. Ни тридцать лет богемной жизни, ни пошлость выдохшейся идеологии, на которой цинично выезжал старый Понтриттер, не вытравили из Тинни верности своим, она была прикована к ним хотя бы этой, тусклого серебра, "абстрактной" цепью на шее. Ничего подобного с ее дочерью не должно случиться -- уж она постарается. А Маделин -- та постарается тем более. Вот тут и появляется Мозес, и вот он уже на скамейке в Верди-сквер. Он выбрит, в свежей сорочке, с чистыми ногтями, положивший нога на ногу,-- он слушал Тинни очень внимательно для человека, у которого отключилась голова. В ней роилось столько великих замыслов, что соображала она с трудом. Конечно, он понимал, что Тинни берет его в оборот и что на эту удочку он всегда попадается. Он расположен творить добрые дела -- и она льстила этой его склонности, просила спасти ее упрямое, заблудшее дитя. Терпение, чуткая любовь и мужская рука сделают свое дело. И еще тоньше льстила Тинни: своей выдержанностью, говорила она, Мозес выровнит жизнь нервного ребенка, даст исцеление. Смешанные чувства, которые вызывала у него мольба Тинни о помощи, обострились от соседства старых, умирающих и убогих и подступили к горлу рвотой. Заныло сердце. -- Я обожаю Маделин, Тинни,-- сказал он.-- Вам не о чем тревожиться. Я сделаю все возможное. Нетерпеливый, опрометчивый, замкнувшийся на себе, комический персонаж. У Маделин была квартира в старом доме, и когда Герцог был в городе, он оставался у нее. Они спали на сафьяновом раскладном диване. Всю ночь Мозес азартно, восторженно мял ее тело. У нее не было того же азарта, но, в конце концов, она была прозелитка. К тому же в любви кто-то всегда забегает вперед. Случалось, она пускала злую, страдальческую слезу, оплакивала свою грешность. А вообще ей тоже нравилось. В семь часов, на долю секунды опережая будильник, она напрягалась и, когда он поднимал трезвон, выдохнув яростное "Чтоб ты!", уже неслась в ванную. Арматура там была старая. В 1890-е годы это были роскошные меблированные комнаты. Раззявые краны водометно извергали холодную воду. Сбросив пижамную куртку, голая по пояс, она с ожесточением, до покраснения глаз терлась тряпочной губкой, розовея грудью. Тихий, босой, прикрывшись пальто, входил Мозес и заинтересованно садился на край ванны. Изразцы были линялого вишневого цвета, полочка и прочие устройства вычурные, никелированные. Из крана хлестала вода, Маделин на глазах старела. Она работала в Фордемском университете и первейшую свою обязанность полагала в том, чтобы смотреться выдержанной, зрелой, заслуженной католичкой. Ее бесило, что он глазеет на нее, припер- ся в ванную, что на нем ничего нет, кроме пальто, что его бледная утренняя физиономия компрометирует и без того сдавшую викторианскую роскошь. Занимаясь собою, она не глядела на него. Надев лифчик и комбинацию, она натягивала свитер с высоким воротом и накрывала плечи пластиковой пелеринкой, чтобы не заляпать шерсть. Вот и дошло до косметики, до этих флакончиков и пудрениц, забивших туалетные полки. Все, что она делала, было споро и сноровисто -- вслепую и наверняка. Так работают граверы, кондитеры и акробаты на трапеции. Его пугала ее рисковость -- зарвется, сорвется, но этого никогда не случалось. Сначала она наносила слой крема на щеки, втирала его в свой прямой нос, в детский подбородок, в мягкую шею. Серая, жемчужно-подсиненная масса. Это основа. Помахав перед лицом полотенцем, начинала накладывать грим. Ватные тампоны трудились на лбу, вокруг глаз, на скулах, на шее. Несмотря на мягкие женские складочки, в этой прямостоящей шее ощущалась повелительная сила. Она не позволяла Герцогу гладить ее лицо сверху вниз: вредно для лицевых мышц. Примостившись на краю роскошной ванны и не спуская с Маделин глаз, он надевал штаны, заправлял рубашку. Она не замечала его; в каком-то смысле она старалась избавиться от него, начиная дневную жизнь. Она пудрилась, снуя пуховкой, все с той же заваливающейся в отчаяние быстротой. Потом, вопрошая зеркало, подставлялась левым профилем, правым, взлетом рук к груди наметив поддерживающий жест. К пудре претензий не было. Теперь смазать веки вазелином. Подкрасить ресницы какой-то проволочкой. Молчаливый Мозес внимательно все примечал. Сразу