ь, что я имею в виду. А может, тебе нужна такая, чтобы прошла концлагеря и будет благодарна за домашнее тепло. Мы с тобой как заживем! Будем ходить в русскую баню на Норт авеню. Пусть меня помяли на курорте, но клал я на них: еще двигаюсь. Заживем любо-дорого. Подберем себе ортодоксальную шуль (Синагога), расплюемся с Темплом. Ты да я -- славные будем хазаны(Кантор).-- Расплющив губы и выявив неброскую ниточку усов, он запел: -- Мипней хатоэну голину меарцену -- И за грехи наши изгнаны были из земли нашей.-- Ты да я -- два старозаветных еврея.-- Он облучал Мозеса росисто-зелеными глазами.-- Умничка ты мой. Чистая, добрая душа. Он поцеловал Мозеса. Тот ощутил привкус картофельной любви. Любви расплывчатой, вспухающей, голодной, неразборчивой, трусливой -- картофельной. "Ах, болван!-- крыл себя Мозес в поезде.-- Болван!" На крайний случай я тебе оставил деньги. Ты их все отдал Маделин -- на тряпки. Ты чей был адвокат -- ее или все-таки мой? По его отзывам о клиентках, по нападкам на мужчин я давно должен был все понять. Но Бог мой, как я угодил во все это? Зачем вообще связался с ним? Вот уж, поистине, сам напросился на весь этот бред. Я до такой степени завяз в идиотизме, что даже эти Химмельштайны разбирались во всем лучше меня. Открывали мне глаза на жизнь и наставляли в истине. Отмщенный ненавистью за собственную гордую глупость. Позже, когда день уже догорал, он ждал парома в Вудс-хоул и сквозь зеленую густоту смотрел на кружево светлых отражений на дне. Он любил задуматься о силе солнца, о свете, об океане. Чистота воздуха умиляла. Ни пятнышка не было в воде, где стайками ходили пескари. Герцог вздохнул и сказал себе: -- Славь Господа -- славь Господа.-- Дышалось легко. Его будоражили открытый горизонт, густые краски, йодистый океанский запашок от водорослей и моллюсков, белый, мелкий, тяжелый песок, в особенности же вот эта зеленая прозрачность, которую он пронизал до каменного дна в плетении золотых линий, всегда подвижных. Отражайся его душа так же ясно и чисто, он бы молил Бога дать ему такое применение. Только очень уж это просто. Очень по-детски. В действующей среде нет этой ясности -- она бурлива и гневлива. Люди вовсю действуют. Смерть начеку. И если у тебя есть немного счастья -- спрячь его. А когда твое сердце полно, замкни свои уста. У него бывали минуты здравомыслия, но растянуть их надолго он не мог. Паром пришел, он ступил на палубу, плотно надвинув шляпу от ветра и немного стесняясь естественного в такие минуты воскресного настроения. Клубя песок и пыль, заезжали машины, Герцог с верхней палубы смотрел на погрузку. Поставив чемодан на попа, он вытянул на него ноги и во время переправы загорал, щурясь на встречные суда. В Виньярдской Гавани он поймал на верфи такси. Машина свернула вправо, на главную улицу, параллельную гавани, обсаженную большими деревьями,-- справа море и парусники, сверху напитанная солнцем листва. Сияли золотые вывески на красных фасадах. Торговый центр походил на яркую декорацию. Такси двигалось медленно, словно щадя свое барахлившее сердце. Проехали публичную библиотеку, развязки, обставленные столбиками, лирообразные гигантские вязы и яворы с клочковатой белой корой: яворы он отметил. В его жизни они занимали важное место. Сгущалась вечерняя зелень, и все слабее синело море, когда с потемневшей травы переведешь на него глаза. Такси опять свернуло вправо, к берегу, и Герцог вышел, за расчетом пропустив мимо ушей половину шоферских указаний. "Вниз по лестнице, потом вверх. Я понял. О'кей". Он увидел принарядившуюся Либби, высматривавшую его с веранды, и махнул ей рукой. Она послала ему воздушный поцелуй. Он сразу понял, что сделал ошибку. Ему нечего делать в Виньярдской Гавани. Здесь прекрасно, и Либби очаровательна -- таких на всем свете раз-два и обчелся. А приезжать не надо было. Это неправильно, думал он. Могло показаться, что он высматривает дощатые ступеньки в склоне холма, а он тянул время, крепкий мужчина, обеими руками обжимавший чемодан, словно игрок, изготовившийся для передачи. У него большие, с набрякшими венами руки, не скажешь, что это человек умственного труда,-- руки каменщика, маляра. Ветерок с моря надувал легкую одежду, облеплял тело. А какой взгляд у него был, какое лицо! Его существование предстало ему в такой степени необычным, что хочешь не хочешь надо его осмыслить -- жадное, скорбное, нереальное, опасное, безумное и "комическое" вплоть до гробовой доски. Всего этого достаточно, чтобы человек молил Господа освободить его от громадного, костоломного бремени личности и самосовершенствования, чтобы он, неудачник, вернулся к простейшим средствам излечения. Но таков же утверждавшийся и едва ли не общепринятый взгляд на всякую отдельно взятую жизнь. Согласно этому воззрению, само человеческое тело -- пара рук и вертикальный торс -- уподоблялось кресту, на коем вы претерпевали муку самосознания