лщиной, чтобы закинуть удочки. За ночь проруби заливались водой и снова замерзали. Жилища у коряков были тесные. Зато женщины поместительные. Легендарная же прародительница коряков и вовсе грандиозная. Мисс Родинсон, моя помощница, она весьма расположена ко мне (уверен, что ею движет отнюдь не одно любопытство), вошла в кабинет - спросить, зачем я битый час торчу у окна, смотрю, что ли, на Монро-стрит. Дело в том, что эти линяло-зеленые монографии из Регенстайновской библиотеки тяжело держать, и я прислонил их к окну. Очень даже возможно, что мисс Родинсон из искреннего расположения жаждет проникнуть в мои мысли, быть мне чем-то полезной. Но чем она может мне помочь? И лучше б ей не проникать за эту тусклую океаническую зелень, ведущую в дикую Сибирь, которой больше нет. Через две недели меня отправляют в Европу на конференцию по пересмотру кредитов, и мисс Родинсон хочет, чтобы я одобрил ее распоряжения насчет билетов и прочего. Сначала вы полетите в Париж? Я неопределенно отвечаю: да. И остановитесь на двое суток в "Монталамбере"? Затем Женева, возвращаетесь вы через Лондон. Все как всегда. Она понимает, что ее слова до меня не доходят. Потом, так как я когда-то упомянул в разговоре о Токио Джо Ито (мой интерес к подобным темам подогрело убийство Танчикова патрона Дорфмана), она вручает мне вырезку из "Трибюн". Тех двоих, которые провалили задание расправиться с Токио Джо Ито, самих настигла расправа. Их трупы обнаружили в багажнике "бьюика", на стоянке в жилой части Напервилля. От машины распространялась вонь - не продохнуть, а на крышке багажника шел мушиный парад, пограндиозней первомайского парада на Красной площади. Юнис снова позвонила мне, на этот раз не из-за Танчика, а из-за дяди Мардохея, двоюродного брата моего отца, главы нашей семьи, в той мере, в какой у нас есть семья, и в той мере, в какой у нее есть глава. Мардохей - Мотя, как мы его называли, - попал в автомобильную катастрофу, а так как ему без малого девяносто - это не шутка, и вот уже я на проводе - из сумрачного угла моей сумрачной квартиры говорю с Юнис. Не могу объяснить, почему у меня такой сумрак. Я определенно предпочитаю ясный свет и строгие линии. Явно душа моя еще не готова к ним и заменяет их антуражем, вызывающим в памяти гроб Господень, восточными коврами, купленными - и куда их столько - в "Маршалл Филдс" [дорогой магазин] у мистера Херинга (он недавно отошел от дел и посвятил себя коннозаводческой ферме), и книгами в старинных переплетах, которые я давным-давно прекратил читать. Помимо трудов по экономике и международному банковскому делу, единственным за долгие месяцы чтением мне служат отчеты Джезаповской экспедиции, влекут меня и кое-какие труды Хайдеггера [Мартин Хайдеггер (1889-1976) - немецкий философ-экзистенциалист]. Но Хайдеггера не станешь перелистывать, Хайдеггер требует серьезной работы. Почитываю я иногда и стихи Одена [Уистен Хью Оден (1907-1973) - английский поэт] или его биографии. Но это уже из другой оперы. Подозреваю, что я завел такую сумрачную, малоприятную обстановку, чтобы вынудить себя преобразовать, перестроить себя же в корне (освободиться от тревоги). Все детали в наличии. Нужно одно - правильно их построить. Ну а вот зачем человеку стремиться к такой цели в одной из величайших столиц американской сверхдержавы - тоже весьма небезынтересная тема. Я никогда ее ни с кем не обсуждал, но коллеги мне уже не раз говорили (чувствуя, что я затеваю нечто не укладывающееся ни в какие рамки): в таком городе, как Чикаго, столько захватывающих событий, столько всего происходит вокруг, да и самим городом хорошо бы заняться - какое изобилие возможностей тут открывается, тут ведь избыток и богатства, и власти, и конфликтов, даже преступлений, пороков, болезней, врожденных, не благоприобретенных уродств и то избыток - так что, если ты сосредоточиваешься на самом себе, что это еще, как не глупость и не дурной нрав? Обычная ежедневная жизнь куда более увлекательна, чем чьи-либо сокровенные мечты. Не стану спорить, к тому же у меня, по-моему, относительно меньше романтических иллюзий насчет сокровенного, чем у большинства. Сокровенные мысли при ближайшем рассмотрении выглядят, к счастью, довольно расплывчато, учитывая, какие мерзости таятся под их бесформенностью. Кроме того, я бегу всего, что хотя бы отдаленно похоже на великий почин. Вдобавок я не сознательно выбрал изоляцию. Просто мне как-то не удается найти современников по себе. Я постараюсь вскоре вернуться к этой теме. Мардохей, мой родственник, имеет к ней самое прямое отношение. Юнис рассказывала мне по телефону о подробностях автомобильной катастрофы. Вела машину Рива, жена Моти. Мотю давным-давно лишили прав. Экая жалость. Он только-только уяснил, для чего нужно зеркало заднего вида. У Ривы тоже следовало отнять права, сказала Юнис: она всегда недолюбливала Риву (между Ривой и Шеней шла затяжная война, и теперь