с мороженым; на щеках у них солнечные блики - лучи, пробившиеся сквозь листву; головы сестер в кудряшках, а между ними тот, кто только что так долго мешкал у коробки с теннисными мячами, а потом побежал наверх - его коричневые полуботинки так и не переступили во второй раз через латунную полоску порога. Опять мячи, справа от них вешалка: соломенные шляпы, зонтик, полотняный мешочек, из которого торчит щетка для ботинок; в зеркале видна большая картина, висящая слева на стене, на картине женщина собирает виноград, у женщины глаза как виноградины, рот как виноградина. Усталым жестом она опустила бинокль, и ее взгляд сразу отбросило назад из покинутой дали, глазам стало больно, и она закрыла их. И тут же за опущенными веками заплясали ржаво-красные и черные круги; тогда она снова открыла глаза и испугалась: как раз сейчас Пауль переступал через порог, в руке он сжимал какой-то предмет, блеснувший на солнце, на этот раз он не задержался у коробки с теннисными мячами; теперь, когда она увидела его лицо не через бинокль - и оно выпало из ее коллекции миниатюр, - теперь она вдруг ясно поняла, что он и впрямь решился на какой-то отчаянный шаг; снова зазвенел самовар, снова затренькали стаканы внутри буфета, один за другим, по цепочке, зашептались, как кумушки. Теперь Пауль стоял на коленях в углу у окна, ей был виден только его правый локоть, который, словно поршень, двигался вверх-вниз, и когда он опускался вниз, то как бы ввинчивал что-то, а потом исчезал из поля зрения, - она мучительно рылась в памяти, размышляя, что значило это движение локтя, мысленно воспроизвела его и поняла - мальчик орудовал отверткой; рукав рубашки в красно-желтую клетку то приближался, то удалялся, а потом вдруг замер на месте, и Пауль слегка откинулся назад; она увидела его профиль, поднесла к глазам бинокль и вздрогнула - все оказалось так близко, - заглянула в открытый ящик: там лежали синие чековые книжки, аккуратно перевязанные белым шнурком, и копии приходных ордеров, скрепленные продетым сквозь дырочки синим шнурком; Пауль торопливо выбрасывал все эти пачки на ковер и наконец прижал к груди какой-то предмет, завернутый в синюю тряпку, потом положил его на пол и начал засовывать обратно в ящик чековые книжки и копии приходных ордеров; она опять видела только движение его локтя, и все это время сверток в синей тряпке лежал рядом с ним. Но вот он развернул тряпку, и она вскрикнула: на его ладони маслянисто поблескивал гладкий черный пистолет, и ладонь была для него слишком мала; казалось, крик девочки вылетел из бинокля, как выстрел. Пауль мгновенно обернулся; она опустила бинокль, сожмурила от боли глаза и громко позвала: - Пауль! Пауль! Держа пистолет у груди, он медленно карабкался из окна на террасу. - Пауль! - крикнула она. - Иди сюда через сад. Он сунул пистолет в карман, приставил ладонь к глазам и так же медленно спустился по ступенькам; волоча ноги, прошел по газону, по гравию у фонтанчика и вдруг вырос перед ней в тени увитой виноградом беседки; только теперь он опустил руку. - Это ты, оказывается, - сказал он. - Ты что, перестал узнавать мой голос? - Перестал... Чего тебе? - Я уезжаю, - сказала она. - Я тоже уезжаю, - сказал он. - Ну и что из этого? Все наши уезжают, почти все. Завтра я еду в Цаллингкофен. - Да нет, - возразила она, - я уезжаю насовсем. К отцу в Вену. - И вдруг подумала, что Вена тоже каким-то образом связана с вином, во всяком случае так поется в их песнях. - Вена, - сказал он, - на юге... Ты там будешь жить? - Да. Ее испугал взгляд мальчика, он взглянул на нее снизу вверх и притом как-то искоса, и глаза у него были остановившиеся, зачарованные. Нет, я не твой Иерусалим, подумала она, нет, нет, и все же таким взглядом смотрели, наверное, паломники, когда перед ними вставали башни святого города. - Я видела, - сказала она тихо, - я все видела. Он усмехнулся. - Сойди вниз, - сказал он, - сойди-ка вниз. - Не могу, - ответила она. - Мама заперла меня, мне нельзя появляться на улице до самого ухода поезда, но ты... - Она вдруг замолкла, задышала часто и неглубоко; от волнения ей не хватало воздуха, и она сказала то, чего не хотела говорить: - Но ты... ты можешь влезть наверх. Нет, я не твой Иерусалим, думала она, нет, нет. Не опуская взгляда, он спросил: - Как мне взобраться? - Влезь на крышу беседки, я подам тебе руку, и ты перейдешь на балкон. - Я... Меня ждет один человек... - Он не договорил, пробуя рукой, достаточно ли прочны перекладины беседки: они были заново приколочены и заново окрашены; плотные темные виноградные листья взбирались вверх по этим перекладинам, как по ступенькам стремянки. Пистолет тяжело бился о его бедро; ухватившись за флюгер, он вспомнил Грифа, который лежал сейчас