и свою отдельность. И такой курс примитивного лечения он имел благодаря Маделин, Сандору и прочим; так что в недавних его несчастьях можно видеть некое коллективное мероприятие (при его участии) по искоренению самолюбия и притязаний на личную жизнь -- с тем чтобы он, подобно множеству других, распался, страдал и ненавидел, и не на кресте, избраннически, а в смраде разложения постренессансного, постгуманистического, посткартезианского -- на грани Пустоты. Тут все себя проявили. Всем развязала руки "история". Даже Химмельштайны, в жизни не державшие книги по метафизике,-- и те рекламировали Пустоту, словно пользующуюся спросом недвижимость. Этот маленький демон был напичкан новейшими идеями, и одна в особенности горячила его страшное маленькое сердце: пожертвуй своей жалкой, жалобной, жадной индивидуальностью, которая, в сущности, не что иное, как (с аналитической точки зрения) задержавшаяся детская мания величия либо (с точки зрения марксистской) презренная буржуазная собственность,-- принеси ее в жертву исторической необходимости. А также -- истине. А истинная истина -- та, что больше бесчестит и мрачит человека, и предоставь она что-нибудь помимо зла -- она иллюзия, а не истина. И разумеется, Герцог, не приемля, как и следовало ожидать, таких выводов, тем более старался -- упрямо, вызывающе, опрометчиво, без достаточной смелости и смышлености старался быть изумительным Герцогом, то есть таким Герцогом, который, может быть, неуклюже выказывает изумительные качества, смутно угаданные им. Допустим, он зарвался, не рассчитал своих способностей и сил, но ведь так осекается человек с порывистой душой, даже с верой, не имея ясных представлений. Допустим, он потерпел неудачу -- неужто это означало, что не было истовости, великодушия, святых минут? И лучше бы ему оставаться простым, без честолюбия Герцогом? Конечно нет. И за такого никогда не вышла бы замуж Маделин. Ей и нужен-то был позарез именно честолюбивый Герцог. Чтобы сбить его с панталыку, унизить, растоптать, чтобы губительной своей сучьей ногой выбить ему мозги. Сколько же он напутал, какая пустая трата ума и чувств! Когда он думал о неизбывной хлопотной скуке ухаживаний и брака с пропастью сопряженных расходов -- и все самых нужных: поезда, самолеты, гостиницы, магазины, банки, больницы, врачи, лекарства, залезание в долги; когда вспоминал собственные приобретения, как то: свирепая бессонница, желтые тоскливые дни, превратности сексуального ратоборства, весь этот кошмар самоутверждения,-- когда он думал обо всем этом, ему было непонятно, как он еще выжил. Больше того, ему было непонятно, зачем ему хотелось выжить. Другие его ровесники жили на износ, умирали от удара, от рака, возможно и сами помогали смерти. Он же, путаник и недотыка, оказался хитрее, устойчивее. Он выжил. Для чего? Для чего суетиться дальше? Чтобы и дальше налаживать личные отношения, покуда не иссякнут силы? Для того только, чтобы иметь потрясающий успех в частной сфере, покорять сердца? Влюбчивый Герцог ищет любовь и открывает объятья Вандам, Зинкам и Районам поочередно? Нет, это женское занятие. Вешаться на шею и терпеть разочарование пристало женщинам. Мужчине же приличествуют долг, дело, культура, политика -- в аристотелевском смысле. Так зачем, спрашивается, я притащился в эту Виньярдскую Гавань, да еще в качестве отдыхающего! В растрепанных чувствах, в расфранченном виде, в этих итальянских брюках, с авторучками и печалью за пазухой, явился трепать нервы бедняжке Либби, злоупотреблять ее хорошим отношением, требовать должок за то, что повел себя как отзывчивый, порядочный человек, когда ее предыдущий муж, Эриксон, спятил и пытался ее задушить, а себя отравить газом. Что ж, в то время моя помощь была очень кстати. А не будь она такой красивой и желанной, не прояви ко мне явного интереса, стал бы я с такой готовностью помогать ей? И совсем мало хорошего в том, что я докучаю ей, свежеиспеченной новобрачной, своими проблемами. В самом деле, что ли, quid pro quo? (Обычно --путаница; здесь --кто кому обязан) Поворачивай-ка назад, Моше-Ханан, и садись на обратный паром. Тебе просто надо было проехаться в поезде. И овчинка стоила выделки. Подошла Либби и поцеловала его. На ней было нарядное оранжевое, скорее даже макового цвета вечернее платье. Он не сразу разобрался, откуда запах -- от ближайшей клумбы с пионами или же от ее плеч. Она непритворно радовалась встрече. Уж честно там или нечестно, но друга он себе приобрел. -- Здравствуй! -- Я не останусь,-- сказал Герцог.