же, без запинки, тронуть черным карандашом внешние углы глаз, спрямить линию бровей. Ухватив большие портновские ножницы, она тянулась к челке. Похоже, и примериваться не надо: свой образ она знала наизусть. Лезвия клацали по-ружейному, производя в Герцоге испуг, короткое замыкание. Ее собранность восхищала его, и, восхищаясь, он сознавал свою детскость. Здоровый мужик, усевшийся на помпезное корыто с волокнисто потрескавшейся эмалью, он был захвачен преображением Маделин. Напитав губы бесцветной мазью, она красила их грязновато-красной помадой, сразу прибавляя себе еще несколько лет. Навощенным ртом обыкновенно все кончалось. Лизнув палец, она наносила последние штрихи. Теперь хорошо. Прямизной бровей усугубляя серьезность выражения, она смотрелась в зеркало и оставалась довольна. Теперь все на месте. Она надевала тяжеленную твидовую юбку до пят. Из-за высоких каблуков ее ноги чуть кривились в лодыжках. И наконец шляпа. Серая, с низкой тульей, широкополая. Накрыв ею гладко забранные волосы, она превращалась в сорокалетнюю женщину -- такие вот бледнолицые меланхолические истерички попирают коленями церковные плиты. Упрятанная встревоженная голова, эта ее детская истовость, страхи, религиозный пыл -- плакать с этого хотелось! У него сердце разрывалось, у помятого, небритого греховодника-еврея, ставшего на ее пути к спасению. Впрочем, она его не замечала. Надевала жакет с беличьим воротником, поправляла, просунув руку, плечики. Но шляпа! Наподобие плетенки, она была свита из одного куска серой тесьмы шириной в полдюйма и походила на шляпу той христианки, что читала ему Библию в монреальском изоляторе. "Дух дышит, где хочет, и голос его слышишь..." '. Даже шляпная заколка имелась. Ею и венчался труд. У нее гладкое лицо женщины средних лет. Только глазные белки остались нетронутыми, и там вскипали слезы. Потому что она была вне себя от ярости. Ночью он был нужен. Подавляя раздражение, она могла даже взять его руку и положить себе на грудь, когда они засыпали. Но утром ее бы устроило, чтобы он растворился. А он к такому не привык: он привык быть любимцем. Это новая женская генерация, объяснял он себе. В ее глазах я -- годящийся в отцы, с сединой в голове, кропотливый соблазнитель (невероятно!). Роли распределены. Она в гриме новообращенной -- и Герцогу только и остается играть совратителя. -- Тебе надо позавтракать,-- сказал он. -- Нет. Я опаздываю. Маска на лице высохла. Она надела большой нагрудный крест. Она всего три месяца католичка и уже -- из-за Герцога -- не может исповедоваться -- во всяком случае у монсеньора. Для Маделин обращение было театральным действом. Театр -- искусство выскочек, оппортунистов, липовых аристократов. Монсеньор сам актер -- на одну роль, но зато какую выигрышною. Очевидно, ей было ведомо религиозное чувство, но важнее оказались внешний блеск и общественное признание. Вы известны обращением знаменитостей, и поэтому она пошла к Вам. Для нашей Мади все только первого сорта. В истории общественного театра еврейская интерпретация благородной христианки или христианина составит любопытнейшую страницу. Лица высокого звания всегда пополнялись снизу. Откуда восходит человек к знатности, как не из народа? Пылая праведным огнем высокого негодования? Не буду отрицать, что и для меня это было не без пользы. Я показал себя в этом деле отнюдь не с худшей стороны. -- Тебе будет плохо, если ты не поешь перед работой. Позавтракай со мной, а я тебе дам на такси до университета. Она окончательно, хотя и мешкотно, путаясь в этой своей кошмарной юбке, покидала ванную. Ей бы воспарить, только не очень разлетишься с этаким колесом на голове, в твидовой хламиде, с крестом на груди и тяжеленным камнем на сердце. Он шел за ней, отражаясь в настенных зеркалах, мимо окантованных гравюр с фламандскими запрестольными образами -- позолота, зелень, пурпур. Под множеством слоев краски ручки и запоры заклинились. Маделин нетерпеливо дергала белую входную дверь. Подоспевший Герцог рывком открыл ее. В коридоре на когда-то роскошном ковре под ноги им лезли мешки с тряпьем, выставленные из комнат, разбитый лифт спустил их вниз, и из спертой темной шахты они ступили в загаженный порфировый вестибюль и вышли