у себя в каморке в окружении жужжащих мух, Грифа с бледной грудью и румяными щеками, - вспомнил и подумал о хлипком плоском никелевом пистолете: надо спросить Грифа, окисляется ли никель? Если да, то пусть скажет, чтобы они не ели повидло из той банки. Ладони девочки были больше и крепче, чем ладони Грифа, больше и крепче, чем его собственные ладони, он это знал, и потому, когда она помогала ему перелезать с крыши беседки на перила балкона, чувствовал себя смущенным. Отряхнув руки, он сказал, не глядя на девочку: - Вот чудеса, я и правда тут. - Очень хорошо, что ты здесь, я сижу взаперти уже с трех часов. Он бросил осторожный взгляд на нее, на ее руку, которая придерживала пальто у груди. - Почему ты в пальто? - Ты ведь знаешь. - Поэтому? - Да. Он подошел к ней ближе. - Ты, наверное, рада, что уезжаешь. Да? - Да! - Один мальчишка, - сказал он тихо, - торговал сегодня утром у нас в школе теми писульками, в которых написано про тебя и... ты нарисована. - Знаю, - сказала она. - И он всем говорит, будто я получаю часть выручки за его художества и будто он видел меня в таком виде, в каком нарисовал. Врет он. - Знаю, - сказал он. - Его фамилия Куффанг, он болван и всегда врет, это каждому известно. - Но насчет меня ему верят. - Да, - согласился он, - обалдеть можно, насчет тебя ему верят. Она еще туже стянула пальто у себя на груди. - Вот почему я должна так внезапно уехать, еще до того, как народ вернется с соревнований... Они уже давно взъелись на меня. "Ты, - говорят они, - выставляешь напоказ свое тело". И говорят это, в чем бы я ни появилась: в открытом платье или в закрытом. А когда я надеваю свитер до горла, они и вовсе звереют... В чем же мне ходить? Она говорила, а он холодно наблюдал за ней и думал: так вот она какая... Странно, что я никогда о ней не вспоминал. Никогда. Волосы у девочки были белокурые, и глаза ее тоже показались ему белокурыми, они были цвета только что обструганного букового дерева - белокурые и слегка влажные. - Я вовсе не выставляю напоказ свое тело, - сказала она, - просто оно у меня есть. Мальчик молчал, правой рукой он слегка подвинул пистолет, который тяжело давил ему на бедро. - Да, - сказал он. И ей стало страшно, опять у него сделалось это отрешенное лицо, как тогда... А тогда он был как слепой, пустые темные глаза с непостижимым выражением смотрели прямо на нее и в то же время куда-то вбок; и сейчас он опять был как слепой. - Тот чудак, - сказала она быстро, - который иногда заходит к маме и вечно спорит с ней, ну, седой старик... Ты ведь его знаешь? На балконе было тихо, река была далеко, и шум соревнований не мог спугнуть эту тишину. - Ведь ты его знаешь? - повторила она нетерпеливо. - Конечно, знаю, - сказал он. - Старик Дульгес. - Ну да... Так вот он говорит, посмотрит на меня и так чудно говорит: "Лет триста назад они сожгли бы тебя на костре как ведьму... Сухо потрескивают женские волосы... толпа беснуется... Их подлые души органически не выносят ничего прекрасного". - Зачем ты зазвала меня наверх? - спросил он. - Чтобы сообщить это? - Да, - сказала она. - И еще потому, что я все видела. Он вытащил из кармана пистолет и прицелился в потолок. Усмехаясь, он ждал, что она закричит, но она не закричала. - Что ты собираешься с ним делать? - Сам не знаю, во что мне выстрелить. - Во что? - Может быть, в себя? - Почему? - Почему? - повторил он. - Почему? Грех, смерть... Смертный грех... Можешь ты это понять? - Осторожно, стараясь не дотронуться невзначай до девочки, он прошел в открытую дверь кухни и со вздохом прислонился к шкафу; старая картина, которую он уже так давно не видел и которую иногда вспоминал, все еще висела там: из фабричных труб поднимались клубы красного дыма и соединялись в небе в одно кровавое облако. Девочка стояла в дверях, повернувшись к нему. На лице ее лежали тени, и она казалась взрослой женщиной. - Входи тоже, - сказал он, - нас могут увидеть, и тебе не поздоровится... Сама знаешь. - Через час, - сказала она, - я уже буду сидеть в поезде, вот билет "туда", обратного мне не купили. - Она подняла коричневый билет. Пауль кивнул, и она снова сунула билет в карман. - В вагоне я сниму пальто и останусь в одной блузке. Понимаешь? Он опять кивнул. - Час это много... Ты знаешь, что такое грех? Смерть?.. Что такое смертный грех? - Один раз, - сказала она, - этого добивался от меня аптекарь... и еще учитель, который преподает у вас историю. - Дренш? - Да... Я знаю, чего они добиваются. Но не понимаю смысла тех фраз, которые они говорят. Я знаю, что такое грех, но не понимаю этого, так же как не понимаю, что кричат мне вслед мальчишки, когда я в темноте возвращаюсь домой; они кричат из парадных, из окон, даже из машин; слова, которые они