-- Это неправильно. -- О чем ты говоришь? После стольких часов в дороге! Пошли в дом, познакомишься с Арнолдом. Сядешь, выпьешь. Какой ты смешной. Она рассмеялась, и он вынужденно рассмеялся в ответ. Сисслер, мужчина за пятьдесят, помятый и сонный, хотя веселый, приветственно гудя, вышел на веранду. Он был в розовых клешах на резиновом поясе. -- Он уже возвращаться думает, Арнолд. Я тебе говорила, какой он смешной. -- Вы специально ехали сказать нам это? Заходите, заходите. Я как раз собираюсь затопить. Через час похолодает, а у нас гости к обеду. Как насчет выпить? Шотландское или бербон? А может, предпочитаете искупаться? --- У Сисслера широкая, приветливая, морщинящая лицо черноглазая улыбка. Глаза маленькие, зубы редкие, лысый, густые волосы на затылке образуют козырек наподобие древесного гриба на мшистой стороне ствола. Либби достался уютный, мудрый барбос, такие таят немалый запас чуткости и теплоты. Благодаря подсветке с моря она выглядела неотразимо -- счастливая, с загорелым разглаженным лицом. Оранжевые напомаженные губы, витого золота браслет, тяжелая золотая цепочка на шее. Она чуть сдала, ей, по его догадке, лет тридцать восемь -- тридцать девять, но когда еще были такими ясными ее темные, близко поставленные глаза (у нее точеный прелестный носик), глядевшие зыбко, затягивающе? Она была в том возрасте, когда наследственность спохватывается и предки лезут наружу: проступило пятнышко или резче обозначились морщинки -- сначала это даже красит женщину. Смерть-художница без спешки наносит первые мазки. Для Сисслера, например, это уже не имеет никакого значения. Он это принял и, громыхая русским акцентом, останется честным бизнесменом до самой смерти. Когда же настанет тот день, он умрет на боку -- из-за волосатого горба на затылке. Идеи, способные обезлюдить мир. Но когда Герцог брал виски, и слышал своим ясным голосом сказанное спасибо, и видел себя садящимся в ситцевое кресло, он допустил, наторелый психолог, что не Сисслер привиделся ему на смертном ложе, а какой-то другой женатый человек. Может, то была его собственная воображаемая смесь. Он был женат (дважды), и фантазии со смертельной подоплекой были обычны для него. Известно: необходимым условием крепости человека является истое желание упомянутого человека жить. Так говорит Спиноза. Это необходимо для счастья (felicitas). Он не будет действовать хорошо (bene agere), если жить он не хочет. Но если в такой же степени естественно, как уверяет психология, мысленное убийство (ежедневный труп врага сэкономит вам врача), то одним только желанием жить жизнь не продержится. Хочу я жить? Или я хочу умереть? Но не в светской же обстановке решать такие вопросы, и он глотнул ледяной бербон из клацнувшего о зубы стакана. Виски внедрилось огненным жгутом, приятно обжигая грудь. Внизу он видел рябой берег и пылающий "закат на воде. Паром возвращался. Когда солнце ушло совсем, его широкое тулово вспыхнуло электричеством. В притихшем небе вертолет тянул в сторону Хайаннис-порта, где жил клан Кеннеди. Большие дела вершились там в свое время. Властители мира. Что мы знаем об этом? Острой болью вспомнился покойный президент. (Интересно, как бы я живьем беседовал с президентом.) Он с еле заметной улыбкой вспомнил, как мать похвалялась им перед теткой Ципорой: -- А уж язычок у него! Мойшеле и президенту найдет, что сказать.-- Президентом тогда был Гардинг. Или Кулидж? Тем временем разговор продолжался. Сисслер окружал его заботой -- должно быть, я действительно кажусь не в себе, Либби выглядит встревоженной. -- Не беспокойтесь обо мне,-- сказал Мозес.-- Я немного возбужден из-за того-сего.-- Он рассмеялся. Либби и Сисслер переглянулись и чуть успокоились.-- У вас прекрасный дом. Вы его арендуете? -- Собственный,-- сказал Сисслер. -- Замечательно. Прекрасное место. Живете только летом, да? Его легко утеплить. -- Это обойдется тысяч в пятнадцать, если не больше,-- сказал Сисслер. -- Так дорого? Видимо, на вашем острове работа и материалы в цене. -- Да я бы сам все сделал,-- сказал Сисслер.-- Но у нас заведено тут отдыхать. Вы вроде бы тоже домовладелец? -- В Людевилле, штат Массачусетс,-- сказал Герцог. -- Это где? -- В Беркширах. Ближе к Коннектикуту. -- Красотища, наверно? -- Красотищи хватает. Только глушь. Все далеко. -- Еще плеснуть? Похоже, Сисслер решил, что выпивка успокоит его. -- Может, Мозесу надо привести себя в порядок с дороги,-- сказала Либби. -- Я провожу. Сисслер понес наверх чемодан Герцога. -- Какая чудесная старая лестница,-- сказал Мозес.-- Такую теперь не сделают и за тысячи. Сколько труда вложено, а ведь всего-то летний дом. -- Шестьдесят лет назад еще были мастера,-- сказал Сисслер.-- Вы поглядите на двери: птичий глаз. Вот ваша комната. Тут все, что вам потребуется -- полотенца, мыло. Вечером зайдут соседи. Одинокая дама. Певица. Мисс Элайза Тернуолд. Разведенная. Комната была просторная, удобная, с видом на залив. На обоих его мысах -- Восточном и Западном -- зажглись голубоватые огни маяков. -- Прекрасное место,-- сказал Герцог. -- Распаковывайтесь. Устраивайтесь. Не торопитесь уезжать. Вы были хорошим другом Либби в трудную минуту, я знаю. Она говорила, как вы уберегли ее от этого бешеного Эриксона. Он ведь пытался задушить бедную крошку. Кроме вас, ей не к кому было кинуться. -- Вообще говоря, Эриксону тоже не к кому было кинуться, кроме нее. -- Ну и что? -- Сисслер говорил, отвернув морщинистое лицо ровно настолько, чтобы хитрые его глазки видели Герцога в полной мере.