Юнис заступила на место матери). Рива одержала над всеми верх и с "крайслером" не рассталась. Управлять этой громадиной ей стало трудно - так она усохла. И все кончилось тем, что она его разбила. - Они сильно пострадали? - Она - нет. Он - да: у него повреждены нос и правая рука, притом сильно. В больнице у него началась пневмония. У меня защемило сердце. Бедный Мотя, он и до катастрофы был плох. А Юнис продолжала. Новости с фронтов науки: - Теперь пневмонию научились лечить. Раньше она моментально сводила в могилу, врачи прозвали ее "подруга стариков". Сейчас Мотю отправили домой... - А... Мы получили передышку. Ненадолго, но любая передышка благо. Из своего поколения Мардохей прожил дольше всех, его уход не за горами - к нему пора готовиться. Но Юнис не сказала еще своего последнего слова: - Он не хочет вставать с постели. У них и до катастрофы были те же проблемы с ним. После завтрака он опять залезает под одеяло. Риве это тяжело, она не может сидеть без дела. Она всегда ходила с ним на работу, ни дня не пропускала. Ее жуть берет, сказала она, когда Мотя укрывается с головой одеялом. Такое поведение нельзя признать нормальным, и Рива заставила его пойти к семейному консультанту в Скоки. Очень дельной женщине. Та сказала, что Мотя всю жизнь вставал в пять утра и шел на работу, поэтому удивляться тут нечему: он всегда недосыпал и теперь хочет наверстать упущенное. Меня ее объяснение не удовлетворило. Однако я не стал придираться. - А теперь сообщу тебе последние новости, - сказала Юнис. - У него жидкость в легких, ему нельзя лежать, и им приходится поднимать его силой. - Что они делают? - Привязывают его к креслу. - Знаешь что, я, пожалуй, не поеду. - Как ты можешь? Ты же был его любимцем. Чистая правда, и тут мне открылось, что я натворил: привязал к себе Мотю, сам к нему привязался, обращался с ним почтительно, не забывал поздравить с днем рождения, любил его так, как любил разве что родителей. Подобные мои поступки перечеркивали кое-какие революционные достижения последних веков, передовые взгляды просветителей, презрение к родителям, проиллюстрированное на прелестном и точном примере Сэмюэлом Батлером [Сэмюэл Батлер (1835-1902) - английский писатель], который некогда сказал, что лучше всего появиться на свет сиротой с банкнотой в двадцать тысяч фунтов, пришпиленной к подгузнику; я не усвоил классических уроков - Мирабо [граф Оноре Габриель Рикети Мирабо (1749-1791) - деятель Великой Французской революции; в юности своим беспутством вызвал гнев отца, и тот вынудил его пойти в армию] и его отец, Фридрих Великий [Фридрих II (1712-1786) - прусский король; к неудовольствию отца, в юности увлекался французской литературой и философией; в восемнадцать лет бежал из дома, за что был приговорен к смерти, но приговор заменили заключением в замок Кюстрин и заставили осваивать там науку управления государством], старик Горио и его дочери, отцеубийцы Достоевского, - бежал того, что Хайдеггер определяет как "ужас", используя древнегреческие слова "deinon" и "deinotaton", и убеждает нас, что "ужас" открывает путь к бесконечному. Массы и те поворачиваются спиной к семье. Мотя же, пребывая в глубокой невинности, не ведал о таких переменах. Вследствие этих - и не только этих - неоднозначных причин я не рвался навестить Мотю, и Юнис совершенно справедливо напомнила мне, что я тем самым ставлю под сомнение мою привязанность к нему. Она загнала меня в угол. Таким привязанностям, уж если они возникли, изволь быть верным до конца. Я не мог лажануть Мотю. А вот Танчик, Мотин племяш, не показывался ему на глаза уже лет двадцать. Поступал вполне разумно и последовательно. Когда я в последний раз видел старика, он не мог или не хотел разговаривать со мной. Он ссохся. Отвернулся от меня. - Он всегда любил тебя, Изя. - И я люблю его. Юнис сказала: - Он все понимает. - Этого-то я и боюсь. Отбросив в сторону теоретические выкладки, я проанализировал себя и понял, что люблю старика. Не стану отрицать, несовершенной любовью. Тем не менее люблю. Всегда любил. Юнис, обнаружив, как сильны во мне родственные чувства, стала еще решительнее нажимать на меня. И вот уже я сажаю ее в свою машину и везу в Линкольнвуд - там Мотя и Рива живут в доме, построенном на манер ранчо. Когда мы переступили порог, Рива взмахнула руками, теперь уже сильно скрюченными, будто хотела крикнуть "ура!", и сказала: - Мотя будет просто счастлив... Но приветствие приветствием, а взгляд ее колючих голубых глаз вовсе не был приветливым. Она недолюбливает Юнис, а ко мне вот уже лет пятьдесят относится скептически, симпатизирует - это так, но все еще ждет, когда же наконец я буду вести себя - и не по видимости только - как нормальный человек. Я же с годами стал относиться к ней как к славной, а впрочем, весьма своенравной старушке. Я помню Риву брюнеткой с формами, полненькой, со стройными ногами. Теперь ее фигура приобрела