кричат, я знаю, но смысл их мне непонятен. А тебе все понятно? - Да. - Что же это такое? - спросила она. - И тебя мучает это? - Да, - сказал он, - очень. - И сейчас тоже? - Да, - сказал он. - А тебя не мучает? - Нет, - сказала она, - меня не мучает... Но я в отчаянье, что это вообще существует и что люди добиваются этого от меня... И что они кричат мне вдогонку. Скажи, почему ты хочешь застрелиться? Неужели из-за этого? - Да, - сказал он, - только из-за этого. И что ты связал на земле, будет связанным и на небе. Понимаешь, что это значит? - Понимаю, - сказала она. - Когда у нас в классе был закон божий, я иногда оставалась вместе со всеми. - Раз так, - сказал он, - тогда ты, может, знаешь, что такое грех? И смерть? - Да, знаю, - сказала она. - Ты и вправду веришь в это? - Да. - Во все? - Во все. - А я не верю... Но знаю, что самым тяжким грехом считается у вас, верующих, застрелить себя или... Я это слышала собственными ушами, - сказала она громче и дотронулась левой рукой до уха, все так же придерживая правой пальто на груди, - слышала своими собственными ушами. Я слышала, как священник говорил: "Нельзя бросать господу под ноги дарованную им жизнь". - Дарованную им жизнь, - повторил он насмешливо. - И потом у господа нет ног. - Нет? - спросила она тихо. - Нет ног? Разве его не пригвоздили? Он промолчал, залился краской и тихо произнес: - Да, правда. - Если ты на самом деле веришь во все, как сказал, тогда надо верить и в это. - Во что? - В то, что нельзя бросаться своей жизнью. - Да, да, - сказал он и поднял пистолет дулом кверху. - Послушай, - сказала она вполголоса, - убери его. У тебя с ним такой дурацкий вид. Убери его, пожалуйста. Он сунул пистолет в правый карман и тут же вынул из левого патроны. Три матовые обоймы с патронами лежали на его ладони. - Этого за глаза довольно, - сказал он. - Стреляй во что-нибудь еще, - предложила она, - например в... - Она обернулась, посмотрела назад, взглянула через открытое окно в его дом и договорила: - ...в теннисные мячи. Он покраснел, и, казалось, лицо его окутала тень. Руки у него повисли как плети, он даже выронил обоймы. - Откуда ты знаешь? - пробормотал он. - Что знаю? Мальчик нагнулся, поднял с пола обоймы и осторожно засунул обратно один выпавший патрон; посмотрел через окно на свой дом, который стоял на самом солнцепеке; там лежали теннисные мячи в картонной коробке, белые и жесткие. А здесь, в этой кухне, пахло ванной, умиротворением, свежим хлебом, сдобой, на столе лежали красные яблоки, газета и пол-огурца - срез огурца был посредине светло-зеленый, дряблый, но чем ближе к кожуре, тем он становился темнее и крепче. - Я знаю, - продолжала девочка, - как они боролись с грехом. Сама слышала. - Кто? - Ваши святые. Священник рассказывал: они бичевали себя, постились и читали молитвы, но никто из них не убивал себя. - Она повернулась к Паулю, и ей снова стало страшно. Нет, нет, я не твой Иерусалим. - Им было не четырнадцать лет, - сказал мальчик, - и даже не пятнадцать. - Как кому, - возразила она. - Нет, - сказал он, - нет, это неправда, большинство из них стали праведниками только после того, как они уже нагрешили. - Он хотел подойти к ней ближе, уже сделал несколько шагов, но шел, прижимаясь спиной к подоконнику, чтобы не коснуться ее. - Не ври, - сказала она, - некоторые вовсе не грешили раньше, и вообще я во все это не верю... уж если во что верить, то скорее в матерь божью. - "Скорее". - Он презрительно усмехнулся. - Но ведь она была матерью божьей. Взглянул девочке в лицо, отвернулся и тихо сказал: - Извини... Да, да, я это уже пробовал. Молился. - А посты соблюдал? - Что там посты, - сказал он, - на еду мне вообще наплевать. - Это не называется поститься. И бичевать себя. Если бы я была верующая, я бы бичевала себя. - Послушай, - сказал он вполголоса, - тебя это в самом деле не мучает? - В самом деле, не мучает, - сказала она. - У меня нет желания что-нибудь сделать, что-нибудь увидеть, что-нибудь сказать... А тебя это мучает? - Да. - Как жаль, что ты такой набожный, - сказала она. - Почему жаль? - Я показала бы тебе мою грудь. С радостью... тебе... сколько разговоров об этом, мальчишки кричат мне вдогонку всякие гадости, но никто никогда ее не видел. - Никогда? - Да, - сказала она, - никогда. - Покажи мне это, - сказал он. - Теперь все будет не так, как тогда. Помнишь? - Помню, - сказал он. - Тебе тогда плохо пришлось? - Только из-за того, что мать вела себя плохо. Она прямо взбесилась и всем раззвонила. Но для меня самого это было вовсе не плохо. Я уже давно забыл. Ну... - сказал он. Волосы у нее были гладкие и жесткие, это поразило его. Он думал, что у нее мягкие волосы; они были как стеклянные нити, такие, какими он представлял себе