-- Вы ее защитили. Для меня это главное. И не только потому, что я люблю крошку, а еще потому, что очень много развелось всяких гадов. У вас, я вижу, неприятности. Места себе не находите. Значит, у вас есть душа, Мозес.-- Он помотал головой, прижимая к губам прокуренные пальцы с сигаретой, и загудел дальше: -- И ведь не выбросишь ее на помойку, стерву! Страшно она мешает, душа. Мозес глухо ответил: -- А я так не уверен, что она у меня еще есть. -- Куда она денется? М-да,-- вывернув кисть, он поймал золотым циферблатом гаснущий свет.-- У вас есть время передохнуть. Он ушел, и Мозес прилег на постель -- хороший матрас, чистое стеганое одеяло. Он пролежал четверть часа ни о чем не думая -- распустив губы, вытянув руки и ноги, ровно дыша и не спуская глаз с обойного рисунка, пока его не поглотила темнота. Потом он встал -- но не умыться и переодеться, а написать прощальную записку. В ящике кленового стола нашлась бумага. Вынужден вернуться. Не в силах пока выносить доброту. Чувства, сердце -- все разладилось. Брошенные дела. Спасибо вам обоим, и будьте счастливы. Может, в конце лета увидимся, если вы подтвердите приглашение. С благодарностью, Мозес. Он прокрался по дому. Сисслеры были на кухне. Сисслер гремел ванночками для льда. Мозес быстро спустился и тихо юркнул в дверь с марлевой сеткой. Через кусты прошел на соседний участок. Потом шел к морю, на паромную пристань. Потом брал такси до аэропорта. Билеты оставались только на бостонский рейс. Он полетел и в Бостоне успел пересесть до Айдлвайлда (Прежнее название международного аэропорта имени Дж. Ф. Кеннеди в Нью-Йорке). В 11 вечера он лежал в своей постели, пил теплое молоко и ел бутерброд с арахисовым маслом. Это путешествие обошлось ему в кругленькую сумму. Письмо Джералдин Портной всегда лежало у него на ночном столике, и сейчас он перечел его перед сном. Он пытался вспомнить свое первое впечатление от него, когда, потянув немного, прочел его в Чикаго. Уважаемый господин Герцог, Вам пишет Джералдин Портной, приятельница Лукаса Асфалтера. Вы можете вспомнить... Спасибо за разрешение. Мозес забегал глазами по строчкам (женский почерк, от школьных прописей разогнавшийся до скорописи, какие забавные кружочки над "i"), стремясь залпом прочесть письмо, зашуршал страницами, выискивая важную обмолвку. Я посещала Ваш курс "Романтики как социальные философы". Мы спорили о Руссо и Карле Марксе. Я склоняюсь к Вашей мысли о том, что Маркс выразил метафизические чаяния относительно будущего. Его мысли о материализме я воспринимала слишком буквально. Моя мысль! Это общее место, и вообще -- что она тянет волынку, не переходит к делу? Он снова попытался выхватить главное, но все эти кружочки снежной пылью застлали ему взор и утаили важную весть. Возможно, Вы даже не замечали меня, но Вы мне нравились, и поэтому от Лукаса Асфалтера, который Вас совершенно обожает и говорит, что Вы торжество всех мыслимых добродетелей, я узнала про Вас очень много -- как вы росли вместе в добром старом Чикаго, как играли в баскетбол за Республиканское братство мальчишек на Раздельной улице. Мой дядя по мужу, Жюль Ханкин, был тренером. По-моему, я припоминаю Ханкина. Он носил синий джемпер и расчесывал волосы на пробор. Я не хочу, чтобы Вы меня неправильно поняли. Я не хочу вмешиваться в Ваши дела. Кроме того, я не враг Маделин. Я к ней тоже хорошо отношусь. Она такая живая, умная, в ней столько обаяния и со мной держалась исключительно тепло и открыто. Некоторое время . я просто восхищалась ею, и, поскольку я моложе, мне льстила ее откровенность. Герцог покраснел. В эти откровения войдет и его супружеская опала. Конечно, мне, Вашей бывшей студентке, было страшно интересно узнать Вашу личную жизнь, но меня при этом удивляло, как легко и охотно она говорит об этом, и вскоре я поняла, что она для чего-то хочет перетянуть меня на свою сторону. Лукас велел остерегаться какой-нибудь гадости, но ведь когда представители одного пола тянутся друг к другу, их часто подозревают бог знает в чем, а это несправедливо. Моя научная подготовка научила меня не спешить с обобщениями, и я не признаю этот вынюхивающий психоанализ нормальных вещей. Тем не менее она таки хотела завоевать мое доверие, но делала это очень хитро, не давила, что называется. Говорила, что Вы замечательный человек и умница, хотя нервного склада и страшно вспыльчивый, чего она особенно боялась. Еще она говорила, что Вам многое дано и, может, после двух неудачных постылых браков Вы все же посвятите себя работе, которую от Вас все ждали. Эмоциональная сфера будто бы Вам недоступна. Она скоро поняла, что напрасно связала себя с мужчиной, не