совершенно иные очертания. Колени разошлись ромбом наподобие распорки. Она все еще пытается двигаться шустро, точно идет вприсядку за той Ривой, какой была прежде. Но она уже не та Рива. Круглое лицо ее вытянулось, в нем проглядывает нечто вольтеровское. Ее голубой взор говорит напрямик: отгадай загадку этого нелепого превращения - седых волос, надтреснутого голоса. Моего перерождения и, кстати говоря, твоего. Где твои волосы, почему ты согнулся? А вдруг тому имеются некие общие предпосылки? Не исключено, что эти метаморфозы плоти раскрепощают ум. Я могу пойти дальше в своих предположениях: когда общественный порядок треснет по швам, вековые оковы будут сброшены, исторические спайки, с позволения сказать, лопнут, стены треснут по углам, связи распадутся, и мы будем вольны думать самостоятельно - при условии, если не предадимся скорби, а найдем в себе силы воспользоваться предоставившейся нам возможностью улизнуть через образовавшиеся бреши и забраться на верх этой рухнувшей громады. Были у нее и дети, и внуки, и Рива им радовалась, как не радоваться, но она не была бабушкой по призванию. Деловой женщиной, вот кем она была. Они с Мотей из жалкой пекарни, всю продукцию которой можно было развезти на двух фургонах, создали большое дело. Шестьдесят лет назад Мотя, наш родственник, и его брат Шимон вместе с моим отцом, их двоюродным братом, и немногочисленным отрядом наемных польских пекарей снабжали не одну сотню иммигрантских бакалейных лавчонок хлебом, булочками и пирожными - хворостом, наполеонами, кексами, бисквитами, эклерами. Чтобы произвести это изобилие, у них в распоряжении и всего-то было что три печи, топившиеся отходами с лесопильни - еще неошкуренными чурками в штабелях вдоль стен, - мешки муки и сахара, бочки варенья, ушаты масла, решета яиц, длинные корытообразные дежи и четырехметровые лопаты, шуруя которыми они вытаскивали хлебы из пламени. Все ходили запорошенные мукой, кроме Ривы, она сидела в конторке под лестницей - там у нее хранились бухгалтерские книги, - выписывала счета, зарплату. В пекарне у моего отца было звание управляющего, но пышущие жаром печи, хлебный дух, разносившийся по всему кварталу, ни с каким управлением не вязались. Отец решительно не мог ничем управлять. Средоточие нервов и тревог, вот какое звание ему бы подошло. У него на лбу было написано, как он озабочен, озабоченность была чем-то вроде третьего глаза: неровен час, ночью в его дежурство что-нибудь да стрясется. Они создали крупное дело (без участия моего отца, он решил действовать на свой страх и риск, но заметных успехов не достиг), и дело расширялось, пока не дошло до предела возможностей своего времени, а там уже не смогло приспособиться к условиям работы с супермаркетами - рефрижераторным перевозкам на дальние расстояния, единообразию продукции, размаху (поставке булочек миллионами дюжин). Так что компанию пришлось ликвидировать. Ничьей вины тут не было. Они вступили в новую фазу, чудный или слывущий чудным период жизни на покое - Флорида и все прочее, края, где теплый климат благоприятствует мечтам и где, если суетливость испортила тебя не вконец, ты еще можешь вернуть себе былую радость жизни. Но такого, как нам всем известно, не бывает и быть не может. Что ж, Мотя всерьез пытался стать хорошим американцем. А хороший американец, какое бы обличье ни заставила его принять жизнь, может служить отличной рекламой. В Чикаго Мотя ежедневно ездил в центр - поплавать в своем клубе. Он там слыл колоритным персонажем. И лет десять потешал членов клуба анекдотами. Отличными анекдотами. Я чуть не все их слышал от моего отца; чтобы их понять, надо было знать их жизнь на той, бывшей родине, - Талмуд, Тору, притчи, пословицы. Во многих из них речь шла о делах чуть ли не доисторических, и если, скажем, ты не знал, что в черте оседлости правоверные евреи, управляясь по хозяйству, бубнили себе под нос псалмы, без разъяснений ты ничего не понимал. Мотя хотел - и по праву, - чтобы в нем видели славного, бодрого, преуспевшего в жизни старика, лучшего в городе пекаря, состоятельного, великодушного, славящегося своей порядочностью. Но сверстники его повымирали, а кто, кроме них, прошедших такой же путь, мог оценить, как многого он достиг. Мотя - ему уже было под девяносто - по-прежнему не давал никому прохода, рвался рассказывать смешные истории. Они ему служили взамен подношений. Он повторялся. Маклерам, политикам, юристам, специализировавшимся на исках по травмам, подручным рэкетиров, мастерам на все руки, коммивояжерам и импресарио, которые приходили в клуб тренироваться, он им всем не давал житья. В раздевалке завернутый в простыню Мотя не радовал глаз. Никто не мог взять в толк, о чем он говорит. В его canto [пении (ит.)] слишком явно слышался китайский, прованский прононс. Клуб попросил семью попридержать его дома. - Сорок лет он у вас член, - сказала Рива. - Да, но его сверстники