стеклянные нити. - Не здесь, - сказала девочка. Теперь она направляла его, подталкивала очень медленно, потому что он не хотел выпускать ее голову из рук и настороженно вглядывался ей в лицо; так они двигались вперед, будто исполняли какие-то диковинные, ими самими сочиненные па; от открытой двери на балкон они прошли через всю кухню - казалось, он все время наступает ей на носки, и она, делая шаг, каждый раз как бы приподнимает его. Потом она открыла кухонную дверь, медленно провела его по коридору и толкнула дверь в свою комнату. - Здесь, - сказала она, - у меня в комнате. Только не там. - Мирцова, - прошептал он. - Почему ты меня так называешь? Моя фамилия Мирцов. Катарина Мирцов. - Тебя все так зовут, иначе я не могу. Покажи это. - Он покраснел, потому что опять сказал "это", вместо того чтобы сказать "ее". - Мне так жаль, - сказала она, - что для тебя это тяжкий грех. - Я хочу это видеть, - сказал он. - Никто... - сказала она. - Ты никому не должен ничего рассказывать. - Да. - Даешь слово? - Да... Но одному человеку я все же должен рассказать. - Кому? - Подумай сама, - сказал он тихо, - ты ведь знаешь... Девочка прикусила губу; она все еще крепко стягивала на груди пальто; задумчиво посмотрев на него, она сказала: - Ему ты, само собой, можешь рассказать, но больше никому. - Да, да, - ответил он. - Покажи. Если она заулыбается или захихикает, я выстрелю. Но она не смеялась, она дрожала и была очень серьезна. И когда она попыталась расстегнуть пуговицы, руки ее не послушались, пальцы были ледяные и не гнулись. - Погоди, - сказал он тихо и ласково, - я помогу. Руки у него были куда спокойней, страх его сидел глубже, чем у нее; он ощущал страх где-то в суставах ног; ему казалось, что ноги у него ватные и что он вот-вот грохнется. Правой рукой он расстегивал пуговицы, левой гладил девочку по волосам, словно хотел ее утешить. Слезы у нее полились совершенно неожиданно; без рыданий, без всхлипываний, просто они вдруг беззвучно потекли у нее по щекам. - Почему ты плачешь? - Мне страшно, - сказала она. - А тебе нет? - Мне тоже, - сказал он, - мне тоже страшно. И вдруг он пришел в такое волнение, что чуть не оторвал последнюю пуговицу на ее блузке, но, увидев грудь девочки, он глубоко и облегченно вздохнул; ему было страшно, потому что он боялся почувствовать отвращение, боялся той минуты, когда придется из вежливости лицемерить, скрывая свое отвращение, но никакого отвращения он не почувствовал, и ему не пришлось лицемерить. Он вздохнул еще раз. И слезы девочки высохли так же внезапно, как появились; она напряженно всматривалась в него, ловила каждое движение его лица, выражение глаз... И все это навек откладывалось в ее памяти; уже сейчас она знала, что когда-нибудь, много лет спустя, она будет ему благодарна за то, что именно он первый расстегнул пуговицы у нее на блузке. Пауль не сводил взгляда с девочки, но не дотрагивался до нее, только качал головой, и вдруг он рассмеялся. - Что ты? - спросила она. - И мне тоже можно смеяться? - Конечно, - сказал он, и она тоже засмеялась. - Это очень красиво, - сказал он, и ему снова стало стыдно, потому что он сказал "_это_" вместо "_она_". Он не мог заставить себя произнести слово "_она_". - Застегни теперь, - сказала девочка. - Нет, - сказал он, - застегни сама, только подожди еще минутку. Было очень тихо, солнце ярко светило сквозь желтую занавеску с темно-зелеными полосами. Темные полосы лежали и на лицах детей. В четырнадцать, думал мальчик, еще нельзя быть близким с женщиной. - Я застегну, - сказала девочка. - Хорошо, - согласился он, - застегни. - Но на мгновение он еще задержал ее руки в своих, девочка посмотрела на него и громко рассмеялась. - А почему ты сейчас смеешься? - Я так рада. А ты? - Я тоже, - сказал он. - Я рад, что это так красиво. Он выпустил ее руки и отступил назад, а когда она стала застегивать блузку, он отвернулся. Потом обошел вокруг стола и начал разглядывать открытый чемодан, который стоял на кровати: джемпера были сложены стопкой, белье рассортировано по целлофановым мешочкам; с кровати уже сняли простыни, и чемодан стоял на голубом чехле матраса. - Ты, значит, правда уезжаешь? - спросил он. - Да. Он прошел еще несколько шагов и заглянул в открытый платяной шкаф, в нем остались только вешалки, и на одной из них болталась красная ленточка. Пауль захлопнул дверцы шкафа и посмотрел на книжную полку над кроватью, на полке ничего не было, кроме листка старой промокашки и тоненькой книжонки, косо прислоненной к стене: "Что необходимо знать о виноделии". Он оглянулся и увидел, что ее пальто лежит на полу. Поднял его, бросил на стол и выбежал из комнаты. Она стояла в дверях кухни с биноклем у глаз и, когда он положил ей руку на