выделяющимся ни умом, ни сердцем. Маделин сказала, что впервые в жизни отчетливо сознает, что она делает. Прежде была совершенная неразбериха, иногда она действовала даже бессознательно. Когда она выходила за Вас замуж, на нее как раз нашло такое затмение, но рано или поздно это проходит. Говорить с ней чрезвычайно увлекательно, это как встреча с чем-то значительным -- с самой жизнью, она красивый, яркий человек со своей собственной судьбой. Она чувствует, живет за двоих... Что такое? Герцог задумался. Не хочет ли она сказать, что Маделин ждет ребенка? Ребенок от Герсбаха! Нет! А как бы славно, вот уж повезло бы! Если у нее внебрачный ребенок, я могу возбудить дело об опеке над Джун. Он лихорадочно пробежал глазами страницу, перевернул -- нет, Маделин не беременна. Она слишком умна, чтобы допустить это. Для нее думать -- значило выжить. Хитрость входила в состав ее болезни. В общем, она не беременна. Я была ее наперсницей, а не просто аспиранткой в роли приходящей няни. Ваша дочурка очень привязалась ко мне, она совершенно необыкновенный ребенок, исключительный. Все дети становятся дороги, когда ими занимаешься, но это даже сравнить нельзя с тем, как я люблю Джун. Насколько я понимаю, у итальянцев, как ни у кого на Западе, культура повернута к ребенку (вспомните младенца Христа в итальянской живописи), но и американцы совершенно явно помешаны на детях. Что только не делается ради них. Честно говоря, я не считаю, что Маделин обижает малышку Джун. Просто она не терпит ослушания. Господин Герсбах, поставивший себя в двусмысленное положение в этом доме, в целом действует на ребенка очень хорошо. Она зовет его дядей Вэлом, и я часто вижу, как он таскает ее на закорках, подбрасывает. Здесь Герцог сжал зубы, свирепея, чуя опасность. Однако я должна сообщить Вам одну неприятную вещь, я уже обговорила это с Лукасом. Недавно вечером я пришла на Харпер авеню и услышала, что ребенок плачет. Девочка сидела в машине Герсбаха и не могла выйти, бедная малышка дрожала и плакала. Я подумала, что она разыгралась и сама себя закрыла, но было совсем темно, и я не могла понять, почему она одна на улице, а не в постели. В этом месте у Герцога опасно зачастило сердце. Я, как могла, успокоила ее и заодно выяснила, что мама и дядя Вэл поругались и дядя Вэл отвел ее в машину и велел поиграть. Он запер дверь и ушел в дом. Я вижу, как он всходит по ступеням, а Джуни там кричит от страха. Я убью его за это -- не я буду, если не убью. Он дочитал конец письма. Лук говорит, что Вы вправе знать такие вещи. Он хотел звонить, а мне кажется, что неприятные новости не для телефона. Письмо дает возможность все хорошо обдумать и принять взвешенное решение. Я в самом деле не думаю, что Маделин плохая мать. Утро снова было эпистолярным. Черный столик у окна тягался чернотой с пожарной лестницей; залитые варом, густым косметическим слоем черни, поручни, оставаясь параллельными, слушались законов перспективы. Его ждали письма. Он в делах, он раскручивает дела, в которых только сейчас, и то смутно, начинает разбираться. Первое сегодняшнее послание, начатое еще спросонья, предназначалось монсеньору Хилтону, священнику, который водворил Маделин в лоно церкви. Прихлебывая черный кофе, в пестрой ночной рубашке из хлопчатки, Герцог сузил глаза и прокашлялся: уже накатывала злость, набухало раздражение. Пусть монсеньор знает, что получается из людей после его халтуры. Я -- муж, вернее -- бывший муж Вашей обращенной, молодой женщины Маделин Понтриттер, дочери известного импресарио. Может, вспомните: Вы были ее наставником несколько лет назад, крестили ее. Недавняя выпускница Рэдклиффа, очень красивая. А в самом ли деле она замечательная красавица, Маделин, или потеря вынудила его преувеличивать, дабы укрупнить страдание? И утешает мысль, что бросила его красивая женщина? И ведь бросила-то ради горластого, огнистого, лапающего собственную задницу хама. Сексуальный выбор женщины неисповедим. Древняя мудрость. То же касается мужчин. Нет, вполне объективно она была красивая женщина. И Дейзи тоже -- в свое время. И я когда-то был красавец до самонадеянности, подурнел... У нее здоровый, румяный цвет лица, прекрасные темные волосы, на затылке пучок, на лбу челка, тонкая шея, крупные голубые глаза и греческий нос. Под челкой скрыта твердыня интеллекта, сатанинской воли -- или, если угодно, обитель психического расстройства. Она обладала колоссальным чувством стиля. Начав ходить к Вам за наставлениями, накупила себе крестиков, сердечек, четок и подходящего туалета. При этом еще совсем девочка, вчерашняя школьница. Хотя многое, уверен, понимала лучше меня. Знайте, монсеньор, у меня нет цели разоблачить Маделин или обрушиться на Вас. Просто, я думаю, Вам небезынтересно узнать, что может случиться -- и таки случается,-- когда люди хотят спастись от... пожалуй, нигилизм -- то самое слово. Так что случается? И