умерли. А новые члены к нему не расположились. Я всегда думал, что бесконечные шутки Моти - это своего рода замена прошений о приеме, ходатайств о защите и что, паясничая в раздевалке, он совершает насилие над своей природой. Помоложе он был вовсе не таким словоохотливым. В русской бане, когда мы сидели на корточках в парилке, я, тогда еще мальчишка, восхищался Мотей. Нагишом он походил на индейского воина. Курчавый гребень волос стоял поперек его головы. В нем ощущалось природное достоинство. Теперь от гребня волос не осталось и следа. Мотя скукожился, лицо его осунулось. В ту десятилетку жизнерадостности, когда Мотя плавал и сиял - само добродушие - улыбкой, он неизменно радовался мне. Он говорил: - Мне уже shmonim - девятый десяток, - а я за день двадцать раз проплываю бассейн из конца в конец, - и продолжал: - А этот ты слышал? - Наверняка нет. - Слушай сюда. Входит еврей в ресторан. Только слава, что хороший, а так одна грязь. - Угу. - Меню нет. Смотрит на запачканную скатерть и заказывает обед. Тычет в пятно и говорит: "А это что? Цимес? Принесите". - Угу. - Официант не выписывает чек. Клиент идет прямо к кассирше. Она хватает его за галстук и говорит: "Ты ел цимес". Клиент рыгает, а она говорит: "Ты же еще и редьку ел". Это уже не анекдот, а основа основ твоей жизни. Когда ты услышишь его раз сто, он становится явлением мифическим, все равно как ворон, тот самый, что залезал в жену и оказывался в просторных палатах. Но как бы там ни было, а теперь анекдотов больше не слышно. Прежде чем подняться наверх, Рива говорит: - Я вижу: таки хорошенькую ловушку расставило ФБР вашему брату-законнику - теперь не одну сотню ваших привлекут к уголовной ответственности. Рива не хочет меня обидеть. Она резвится, в ее словах нет зла - просто она упражняется в остроумии. Она любит потешаться надо мной - ей ясно, что я бросил и юриспруденцию, и музыку, и все, чем прославился (исключительно в кругу семьи). Потом она говорит - и выражается по-прежнему четко: - Нельзя давать Моте лежать, надо его поднимать, иначе у него в легких скопится жидкость. Врач велел его привязывать. - Вряд ли ему это по вкусу. - Бедненький Мотя, он терпеть этого не может. Он уже у нас вырывался. Я ужасно переживаю. И не только я... Мотя приторочен ремнями к креслу. Они застегнуты за спинкой кресла. Первый мой порыв, наплевав на указания врача, освободить его. Врачи продлевают жизнь, но как Мотя относится к их предписаниям, нам не дано знать. Он делает отрывистый знак - его и кивком не назовешь, - что заметил наш приход, и отворачивается. Унизительно, когда тебя видят в таком состоянии. И тут меня осеняет: ведь не случайно же в письме судье Айлеру я вспомнил, как Танчик на своем креслице молча выпрастывался из пут, полный решимости во что бы то ни стало освободиться. Мотя пока не хочет говорить - не может. Ну мы и молчим. Пришли с визитом - вот и наносим визит. А мне-то что нужно от Моти, зачем я-то потащился из "Петли" в такую даль - чтобы мучить его? Лицо Моти стало совсем крохотным с тех пор, как я его видел в прошлый раз, - это последнее явление genio и figura [нрава и лица (ит.)] - они вот-вот исчезнут. Мотя возвращается назад, к природе, общается со смертью напрямую. И прийти, чтобы быть тому свидетелем, - не такой уж и добрый поступок. В моих первых воспоминаниях Юнис, еще совсем маленькая, сосет палец. Теперь Юнис высокая, маленькой стала Рива. У Ривы хмурый вид. Бог знает, о чем она думает. Телевизор выключен. Его выпуклый экран кажется лбом соглядатая, укрывшегося со своими коварными тайнами за заменяющим наркоту (мертвенно-серым) лоснящимся экраном. За задернутыми шторами - Норт-Ричмонд-стрит, омертвевшая, пустынная, как и все приличные улицы жилых кварталов, интерес людей утекает туда, где действуют силы более мощные, где их основные занятия. Все, что с ними не связано, увядает и обречено умереть. Мотя, когда его дело было ликвидировано, стал комическим стариком. Где они нынче, те формы, в которые могла бы отлиться жизнь? Давно пора что-то сказать, Юнис собирается с силами, а сила ее в учености, в умении давать советы. Мало того, не иначе как она хочет нас посмешить. Она говорит: - Дядимотину руку надо лечить физиотерапией, не то она атрофируется. Я просто отказываюсь понимать, как ты могла это упустить. Рива, наша родственница, вмиг вскипает. Она и без того чувствует себя виноватой и в аварии - предупреждали же ее, чтобы не садилась за руль, и в том, что Мотя пристегнут ремнями к креслу, но она не позволит Юнис распекать себя. - По-моему, мне можно доверить уход за собственным мужем, - говорит она и выплывает из комнаты. Юнис следует за ней по пятам, и я слышу: теперь она уже в расширенном варианте наставляет "темноту", гнет свое. С тех пор как пятьдесят лет назад Юнис излечили от заикания, консультации у специалистов стали ее пунктиком. Не жалей на самых лучших [переиначенная цитата из стихотворения Р.