плечо, вздрогнула, опустила бинокль и испуганно взглянула на него. - Иди теперь, - сказала она, - теперь тебе пора уходить. - Дай мне еще раз посмотреть. - Нет, праздник скоро кончится, и мама придет, чтобы отправить меня на вокзал. Ты ведь знаешь, что будет, если кто-нибудь застанет тебя здесь. Он молчал, но все еще не снимал руки с ее плеча. Тогда она бистро вывернулась, перебежала на другую сторону стола, вынула из ящика ножик, отрезала кусок огурца и впилась в него зубами, положив нож на место. - Иди, - сказала она. - Хватит таращить на меня глаза, а то ты станешь такой же, как аптекарь или как этот ваш Дренш. - Молчи, - сказал он. Быстро подошел к ней вплотную и крепко ухватил ее за плечо; она взглянула на него с удивлением, через его руку снова поднесла ко рту огурец и улыбнулась. - Разве ты не понимаешь, - сказала она, - я ведь была так рада. Потупившись, он отпустил ее, подошел к балкону, вскочил на перила и крикнул: - Дай руку! Она засмеялась, подбежала к нему, положила огурец на перила, ухватила обеими руками его руку и, упершись коленками в ограду балкона, крепко держала его, пока он спускался на крышу беседки. - Кто-нибудь нас обязательно видел, - сказал он. - Не сомневаюсь, - сказала она. - Отпускать? - Подожди еще. Когда ты вернешься из Вены? - Скоро, - сказала она. - Ты хочешь, чтобы поскорее? Он уже стоял обеими ногами на крыше. - Теперь можно отпускать, - сказал он. Но она не отпускала, смеясь, она говорила: - Я приеду обратно. Когда мне приехать? - Тогда, когда мне можно будет увидеть это опять. - Не так уж скоро. - А когда? - Сама не знаю, - сказала она и посмотрела на него задумчиво. - Сперва ты был как зачарованный, а потом вдруг стал почти такой же, как аптекарь. Не хочу, чтобы ты был похож на аптекаря, чтобы впал в смертный грех и был связанным и на небе. - Теперь отпускай, - сказал он, - или помоги мне влезть обратно. Она засмеялась, отпустила его, взяла с перил свой огурец и откусила от него еще раз. - Но мне все равно надо во что-то пульнуть, - сказал он. - Только не стреляй ни в кого живого, - сказала она, - стреляй лучше в теннисные мячи или в... или в банки с повидлом. - Почему ты догадалась про банки с повидлом? - Не знаю, - сказала она. - Просто я представила себе, до чего здорово стрелять в банки с повидлом. Звон стекла, брызги... Обожди, - сказала она поспешно, так как он уже отвернулся и приготовился лезть дальше. Снова обернувшись, он серьезно посмотрел на нее. - Ты мог бы, - сказала она тихо, - ты мог бы встать у шлагбаума около водокачки. Знаешь? И мог бы выстрелить в воздух, когда мой поезд проедет мимо. Я высунусь в окно и буду махать тебе. - Ну да, - сказал он, - я так и сделаю. Когда отходит твой поезд? - В семь десять, - сказала она. - В семь тринадцать он будет у шлагбаума. - Значит, я успею, - сказал он, - до свидания. Ты приедешь обратно? - Приеду, - сказала она, - обязательно. - И, прикусив губу, повторила еще раз тише: - Приеду. Она смотрела, как он спускался, держась за флюгер, пока его ноги не коснулись первой перекладины беседки, как он побежал по газону к террасе и влез в дом. Тут она увидела, что он опять переступил через латунную полоску порога, взял коробку с теннисными мячами, снова вылез на террасу, а потом она слышала, как хрустит гравий у него под ногами, когда он с коробкой под мышкой пробегал около гаража. Надеюсь, он не забудет обернуться и помахать мне рукой, думала она. И вот он уже остановился у ворот гаража и замахал рукой, а потом вытащил из кармана пистолет, прижал его дулом к коробке с мячами и, прежде чем завернуть за угол и скрыться из виду, еще раз махнул рукой. Она быстро подняла бинокль прямо к поднебесью и опять начала вырезать круглые синие коржики, медали из небесной субстанции: Ренания и Германия, берег реки с флагом соревнований, круглый кусок горизонта и зеленая река, прочерченная красным пунктиром вымпелов. Мои волосы будут отлично потрескивать, думала она, они уже потрескивали, когда он гладил их. И в Вене тоже будут вина. Ах уж эти виноградники: прозрачно-зеленые кислые ягоды, листья, которые эти жирные боровы нацепляют себе на лысины, чтобы походить на этого... как его?.. Бахуса. Она обшарила биноклем все улицы, в которые смогла вторгнуться, - на улицах не было ни души, она не увидела ничего, кроме покинутых автомобилей; тележка мороженщика все еще стояла на площади, Пауля нигде не было. И все же, думала она с улыбкой, снова направляя бинокль на реку, и все же я стану твоим Иерусалимом. Мать открыла входную дверь и вошла в переднюю, но девочка не повернула головы. Уже без четверти семь, думала она, надеюсь, он успеет прибежать к шлагбауму до семи тринадцати. Она услышала, как защелкнулся замок чемодана и как в