на людную улицу. -- Ты идешь? Что ты делаешь? -- сказала Маделин. А он, может, еще не вполне проснулся. Он замешкался у рыбного магазина, привлеченный запахом. Худой мускулистый негр расставлял в глубокой витрине бадьи с донным льдом. Рыба лежала плотным строем, она словно плыла, выгнув спины, по крошеву дымящегося льда -- кроваво-бронзовая, осклизло-малахитовая, дымчато-золотая, к стеклу же сгрудились омары, повесив усики. Утро было теплое, серое, влажное, свежее, пахнущее рекой. Тормозя ногой уходящую ступеньку пешеходного эскалатора, Герцог ощутил сквозь тонкую подошву поднявшееся стальное ребро -- как азбука Брайля. Но этого знака он не расшифровал. В белом пенящемся льду томилась, как живая, плененная рыба. На завешенной облаками улице тепло, серенько, душевно, грязновато, пахнет нечистой рекой, тянет солоноватым приливным запашком, не к месту возбуждая. -- Я не могу тебя ждать, Мозес,-- бросила через плечо Маделин. Они вошли в ресторан и сели за желтый пластиковый столик. -- Что ты там торчал? -- Да понимаешь, мать родилась в Прибалтике. Она любила рыб. Но Маделин нет дела до мамы Герцог, двадцать лет лежащей в в земле, при том даже, что от мамы никак не отлепится этот сентиментальный господин. Герцог подумал и перестроился. Он сам ей чуть не вместо отца -- как же требовать внимания к его матери? Она мертвее мертвого, не протягивается к новому поколению. На желтой пленке стола пылал красный цветок. Яркие крапинки соцветия по горло в стакане -- в удавке, правильнее сказать. Любопытствуя -- не искусственный ли, Герцог тронул цветок и быстро отдернул пальцы: настоящий. Маделин молча наблюдала за ним. -- Ведь ты знаешь, что я спешу,-- сказала она. Она любила английские сдобы. Он заказал. Отходившему официанту она уточнила: -- Мою только надрежьте. Резать на куски не надо.-- Потом подалась к нему подбородком и сказала: -- Грим хорошо лежит, Мозес, на шее особенно? -- С твоим цветом лица тебе вообще не нужен грим. -- Не крошится, я спрашиваю? -- Нет. Я еще увижу тебя сегодня? -- Не уверена. Меня зовут на коктейль в университете -- в честь одного миссионера. -- А после? Я могу уехать в Филли поздним поездом. -- Я обещала маме... У нее снова проблемы со стариком. -- Мне казалось, дело решенное: развод. -- Да она же мокрая курица! -- сказала Маделин.-- Сама уйти не может, а он не даст. Ему только выгодно. Она ведь по вечерам таскается в его сраную студию и ведет всю бухгалтерию. Он же великое приобретение ее жизни: второй Станиславский. Она пожертвовала ради него всем, и если он не великий гений, то зачем были эти жертвы? И поэтому он великий гений... -- Я слышал, он был замечательным режиссером. -- Что-то в нем есть,-- сказала Маделин.-- Почти женская интуиция. Охмуряет людей, причем самым гнусным образом. Тинни говорит, что он на одного себя тратит пятьдесят тысяч в год. Весь свой гений употребляет на то, чтобы профукать эти деньги. -- У меня такое впечатление, что она ради тебя ведет его бухгалтерию -- старается сберечь что можно. -- Он оставит после себя судебные кляузы и долги...-- Девичьими мелкими зубами она куснула булочку. Дальше есть не стала. Положила на тарелку, и тут же пугающе набухли ее глаза. -- Что случилось? Ешь. Она совсем отсунула тарелку.-- Я ведь просила тебя не звонить мне в университет. Это выбивает меня из колеи. Я не желаю мешать одно с другим. -- Прости. Не буду. -- Я была вне себя. Мне стыдно идти к монсеньору на исповедь. -- А к другому нельзя? Она брякнула аляповатой чашкой о стол. На ободке ресторанного фарфора остался бледный след помады. -- Последний раз священник кричал на меня благим матом в твою честь. Спрашивал, сколько времени я христианка. Зачем крестилась, если намерена поступать таким образом уже в первые месяцы.-- Громадные глаза женщины средних лет, в какую она себя превратила, обвиняли его. Поперек белого лица протянулись рукотворные прямые брови. Ему казалось, он угадывает под ними оригинал. -- Ах ты, Господи! Прости,-- сказал Мозес. Он был весь раскаяние.-- Я не хочу создавать затруднения.