Киплинга "Бремя белых": Взвали на себя бремя белых, Не жалей самых лучших сынов] - ее девиз. Чтобы присесть на кровать, я отодвигаю Ривины книги и журналы. И мне припоминается, что прежде она любила читать Эдну Фербер [Эдна Фербер - популярная американская писательница и драматург], Фанни Херст [популярная беллетристка, лектор], Мэри Робертс Райнхарт [(1876-1958) - журналистка, автор пьес и детективов, наибольшей известностью из которых пользовался роман "Винтовая лестница"]. Как-то на Цюрихском озере (штат Иллинойс) она дала мне почитать "Винтовую лестницу". А эти воспоминания потянули за собой массу мельчайших деталей, почему-то несущественных. Однажды вся семья в трех машинах покатила за город, и по дороге Мотя, наш родственник, остановился около скобяной лавки на Милуоки-авеню и купил бельевую веревку, чтобы покрепче привязать корзины с провизией к крыше "доджа". Он становился то на бампер, то на подножку и привязывал корзины одну за другой крест-накрест. Цюрихское озеро - изжелта-зеленое, оно напоминает ванночку, в которой моют кисти, ноги засасывает ил, сквозь камыши не продраться, воздух спертый, и в рощице рядом естественные запахи забивает запах бутербродов и бананов. За складным столиком режутся в покер, здесь верховенствует Ривина мать, она опустила вуаль широкополой шляпы - ограждает себя от комаров, а заодно - я так думаю - хочет без помех заглядывать в чужие карты. Голенький Танчик - ему года два - удирает от матери, которая с криками норовит впихнуть в него пюре. Шенины братья, Мотя и Шимон, гуляют поблизости, обсуждают дела пекарни. У горообразного Шимона горб, но горб его воспринимается не как физический изъян, а как свидетельство силы. Из рукавов торчат могучие ручищи. Полотняный пиджак в полоску топорщится на его спине бугром, напялен кое-как. Он такой пиджак купил, есть у него такой пиджак, но надетый небрежно, пиджак выглядит нелепо. Приобретает пародийно антиамериканский характер. Под могучей поступью Шимона гибнет мелкая растительность. От него ничему не укрыться: его глаза презрительно полыхают голубым огнем, от которого вспыхивают и сгорают дотла твои мальчишеские тайны. Шимон не любит меня. Шея у меня какая-то слишком длинная, глаза какие-то чужие. Я прилежный. Я не к тому стремлюсь, ничего не понимаю в реальной жизни. Мотя, мой родственник, защищает меня. Не скажу, чтобы он был полностью прав. Шеня, моя родственница, обычно говорила обо мне: "У мальчика - открытая голова". Она хотела сказать, что книжная премудрость дается мне легко. Предчувствия Шимона в той мере, в какой ему дано было заглянуть вперед, оказались куда вернее. На берегу Цюрихского озера мне, вместо того чтобы читать дурацкую книгу (в тисненом коричневом переплете) Мэри Роберте Райнхарт, следовало бы с визгом барахтаться в иле вместе с другими ребятами. Я отказывался всецело отдаться "реальности", потому что именно эту самую "реальность" и открывают нам подсадные утки ФБР. (Разоблачение коррупции далеко не зайдет, худшим из злодеев особо нечего бояться.) Шеня попала пальцем в небо. Ее слова лучше всего интерпретировать метафизически. Открытой была не голова. А нечто совсем другое. Мы приходим в мир без предупреждения: мы явлены миру прежде, нежели сами осознаем свое явление. Изначальное "я" или, если угодно, изначальная душа существует. Гете верно предположил, что душа - это театр, в котором дает представление природа: другого театра у нее нет. Все это обретает смысл, когда пытаешься отдать себе отчет в кое-каких небеспристрастных наблюдениях - за родственниками, например. Будь это просто наблюдения, в обычном смысле слова, что им была бы за цена? Но если их выразить так: "Каков человек, то он и видит. Как устроен глаз, такова его зоркость", - это уж совсем другой коленкор. Когда я наскочил на Танчика и его бандюгу-соратника в О'Хара и подумал, какими мы представляемся совлекшемуся плоти блейковскому оку над нами, я исходил из присущего мне изначально способа видения, и хотя я считаю, что обыденного видения без искажения не бывает, все равно никогда не отступаюсь от привычки соотносить все воистину существенные наблюдения с тем самым изначальным "я" или, скажем, душой. Мне казалось, что Мотя оттого и молчит, что держит совет с "изначальной личностью", а исковерканная пусть умирает, и как знать, может быть, уже и умерла. Швы расходятся, связи распадаются, и жизнь своей неприемлемостью раскрепощает тебя, возвращая к изначальному "я". И тут уж никто не мешает тебе разыскивать настоящего человека под обломками современных идей - хочешь, зачарованно, как в трансе, а хочешь - с ясностью, но совершенно отличной от ясности общепринятых ныне типов познания. В этот-то момент Мотя, мой родственник, и подозвал меня кивком головы. Решил что-то мне сказать. Совсем немного: почти что ничего. Разумеется, он не сказал ничего такого, что я рассчитывал услышать. Я не ожидал, что