нем повернулся крохотный ключик, услышала твердые шаги и от неожиданности вздрогнула: мать набросила ей на плечи пальто; руки матери задержались на ее плечах. - Деньги взяла? - Да. - Билет? - Да. - Бутерброды? - Да. - Чемодан сложен аккуратно? - Да. - Ты ничего не забыла? - Нет. - Никому ничего не рассказала? - Нет. - Адрес в Вене помнишь? - Да. - Номер телефона? - Да. Короткая пауза была сумрачной, пугающей, ладони матери соскользнули с ее плеч на руки. - Мне казалось правильней не быть с тобой в эти последние часы. Я знаю, так легче. Мне ведь в жизни не раз приходилось прощаться... и хорошо, что я тебя заперла. Ты ведь знаешь... - Да. Хорошо. Знаю. - А теперь пошли. Ужасно худо, что мать заплакала, это было почти так же, как увидеть плачущий памятник; мать все еще красива, но ее красота кажется суровой, холодной. Ореол прошлого окружает ее, словно темный венец. Диковинные слова встречаются в истории ее жизни: коммунизм... догматизм, человек по фамилии Мирцов; а потом потеря веры, бегство, но в мозгу по-прежнему крутятся догматы утраченной веры, будто мозг - это ткацкий станок, шпульки которого продолжают вращаться, хотя нити больше нет; какие сложные узоры они ткут, но все зря - только шум, как прежде, и бег вхолостую, особенно если мать находит антиподов, жрецов иных богов, таких, как Дульгес, отцы города, священник, учительница, монахини. И когда закроешь глаза и слышишь их извечный спор, кажется, что это крутится шарманка или трещит неугомонная трещотка, которую приводит в движение ветер. Но иногда, очень редко, мать выглядит как сейчас - обычно это бывает после нескольких рюмок, - и тогда люди говорят: "Боже, несмотря на все, она наша, истая циннбруннская девушка". Как хорошо, что мать закурила; слезы, увлажнявшие сигарету, слезы, окутанные дымом, казались не столь уж серьезными, походили скорее на притворные слезы, хотя мать никогда не стала бы притворяться плачущей. - Когда-нибудь я им отомщу, - сказала она. - Ужасно, что тебе надо уезжать. И что мне пришлось уступить. - Так едем со мной. - Нет, нет, ты вернешься, пройдет год, может, два, и ты вернешься. Никогда не делай того, что они тебе приписывают. Никогда. А теперь пойдем. Девочка сунула руки в рукава пальто, застегнула пуговицы, проверила - тут ли билет, кошелек и побежала в свою комнату за чемоданом, но мать покачала головой и не дала ей поднять чемодан. - Я сама, - сказала она, - а ты поторапливайся. Уже поздно. На лестнице была жарища, из подвала несло винным духом, там аптекарь разливал по бутылкам вино; кисловатый винный запах как нельзя лучше подходил к водянисто-лиловым стенам. Узкие улицы, темные провалы окон, парадные, из которых ей кричали те непонятные слова. Скорее! Шум, доносившийся с берега реки, стал громче, люди уже заводили машины - соревнования кончились. Скорее! Железнодорожник на контроле был с матерью на "ты": "Иди, голубушка, проходи без перронного". Пьяный, покачиваясь, брел по темному подземному переходу, орал что-то, а потом швырнул полную бутылку вина в сырую черную стену; зазвенели осколки стекла. Поезд уже стоял у перрона, мать внесла чемодан на площадку. - Никогда не делай того, что они тебе приписывают. Никогда. Хорошо, что их прощанье было таким коротким - у них оставалась одна-единственная минута, но и эта минута показалась им очень длинной, длиннее, чем весь прошедший день. - Тебе, наверное, хочется взять с собой бинокль? Прислать его? - Да, пришли. Ах, мама... - Ну что? - Я ведь с ним почти незнакома. - Ничего, он славный, и он рад, что ты будешь жить с ним. - И не пьет вина? - Да, он не любит вино... И у него есть деньги, он торгует разными вещами. - Какими вещами? - Сама не знаю какими - наверное, одеждой или чем-нибудь еще в этом роде. Он тебе понравится. Они не поцеловались. Нельзя целовать памятники, даже если памятники плачут. Мать исчезла в подземном переходе, так и не обернувшись: воплощение злосчастья, женщина, законсервированная в своем горьком, полном ошибок прошлом. Вечером, если на кухне будет сидеть Дульгес, шарманка опять закрутится, заведет старые песни - мать разразится целой тирадой: "Разве слезы, как таковые, не являются пережитком буржуазного мировосприятия?" и "Неужели в бесклассовом обществе будут иметь место слезы?" Школа уже осталась позади, и плавательный бассейн тоже, поезд промчался под небольшим мостом, потом долго-долго тянулись виноградники, сплошная стена виноградников, промелькнул лесок... а вот и шлагбаум у водокачки, оба мальчика тут как тут, она услышала звук выстрела, увидела черный пистолет у Пауля в руке и крикнула: "Иерусалим! Иерусалим!" - а потом, после того, как мальчики уже скрылись из глаз, крикнула это слово еще раз, отерла слезы рукавом, взяла