что случилось? Герцог пытался это понять, вперившись в кирпичные стены, под которые он бежал из Виньярда. Была у меня комнатушка в Филадельфии -- была там работа на год,-- и три-четыре раза в неделю я садился с сезонкой в пенсильванский поезд и ехал в Нью-Йорк повидать Марко. Дейзи клялась, что развода не будет. Тогда же сошелся с Соно Огуки, но она мне не подходила. Серьезности ей не хватало. Работой не перетруждался: в Филадельфии учат от и до. Ученики мне опротивели, и я им опротивел. Папа прослышал о моей беспутной жизни и сердился. Дейзи ему все расписала, хотя папе-то какое дело? Так что же случилось? Я вышел из укрытия размеренной, целеустремленной, законопослушной жизни, потому что она мне опротивела -- такая жизнь, я считал, годится только для того, чтобы коптить небо. Соно хотела, чтобы я перебрался к ней. А я боялся совсем обабиться. И тогда я перевез в Филадельфию весь свой скарб -- рукописи и книги, "ремингтон" в черном чехле, пластинки, гобой и ноты. Мотаться на поезде взад и вперед, выматываться до последней степени -- вот единственная жертва, которую он мог принести. Он ездил повидать сынишку и терпел раздражение бывшей супруги. Дейзи изо всех сил казалась бесстрастной, что самым плачевным образом подействовало на ее внешность. Скрестив руки на груди и уподобившись зеленоглазому стриженому истукану, она перехватывала Мозеса на верху лестницы, чтобы велеть вернуть Марко через два часа. Он с ужасом ждал этих встреч. Конечно, она была в курсе его дел и с кем он видится и время от времени спрашивала: -- Как там Япония? -- Или: -- Как там папа римский? -- Что тут смешного? У нее были хорошие качества, но чувство юмора туда не попало. К прогулкам с Марко Мозес готовился. Иначе время тянулось бесконечно. В поезде он освежал в памяти эпизоды Гражданской войны -- даты, имена, сражения,-- и пока Марко ел гамбургер в зоологическом кафетерии, куда они обязательно заходили, можно было побеседовать. -- Теперь мы подошли к генералу Борегарду,-- говорил он.-- С ним связаны интереснейшие события.-- Герцогу было непросто сосредоточиться на генерале Борегарде, острове номер 101 или Андерсон-вилле: он не знал, как быть с Соно Огуки, которую он бросал ради Маделин,-- выходило, что именно бросал. Женщина ждала твоего звонка, это же понятно. И когда Маделин с головой уходила в церковные дела и не могла с ним видеться, его частенько подмывало зайти и поговорить -- просто поговорить с Соно. Так гнусно все запутать, он презирал себя за то, что сделал это своими руками. Неужели мужчине больше нечем заняться? Терять уважение к себе! Не иметь ясных представлений! Марко, он видел, сочувствует непутевому отцу. Он подыгрывал Мозесу, подбрасывал вопросы о Гражданской войне, поскольку другой темы отец не предлагал. Мальчик не отвернется от подарка, сделанного из лучших побуждений. Вот так и проявляется любовь, думал над стынущим черным кофе завернутый в свою пеструю хлопчатку Герцог. Мы любим друг друга, я и мои дети. Только что я могу им дать? Ясными глазами глядел на него Марко, подняв бледное детское личико с чертами Герцогов,-- веснушчатый, стриженный ежиком, как он сам захотел, и чуточку чужой.-- Ну, сынок, мне пора возвращаться в Филадельфию,-- говорил Герцог. Про себя он знал, что нет никакой необходимости возвращаться в Филадельфию. Филадельфия оказалась пустым номером. Какая нужда гнала его на этот поезд? Увидеть Элизабет и Трентон? Они что, специально ждут, чтобы он на них поглядел? Или раскладушка в Филадельфии скучает по нему? -- Скоро мой поезд, Марко.-- Он вытянул из кармана луковицу, двадцатилетней давности отцовский подарок.--: Поосторожнее в метро. И в нашем районе тоже. Через Морнингсайд-парк не ходи. Там полно хулиганья. Он подавлял желание позвонить Соно Огуки из ближайшей будки, спускался в метро и ехал до станции Пенна. В длинном коричневом пальто, узком в плечах, с раздувшимися от книг карманами, он шел подземным переходом мимо киосков -- цветы, наборы столовых ножей, виски, пирожки и жареные сосиски, восковая стылость оранжада. Через силу он поднимался в залитый светом сводчатый зал, где громадные пыльные окна не пускали внутрь осеннее солнце, сутулое солнце платяного района. Зеркало автомата с жевательной резинкой отразило, какой он бледный, квелый, как лохматились в ярком свете пальто, шарф, шляпа, брови, компрометируя лицо, сохранностью которого как раз и был озабочен его владелец. Сейчас Герцог улыбнулся тому предварительному наброску своей судьбы -- Герцогу-жертве, горе-любовнику, личности, от которой мир ждет неких духовных свершений, способной изменить ход истории, повлиять на развитие цивилизации. Привести к этому чрезвычайно важному итогу были призваны затхловато пахнущие тючки бумаги под кроватью в Филадельфии. Потом, показывая непробитый билет, Герцог проходил в раздвижные железные ворота с малиновой дощечкой в золотых письменах и