он попросит его отстегнуть. Я наклонился, положил руку ему на плечо, почувствовал, что он этого хочет. Уверен, я не ошибся. Наверное, мне надлежало бы заговорить с ним на его родном языке, как некогда в дельте Миссисипи Секель разговаривал с индейцем, последним оставшимся в живых из всего своего народа. Мотя что-то произнес, но не может же быть, чтобы он сказал: "Shalom" [мир (иврит); сокращенное приветствие "мир вам"], - с чего бы вдруг ему так церемонно меня приветствовать. Заметив, что я озадачен, Мотя вперил в меня взгляд - глаза у него стали очень большие. И предпринял новую попытку. Тогда я спросил Риву, почему он так ко мне обратился. - Ой, да нет, он же сказал "Шолем". Он все меня допекает, напоминает, что Шолем Стейвис прислал нам много всяких бумаг для тебя... - Наш родственник Шолем?.. А вовсе не... - Он не имеет твоего адреса. - Моего адреса нет в справочнике. И мы не виделись уже лет тридцать. Ты бы могла ему сказать, как меня найти. - Ну конечно, мне нечего делать. Бога ради, освободи меня от этой писанины. У меня забит целый ящик в буфетной, и Мотя переживает, что дело не доведено до конца. У него камень с души свалится, когда ты заберешь свою почту. Сказав "освободи меня от этой писанины", Рива кидает взгляд на Юнис. Тяжелый взгляд. "Освободи меня от этого креста", - говорит ее взгляд. Кряхтя, Рива ведет меня на кухню. Шолем Стейвис, Бродский по матери, принадлежал к той же ветви голубоглазых Бродских, что Шимон и Секель. Когда Танчик в нашу памятную встречу в О'Хара сказал, что "у нас в семье была пара-тройка гениев", он говорил не только обо мне, но и о Шолеме, выставлял на посмешище нас обоих. "Если ты такой умный, отчего ты такой бедный?" плюс к тому: "А сколько дивизий у папы?" [так якобы ответил Наполеон, когда ему сказали, что папа римский не одобрит его политику; его слова якобы повторил Сталин] - вот какого разряда его замечания. Иммигранты старого закала ревностно выискивали вундеркиндов. Среди детей находились такие, которые старались им потрафить. Танчика смешил крах этих ожиданий, и его вполне можно понять. Мы с Шолемом росли на соседних улицах, ходили в те же школы, обменивались книгами, и так как Шолем не опускался до ерунды, я получал от него исключительно Канта и Шеллинга, Дарвина и Ницше, Достоевского и Толстого, а в старшем классе Освальда Шпенглера [Освальд Шпенглер (1880-1936) - немецкий философ, решающее влияние на которого оказала философия Ницше; известность ему принес главный труд его жизни "Закат Европы" (1918-1922)]. Целый год у нас ушел на "Закат Европы". В письмах (Рива дала мне большую хозяйственную сумку, чтобы их уложить) Шолем напоминал о наших общих увлечениях. В его письмах сквозило старомодное достоинство, и мне это, пожалуй, нравилось. Они напомнили мне Достоевского в переводах Констанс Гарнетт. Меня он называл Бродским. Переводы Гарнетт я и по сю пору предпочитаю более поздним. Для меня Достоевский не Достоевский, если его герои не выражаются с тяжеловесной чопорностью, как у Гарнетт. Сам я больше склонен все делать шаляй-валяй. Питаю пристрастие к современным скоростям, не останавливаюсь и перед кощунством, правда, до определенных границ. В качестве примера приведу высказывание Одена о Рильке: "Величайший лесбийский поэт после Сафо". С одной лишь целью - напомнить, что нам ни в коем случае не позволительно забывать о распаде связей (возвещенном в 1806 году в Йене). Я, разумеется, не оспаривал превосходство Достоевского или Бетховена, которых Шолем неизменно именовал титанами. Шолем был и остался приверженцем титанизма. Я просидел над бумагами, принесенными из Ривиной кухни, до четырех утра. И не сомкнул глаз. Шолем пребывал в уверенности, что в биологии он сделал такой же шаг вперед по сравнению с Дарвином, как Ньютон по сравнению с Коперником, а Эйнштейн - с Ньютоном; благодаря разработке и применению Шолемова открытия станет возможен прорыв в философской науке, первый серьезный прорыв со времен "Критики чистого разума" ["Критика чистого разума" (1781) - основной труд Иммануила Канта (1724-1804)]. Я мог бы предсказать, опираясь на ранние впечатления, что Шолем из тех, кто если что делает, то в полную силу. Он был из добротного материала. Жизнь его потрепала? Что ж, такова природа вещей - всех нас треплет жизнь, но его она не сломила. В былые дни мы часто гуляли по Рейнвенсвуду. Он мог единым духом выпалить больше слов, чем любой, по правде говоря, он и вовсе не переводил дух, лишь бы не прерываться. Белокожий, худой, с неожиданно пружинящей походкой, он мчался вперед, оттянув большими пальцами карманы, бледный, точно сжигаемый лихорадкой. От него пахло кипяченым молоком. Когда он витийствовал, в углах его рта нарастала белая пенка. В визионерском состоянии он практически ничего не слышал, но пресекающимся от нетерпения голосом разбивал тебя в пух и мельчайший прах. Я вспомнил о нем позже, когда добрался до