чемодан и побрела в вагон. Я не сниму пока пальто, думала она, пока еще рано. 3 - Что она кричала? - спросил Гриф. - Разве ты не расслышал? - Нет, а ты? Что она крикнула? - "Иерусалим", - сказал Пауль тихо. - "Иерусалим" - она кричала это и после того, как поезд прошел. Пойдем. - Он обескуражено посмотрел на пистолет, пистолет он теперь держал дулом книзу, не спуская большого пальца с курка. А он-то думал, что выстрел будет громкий и пистолет задымится; представлял себя стоящим у полотна дороги с дымящимся пистолетом в руках, но пистолет не дымился, он даже не стал горячим. Пауль осторожно провел указательным пальцем по стволу, потом убрал палец. - Пошли, - сказал он. Слово "Иерусалим" я расслышал, думал он, но не знаю, что она хотела этим сказать. Они свернули с дороги, тянувшейся параллельно рельсам; Гриф держал под мышкой банку с повидлом, которую прихватил из дома, Пауль нес пистолет; в лесу, когда на их лица упала зеленая тень, они разом остановились и поглядели друг на друга. - Ты вправду решился на это? - Нет, - сказал Пауль. - Да нет же, надо... - Он покраснел и отвернулся. - Ты разложил мячи на дереве? - Да, - сказал Гриф. - Они все время скатывались, но потом я нашел в коре выемку. - Какое между ними расстояние? - В ладонь шириной, как ты велел... Послушай, - добавил он тише и остановился, - не могу я вернуться домой, не могу. В эту комнату... Ты ведь понимаешь, что в эту комнату мне путь закрыт. - Он переложил банку с повидлом в другую руку и, когда Пауль хотел было пойти дальше, схватил его за рукав куртки. - Да, - согласился Пауль, - я и сам не стал бы на твоем месте возвращаться в эту комнату. - Мама заставит меня убирать. Послушай, это просто невозможно... ползать по полу, вытирать стены, книги, все убирать, а она будет стоять рядом. - Да, это невозможно. Пошли! - Что мне делать? - Обожди, сперва мы постреляем, идет... Они пошли дальше, время от времени поворачиваясь друг к другу зелеными лицами. У Грифа вид был испуганный, Пауль улыбался. - Ты должен меня застрелить, - сказал Гриф. - Послушай, ты это просто обязан сделать. - Ненормальный, - сказал Пауль, закусил губу, поднял пистолет и направил его на Грифа; Гриф быстро нагнулся, тихонько заскулил, и Пауль сказал: - Видишь, ты уже собрался орать, а пистолет, между прочим, стоит на предохранителе. Они вышли на прогалину, и Пауль приставил ладонь к глазам; зажмурив один глаз, он рассматривал теннисные мячи, которые лежали в ряд на поваленном дереве: три мяча еще были в своей первозданной красе - белые и волосатые, как овечки, остальные уже успели испачкаться о влажную лесную землю. - Иди, - сказал Пауль, - и поставь банку между третьим и четвертым мячами. Гриф заковылял по прогалине и кое-как, криво, поставил банку позади мячей - каждую минуту она могла опрокинуться назад. - Расстояние слишком маленькое, не лезет она между третьим и четвертым. - Мотай оттуда, - сказал Пауль, - я стреляю. Иди сюда. Он обождал, пока Гриф не встал рядом с ним в тень, поднял пистолет, прицелился и спустил курок; эхо первого выстрела испугало его, и он начал яростно расстреливать всю обойму; звонкое эхо двух последних выстрелов вернулось из леса обратно, когда мальчик давно уже перестал стрелять. Мячи лежали на том же месте, даже банка с повидлом была цела и невредима. Наступила тишина, слабо пахло порохом... А Пауль все еще стоял в той же позе с поднятым пистолетом, и казалось, он простоит так весь свой век. Он побледнел, холод неудачи замораживал ему кровь, в ушах звенело уже отзвучавшее эхо - отрывистый сухой лай. Эхо запечатлелось в памяти. И память повторяла его без конца. Мальчик с усилием закрыл глаза, потом опять открыл их: мячи лежали на том же месте, и даже банка с повидлом была цела и невредима. Вытянутая рука медленно опустилась. Пауль посмотрел на нее так, словно она вернулась откуда-то издалека, ощупал пальцами пистолетный ствол - слава богу, на этот раз он немного нагрелся. Ногтем большого пальца он вытянул обойму, потом вложил другую и поставил пистолет на предохранитель. - Иди сюда, - сказал он тихо, - теперь твоя очередь. Он сунул в руку Грифу пистолет, показал, как надо взводить курок, отошел назад в тень и, пытаясь примириться с собственной неудачей, подумал: надеюсь, хоть он-то попадет, хоть он-то попадет. Гриф вскинул руку с пистолетом вверх и начал медленно опускать ее. Где-то он это вычитал, подумал Пауль, похоже, что он это где-то вычитал. Стрелял Гриф не так, как Пауль, а с длинными паузами - выстрелит один раз и остановится, но мячи все равно лежали не шелохнувшись, и банка стояла на том же месте; под конец Гриф не выдержал и пальнул три раза подряд, и эхо, трижды пролаяв, вернулось назад к мальчикам. Однако поваленное дерево