спускался к поезду. За ним тянулись развязавшиеся шнурки. Тень былых совершенств еще витала над ним. Внизу ждали дымчато-красные вагоны. Он приехал или уезжает? Иногда он сам не знал. Книги, которыми он нагружал карманы, были краткая история Гражданской войны Пратта и несколько томиков Кьеркегора. Бросив курить, Герцог, однако, сохранил привязанность к вагонам для курящих. Ему нравился запах дыма. Опустившись на грязный плюш, он доставал книгу, читал: "Ибо умереть -- значит прекращение всего, но умереть насильственно -- значит пережить смерть" -- и пытался понять, что за этим стоит. Если... Да... Нет... с другой стороны, если существование тошнотворно, то вера даст сомнительное облегчение. Или это: будь сокрушенный страданием, тогда и познаешь силу Господа, восставившего тебя. Хорошенькое чтение для человека в депрессии! Пишущий Герцог улыбнулся. Охватив голову руками, он только что не смеялся про себя. А в поезде он был сугубо серьезен, старательно вникал. Все живущее охвачено отчаянием (?). Это болезнь пред смертью (?). Это отказ человека быть тем, что он есть (?). Он закрывал книгу, когда за окном начинались помойные свалки Нью-Джерси. Голова пылала. Он остужал щеки приколотым к лацкану большим жетоном, голосующим за Стивенсона. Пахло приторно, затхло, крепко. Он глубоко вдыхал эту будоражащую вонь, упивался накуренным настоем. Колеса грохотно набирали скорость, молотили по рельсам. Холодное осеннее солнце догорало над заводами Нью-Джерси. Вулканические насыпи шлака, сора, свалки, нефтеочистительные заводы, призрачные сполохи сварки--и снова поля и леса. Коренастые дубы корежились, как железный лом. Поля синели. В игольном ушке радиомачты стыла капля крови. Оставался позади унылый кирпичный Элизабет. В сумерках, рдея топочным нутром, подползал Трентон. Герцог читал муниципальную вывеску: Трентон дает -- мир берет. Уже вечером, холодно сверкая электричеством, возникала Филадельфия. Бедняга, у него было худо со здоровьем. Герцог с улыбкой вспомнил таблетки, молоко, которое он пил по ночам. У его постели в Филадельфии нередко стояла дюжина бутылок. Молоком он унимал желудок. Жить в мире высоких идей и представлений, в самой незначительной степени отвечающих нынешним, каждодневным американским условиям. Понимаете, монсеньор, добейтесь Вы для себя телевидения в римско-католических древних стихарях, то и тогда немалое, во всяком случае, число ирландцев, поляков и хорватов, смотрящих передачи в кабаках, Вас поймут, воздевшего красивые руки к небу и поводящего очами на манер звезды немого кино, Ричарда Бартелмеса или Конвея Тирла; им чрезвычайно гордится пролетарий-католик. А каково мне, специалисту по истории мысли, запутавшемуся в самом себе... Не приемлющему того убеокдения, что научное знание сбивает все духовные ориентиры... Верящему в то, что размеры вселенной не упраздняют ценности человека, что мир данности и ценностный мир разъяты не на вечные времена. И забавнейшая мысль пришла в мою (еврейскую) голову: это еще как сказать! Моя жизнь представит совершенно другие выводы. Набил оскомину современный историзм, видящий в нашей цивилизации крах заветных упований западной религии и философии, второе грехопадение человека, по слову Хайдеггера -- заброшенность в каждодневное, в обыденное. Что такое обыденное -- не знает ни один философ, ибо не погружался в него достаточно глубоко. Вопрос обыденности человеческого существования есть главный вопрос новейшей истории, что ясно понимали Монтень и Паскаль, несхожие во всем остальном. Надежность нравственности, духовная наполненность человека определяется его обыденной жизнью. Так или иначе, но бесспорно сумасшедшая мысль внедрилась в мое сознание: что мои поступки имеют историческое значение и в свете этого (каприза?) мешавшие мне срывали важный эксперимент. Филадельфийский Герцог, трагически прихлебывающий молоко, обнадеживший себя доходяга и псих, порошками унимающий живот и остужающий разгоряченную голову, заискивающий перед бессонницей. Он думал о Марко, Дейзи, Соно Огуки, Маделин, Понтриттерах, возвращался мыслями к отличию древней трагедии от новой, по Гегелю, к заповедному опыту сердца и усугублению индивидуальности в новейшее время. Собственная его индивидуальность порою отключалась от данностей и ценностей одновременно. А современный человек изменчив, разорван, неоснователен, он не знает монолитной определенности архаического человека и равно лишен твердых представлений семнадцатого столетия, не знает этих четких, жестких теорем. Мозес желал, по мере сил, облегчить удел человеческий и в конце концов принимал снотворное -- дабы сохранить себя. Когда же утром он приходил в класс, он с трудом разбирал свои записи. Глаза опухли, в голове каша, зато тревожное сердце поспешало с небывалой силой. Сильная личность, редкий умница, хотя, как театральный человек, ломака и дикарь, отец Маделин говорил, что я могу принести ей много пользы. Он сказал: -- Хватит ей тереться среди невесть кого. Она типичный синий чулок -- у нее все друзья гомосексуалисты. Погорит не хуже Жанны д'Арк. Это хороший знак, что она заинтересовалась вами.