Рембо - в "Bateau Ivre" ["Пьяном корабле" (фр.)] я узнал то же опьянение и космических масштабов бури, только чувств, а не отвлеченных мыслей. Во время наших прогулок он разбирал темы вроде кантовских категорий смерти, и на этих прогулках-разборах нас бросало сначала на запад к Фостер-авеню, потом на юг к большому Чешскому кладбищу, потом - не раз и не два - вокруг Норт-Парк-колледжа и взад-вперед по мостам Сточного канала. Мы продолжали наши дискуссии перед автомобильными салонами на Лоуренс-авеню, где зеркальные стекла витрин коверкали наши жесты, но мы вряд ли это замечали. На цветной фотографии, приложенной к бумагам, в изобилии присланных Шолемом, он ничуть не похож на себя прежнего. Нависшие кустистые брови, темная кожа, мрачное лицо, сощуренные глаза, сжатый, с глубокими складками по углам рот. Шолема не согнуло, но нажим он выдержал большой - это было очевидно. Об этом свидетельствовали его лицо, поникшие волосы. Забившись в один из углов моей квартиры, - гроб Господень, и только! - я внимательно рассмотрел фотографию Шолема. Вот к кому следовало приглядеться - замечательный родственник, борец, сработанный из прочного материала. По сравнению с ним я представлялся себе человеком куда менее крупным. Этим объясняется, почему я пробовал свои силы в зрелищной индустрии, подвизался в роли трагикомического церемониймейстера по седьмому каналу, что ничуть не лучше кабаре второй городской программы, обедал с бандюгами или без пяти минут бандюгами у Фритцеля, до того докатился, что откалывал номера на идиотических вечерах вопросов и ответов у Капсинета [ведущий телевизионных программ], пока чувство самоуважения не подсказало мне: пора кончать с этим делом. Теперь я более всесторонне оцениваю свои возможности. И тем не менее я признаю, что по части интеллектуальной Шолем Стейвис меня обошел. Даже теперь его непреклонно сосредоточенное лицо, изрыгающие на землю огонь ярости ноздри скажут вам, что он за человек. Так как Шолема снимали около его дома, вы можете понять подлинный масштаб его прорыва, ибо позади него тянется жилой район Чикаго, улица трехэтажек на шесть квартир, очень приличный адрес лет шестьдесят назад: налицо все красоты, которые могли обеспечить среднему классу строители 20-х годов, - хуже обстановки для человека типа Шолема не найти. Ну разве мыслимо создавать здесь философские труды? Именно из-за таких вот мест мне ненавистны эволюционисты, которые утверждают, что хотя периоды нашего развития один скучнее другого, зато в конце концов наш вид придет к совершенству. Но Шолем и впрямь создавал философские труды "а этих улицах. Ему и всего-то шел двадцать шестой год, а он уже прокладывал новые пути. Он сказал мне, что продвинулся вперед так, как никому не удавалось с восемнадцатого века. Но прежде чем он успел закончить свой эпохальный труд, японцы напали на Перл-Харбор, и сама логика его революционных открытий в биологии, философии и всемирной истории неизбежно привела его в армию - добровольцем, естественно. Я немало потрудился над присланными им бумагами - ломал голову, чтобы понять их биологические и всемирно-исторические основания. Эволюцию гамет и зигот, деление растений на одно- и двудольные; животных на кольчатых червей и позвоночных - это я знал. Но когда Шолем перешел к обсуждению биологической подоплеки современной политики, я принимал его мысли близко к сердцу, но умом не понимал. Огромные земельные пространства занимали пассивные рецептивные нации. Государства поменьше отличались агрессивной оплодотворяющей силой. Резюме тут не поможет, мне необходимо прочесть его работу от начала до конца, писал Шолем. Но правые и левые течения - и об этом он считает необходимым как можно скорее поставить меня в известность - всего лишь сопутствующие явления. Основной поток в конечном счете сольется в широкую центрированную свободно эволюционизирующую сплошную массу - начатки того, что это нам сулит, просматриваются в западных демократиях. Вот что побудило Шолема пойти на войну. Он встал на защиту не только демократии, но и своих теорий. Он воевал во Франции и Бельгии, стрелком в пехоте. Когда американские и русские войска встретились на Эльбе, разрезав немецкую армию пополам, Шолем, мой родственник, был в одном из головных дозоров, переплывших Эльбу. Русские и американские бойцы вопили от радости, пьянствовали, плясали, плакали, обнимались. А что творилось с чикагским пареньком из Норт-Вест-Сайда, сыном русских иммигрантов, когда он очутился в Торгау [город на левом берегу Эльбы; в районе Торгау 25 апреля 1945 г. войска Первого Украинского фронта встретились с частями Первой американской армии], на родине Канта и Бетховена, чей народ организовал и осуществил массовое уничтожение евреев, и вовсе нельзя себе представить. Я уже заметил, что у некоего Изи Бродского, предавшегося душой чукчам и корякам, нет оснований считать, будто из множества людей, набившихся