с шестью теннисными мячами и банкой сливового повидла было как заколдованное; оно застыло невдалеке, будто диковинный натюрморт. Только эхо долетало из леса да слабо пахло порохом; покачав головой, Гриф отдал Паулю пистолет. - Один выстрел у меня еще в запасе, - сказал Пауль, - ведь в первый раз я выстрелил в воздух. А после каждый может выстрелить еще по два раза, и один патрон у меня останется. Теперь Пауль долго целился, хотя в глубине души знал, что все равно промажет, и он в самом деле промазал, эхо этого выстрела прозвучало жидко и одиноко, оно словно красный огонек проникло в тело мальчика, покружилось немного и снова вылетело. И Пауль почему-то сразу успокоился и спокойно отдал Грифу пистолет. Гриф покачал головой. - Цели чересчур мелкие, надо выбрать что-нибудь покрупнее, может, вокзальные часы или рекламу "Пиво оружейника". - А где эта реклама висит? - Напротив вокзала, на углу, там, где живет Дренш. - А может, лучше выстрелить в оконное стекло или в самовар у нас дома? На этот раз мы во что бы то ни стало должны попасть. Неужели ты, правда, попадал из своего пистолета семь раз из восьми? В консервную банку в тридцати шагах? - Нет, - сказал Гриф, - я вообще никогда раньше не стрелял. До сегодняшнего дня я никогда не стрелял. Он подошел к дереву и столкнул ногой мячи и банку с повидлом; мячи покатились в траву, банка упала и зарылась в рыхлую землю, на которой ничего не росло из-за тени от поваленного дерева. Гриф схватил банку, хотел швырнуть ее об дерево, но Пауль удержал его руку и опять поставил банку на землю. - Брось, не надо, - сказал он, - брось, не надо, пусть она зарастет травой, густой травой... - И он представил себе, как трава постепенно закрывает банку, как бугорок обнюхивают лесные звери и как из него вылезает целая колония грибов, а потом, много лет спустя, он идет в лес гулять и находит заржавевшие гильзы и банку с замшелым разложившимся повидлом. Пауль снова взял банку, положил ее в яму на краю прогалины и ногами забросал мягкой землей. - Оставь ее в покое, - сказал он тихо. - И мячи тоже... Мы с тобой горе-стрелки. - Все ложь, - сказал Гриф, - все ложь и обман. - Да, все, - согласился Пауль. Но, ставя пистолет на предохранитель и засовывая его в карман, он шептал: "Иерусалим! Иерусалим!" - Откуда ты узнал, что она уезжает? - Встретил ее мать по дороге к тебе. - Но она ведь вернется? - Нет, она больше не вернется. Гриф снова вышел на прогалину и толкнул ногой мячи, два из них, белея в траве, беззвучно покатились в темный лес. - Иди сюда, - сказал он, - погляди-ка. Мы целились слишком высоко. Пауль медленно подошел к нему и взглянул на расщепленный куст ежевики, на изрешеченную пулями ель - свежая смола, сломанная ветка. - Пошли, - сказал он, - будем стрелять в рекламу "Пиво оружейника", она величиной с доброе колесо. - Я не вернусь в город, - сказал Гриф, - исключено, поеду в Любек, билет у меня в кармане. Больше я никогда не вернусь. Они медленно шли той же дорогой, какой шла сюда: вот и шлагбаум, сплошная стена виноградников, поставленных в ряд, машин как не бывало; теперь музыка доносилась уже из города. Мальчики влезли на каменные столбы кладбищенских ворот, уселись на одинаковой высоте метрах в трех друг от друга, закурили. - Чествуют победителей, - сказал Гриф. - Большой тарарам, нацепили на лбы виноградные листья. Посмотри вниз, на дом Дренша, видишь эту громадину - рекламу "Пиво оружейника"? - На этот раз я не промажу, - сказал Пауль. - Ну как, пошли со мной? - Нет, я останусь здесь; буду сторожить здесь, пока ты не разнесешь ее вдребезги. Тогда я не торопясь пойду в Дрешенбрунн, сяду в поезд и поеду в Любек. Буду там плавать, подолгу плавать в морской воде, и, Бог даст, на море подымится шторм, высокие волны, горы соленой воды. Они молча курили, время от времени переглядываясь; улыбались друг другу и слушали шум города, который с каждой минутой становился громче. - Копыта в самом деле грохотали? - спросил Гриф. - Нет, - ответил Пауль, - нет, там паслась одна-единственная лошадка, и копыта у нее просто пощелкивали... А как насчет лососей? - Я их ни разу не видел. Мальчики опять улыбнулись друг другу и на некоторое время замолчали. - Сейчас отец стоит перед шкафом, - сказал наконец Пауль, - он засучил рукава, мать расстилает клеенку. Вот он отпер ящик; может, он даже заметил царапину от отвертки, которая выскользнула у меня из рук; нет, не заметил, в том углу теперь темно; выдвинул ящик и отшатнулся - чековые книжки и приходные ордера лежат совсем не в том порядке, в каком он их кладет; отец заволновался, заорал на мать, выбросил на пол весь хлам, шарит в ящике... Вот оно! Началось! Как раз в эту секунду! - Пауль взглянул на церковные часы: минутная стрел