-- Что не помешало старику увидеть в нем размазню, и это психологическое открытие не осталось в тайне. Знакомиться с Понтриттером он пошел к нему в студию -- Маделин сказала: -- Отец настаивает на беседе. Зайди к нему.-- Он застал Понтриттера танцующим самбу или ча-ча-ча (Герцог не различал их) со своим педагогом, средних лет филиппинкой,-- был такой известный дуэт в свое время: Рамон и Аделина. Сейчас Аделина раздалась в талии, но длинные ноги остались сухими. Косметика не очень высветлила ее темный лик. Не густо выложив серебристые нити на загорелый череп (зимой он пользовался кварцем), дородный Понтриттер мелко переступал парусиновыми, на плетеной подошве домашними туфлями. На вихляющих бедрах елозили обвислые на заду штаны. Голубые глаза глядели свирепо. Играла музыка, забористая в оглушительная, простенькая, с постуками и ритмическим хлестом. Когда она кончилась, Понтриттер спросил с прохладным интересом: -- Вы -- Мозес Герцог? -- Совершенно верно. -- Который любит мою дочь? -- Да. -- Я вижу, это плохо отражается на вашем здоровье. -- Я тут приболел, мистер Понтриттер. -- Все меня зовут -- Фиц. Это Аделина. Аделина, это Мозес. Топчет мою дочь. Я уж не чаял дождаться такого дня. Ну, поздравляю... Надеюсь, Спящая Красавица теперь проснется. -- Привет, guapo (Красавец (исп.)),-- сказала Аделина. Ни малейшего чувства не было в этом приветствии. Глазами Аделина косила на сигарету, которую раскуривала, взяв огонек из рук Понтриттера. Сейчас Герцог вспомнил ощущение студийной показушности этой игры с огнем. Негреющее тепло. Позже в тот же день состоялся разговор и с Тинни Понтриттер. Как только Тинни заговорила о дочери, из глаз у нее заструились слезы. У нее гладкое кроткое лицо, плаксивое даже при улыбке, а врасплох так совсем скорбное, каким его довелось увидеть Мозесу на Бродвее, когда оно плыло ему навстречу (у Тинни рост выше среднего) -- большое, гладкое, мягкое, с горестными складками у рта. Она пригласила его посидеть в Верди-сквер, на этот огороженный лоскут вытоптанной травы, всегда обсетый умирающими стариками и старухами, облюбованный попрошайками, лесбиянками с грацией грузовой шоферни и ломкими педерастами-неграми с крашеными волосами и серьгами в ушах. -- Я не очень-то влияю на свою дочь,-- сказала Тинни.-- Конечно, я ее нежно люблю. Все так непросто. Надо было поддерживать Фица. Он столько лет был в черных списках. Не могла же я его предать. В конце концов, он великий художник... -- Безусловно...-- пробормотал Герцог. Она выждала, когда он сделает это признание. -- Он гигант,-- сказала Тинни. Она приучила себя говорить такие вещи с глубоким убеждением. Чтобы вот так пожертвовать собой ради великого художника, нужно быть еврейкой из хорошей, уважающей культуру среды,-- ее отец был портным, членом "Арбайтер-ринг" (Светская еврейская организация в США, ставящая своей целью сохранение культуры на идише), идишистом.-- В массовом обществе! -- сказала она, глядя тем же кротким, просящим взглядом.-- В денежном обществе! -- Вот это его удивило. Не давая родителям спуску, Маделин говорила, что старик обходится себе в пятьдесят тысяч годовых -- и он таки имеет эти деньги, старый Свенгали (Музыкант и злой гений героини романа "Трильби" Дж. Дюморье (1834--1896). 5 ил м 12 ), со своих баб и малахольных театралов.-- Поэтому Мади думает, что я ее забросила. Не желает понять, ненавидит отца. Вам я могу сказать, Мозес, вы как-то располагаете к доверию. И Мади, смотрю, вам доверяет, а она ох какая недоверчивая девочка. Значит, я думаю, она в вас влюблена. -- Это я в нее влюблен,-- проникновенно сказал Мозес. -- Вам надо ее любить -- да вы уже любите... Как сложно все. -- То есть -- что я старше? Женат? Вы это имеете в виду? -- Вы ведь не обидите ее, правда? Не важно, что она думает: я все-таки мать. И сердце у меня материнское, что бы она там ни думала.-- Она снова тихо заплакала.-- Ах, мистер Герцог... Я всегда между двумя огнями. Конечно, родители мы были неважные. Она считает, что я бросила ее на произвол судьбы. А что я могу? Только на вас надежда. Дайте девочке то единственное, что ей поможет.-- Тинни сняла свои замысловатые очки: уже не надо скрывать слезы. Раскраснелись лицо и нос, невидяще потемнели вымокшие глаза, уже разрезом своим, отметил Мозес, предназначенные для вымогательства. В тактике Тинни были и лицемерие, и расчет, но за ними, конечно, стояла тревога за дочь и мужа, а уже за этой тревогой -- что-нибудь поважнее и потревожнее. Мозесу ли не знать, как укрывается реальность: колупаешь мерзость, чванство, обман, но вот -- Бог помочь! -- истина среди прочего. Герцог понимал, что тревожащаяся мать Маделин обрабатывает его