в здание Первого национального банка, этого авангарда американского капитализма в его самой коварной современной стадии, наиболее неожиданные мысли у него. Так вот, точно так же нет никаких оснований считать, что среди солдат, которые обнимались, плакали, надирались, буянили в Торгау (я не стану делать исключения ни для девчонок, гулявших с русскими, ни для старух, свесивших для прохлады ноги в реку, очень стремительную в этом месте), не нашлось бы никого, столь же увлеченного биологическими и историческими теориями. Но Шолем, мой родственник, на родине... скажем, Шпенглера... ну как тут не упомянуть Шпенглера, чьи сопоставления античности с современностью так кружили нам головы в Рейнвенсвуде в годы отрочества? Шолем, мой родственник, не только до армии изучил всемирную историю, не только обдумал и распутал кое-какие из наиболее озадачивающих, вгоняющих в ступор ее узлов и клубков, но вдобавок непосредственно - как пехотинец - испытал ее на своей шкуре. Солдаты обеих армий, и Шолем в их числе, дали клятву на веки вечные остаться друзьями, не забывать друг друга и построить мир без войн. После этого моего родственника на долгие годы заняли организационная работа, обращения к правительствам, хлопоты в Организации Объединенных Наций, международные конференции. Он ездил в Россию в составе американской делегации и в Кремле вручил Хрущеву карту, по которой его дозор двигался к Эльбе, - дар американского народа русскому народу, залог дружбы. Завершение и публикацию его труда, по мнению Шолема, единственного в XX веке подлинного вклада в чистую философию, пришлось отложить. И лет двадцать мой родственник Шолем проработал таксистом в Чикаго. Теперь он бросил работу, получает пенсию от своей компании и живет в Норт-Сайде. Покоя, однако, в его жизни нет. Недавно его прооперировали по поводу рака в больнице для ветеранов. Врачи сказали, что жить ему осталось недолго. Вот почему он засыпал меня грудами бумаг, целыми кипами документов - тут тебе и вырезки из "Старз энд страйпс" [армейский журнал], и фотографии войск, братающихся в Торгау, и фотокопии писем в официальные инстанции, и завещательные распоряжения как политического, так и личного характера. Я посмотрел во второй, а там и в третий раз на последнюю фотографию Шолема - скошенный вовнутрь взгляд узких глаз, лицо, отмеченное печатью великих страстей. Он стремился к тому, чтобы его жизнь была исполнена смысла. И верил, что смерть его также будет исполнена смысла. Я и сам порой склонен поразмыслить над тем, что станется с человечеством после моей смерти, и, по правде сказать, не думаю, чтобы мой уход повлек за собой какие-то особые последствия. Шолем же, мой родственник, напротив, нисколько не сомневается в величии своих достижений и верит, что его влияние не прекратится после смерти и будет способствовать обретению нашим видом чести и достоинства. А сейчас пора перейти к его завещательным распоряжениям. У него много дополнительных просьб, некоторые из них ритуального свойства. Он хочет, чтобы его похоронили в Торгау, на Эльбе, неподалеку от памятника, возведенного в честь победы над нацизмом. Он просит начать погребальную церемонию чтением последней главы "Братьев Карамазовых" в переводе Гарнетт. А завершить ее второй частью Седьмой симфонии Бетховена в исполнении Венского филармонического оркестра под управлением Солти [Дьердь Солги (р.1912) - венгерский дирижер]. Он заготовил надпись для своего надгробия. На ней обозначены его нетленный интеллектуальный дар человечеству и его участие в исторической клятве. Заканчивается надпись стихом из Евангелия от Иоанна (12:24): "Истинно, истинно говорю вам: если пшеничное зерно, падши в землю, не умрет, то останется одно; а если умрет, то принесет много плода". К завещательным распоряжениям прилагалось письмо из канцелярии начальника административно-строевого управления министерства сухопутных сил: в нем мистеру Стейвису советовали навести справки о правилах, действующих в ГДР (Восточной Германии) относительно ввоза человеческих останков с целью захоронения. За справками ему рекомендовали обратиться в канцелярию посольства ГДР в Вашингтоне, округ Колумбия. Что касается материального вспомоществования, то правительство Соединенных Штатов не вправе выходить за рамки определенного круга обязательств, а оплата перевоза останков Шолема никак под них не подпадает, не говоря уж об оплате за проезд его родственников к месту погребения. О денежных пособиях на кладбищенские расходы и могильные участки можно узнать через управление социального обеспечения бывших военнослужащих. Письмо в высшей степени пристойное и весьма сочувственное. Естественно, откуда полковнику, чья подпись стоит на письме, знать, что за человек Шолем. А вот и последнее сообщение - в нем речь идет о съезде, который намечен на следующий год (сентябрь 1984-го) в Париже в ознаменование семидесятой годовщины битвы на Мар