-- Что, конечно, чушь: именно затруднения он намерен был создавать. В трудности, он полагал, и заключалась вся соль. Ей нужно, чтобы Мозес и монсеньор поборолись за нее. Так интереснее в постели. В постели Мозес выколачивал ее отступничество. А монсеньор -- тот обращал пламенным взором. -- Я чувствую себя дрянью, просто дрянью,-- сказала она.-- Скоро великий пост, а я без исповеди не могу причаститься. -- Нескладно получилось...-- Мозес искренне сочувствовал ей, но ведь смириться не посоветуешь. -- И что с браком? Как мы повенчаемся? -- Как-нибудь все устроится -- церковь мудрый старый институт. -- На работе говорят о Джо Димэджо -- как он собирался жениться на Мерилин Монро. Еще один случай: Тайрон Пауэр -- в последний раз его венчал князь церкви. На днях у Леонарда Лайонса опять писали о католических разводах.-- Маделин читала всю светскую хронику. Вырезки из "Пост" и "Миррор" служили ей закладками в святом Августине и молитвеннике. -- В благоприятном смысле? -- спросил Мозес, складывая булочку и выдавливая лишнее масло. Крупные голубые глаза Маделин набухали в орбитах: ее голова пухла от всех этих думаных-передуманных проблем.-- Я договорилась о встрече со священником-итальянцем из Общества в пользу распространения веры. Он специалист по каноническому праву. Я звонила ему вчера. Каких-то двенадцать недель христианка, она уже была в курсе всего. -- Все было бы проще, дай Дейзи развод,-- сказал Герцог. -- Она обязана дать.-- Ее голос резко взмыл. Он взглянул на это лицо, которого заждались иезуиты в центре города. Что-то случилось, сжалась какая-то пружина у нее в груди, и тело напряглось. Побелели кончики пальцев, сжимающих край стола, полыхнул взгляд, поджались губы, и под чахоточной белизной грима зачернел румянец.-- Почему ты, собственно, думаешь, что я намерена вечно тянуть эту связь? Мне нужны поступки. -- Но, Мади, ты же знаешь мои чувства... -- Чувства? Избавь меня от пошлостей. Я в это не верю. Бог, грех, смерть -- в это я верю, и не надо потчевать меня сентиментальной бурдой. -- Нет, послушай.-- Он надел федору, словно это могло укрепить его позиции. -- Я хочу выйти замуж,-- сказала она.-- Все остальное чушь собачья. Моя мать хлебнула богемной жизни. Она работала, а Понтриттер бесился с жиру. Он откупался от меня денежкой, когда я видела его с какой-нибудь девкой. Ты хоть знаешь, что было моим букварем? "Государство и революция" Ленина. Они все безумцы. Может, и так, мысленно соглашался Герцог. Зато теперь ей подавай светлое Рождество и кролика на Пасху, а то, глядишь, и половину кирпичной домушки в своем приходе, где-нибудь в тихом ужасе Куинса, с хлопотами о платье к причастию, с положительным мужем-ирландцем, подметающим крошки на кондитерской фабрике. -- Может, я стала ярой обывательницей,-- сказала Маделин,-- но по-другому мне ничего не надо. Мы будем венчаться в церкви -- или я прекращаю все это. Наши дети будут креститься и получат церковное воспитание.-- Молчаливый Мозес чуть заметно кивнул. По сравнению с ней он чувствовал себя размазней, человеком без хребта. Благоухание ее пудреного лица волновало его (спасибо искусству, размышлял он сейчас, всякому искусству).-- Мое детство было диким кошмаром,-- продолжала она.-- Меня запугали, сломили, сов-сов...-- Она стала заи- каться. -- Совратили? Она кивнула. Он уже слышал это. Выведать поподробнее ее сексуальный секрет ему не удавалось. -- Это был взрослый мужчина,-- сказала она.-- Он платил мне, чтобы я молчала. -- Кто это был? Ее глаза непроницаемо заволоклись слезами, красивые губы мстительно поджались, не обронив ни звука. -- Это случается со многими, очень многими,-- сказал он.-- Не надо жить с этим. Не стоит оно того. -- Целый год потери памяти -- не стоит того?! Вместо четырнадцати лет у меня вымаранный год. Терпимость Герцога ее не устраивала. Возможно, она видела в этом равнодушие.-- Родители только что не погубили меня вконец. Ладно, теперь это не имеет значения,-- сказала она.-- У меня есть Христос, мой Спаситель. Я уже не боюсь с-смерти, Мозес. Пон говорил: мы умираем и догниваем в могиле. Сказать такое девочке шести-семи лет! Он еще ответит за это. А теперь я хочу жить, хочу родить детей, потому что мне есть что сказать, когда они спросят про смерть и могилу. И не рассчитывай, что я буду и дальше жить как попало -- без всякого порядка. Ни в коем случае! Либо наводим порядок -- либо расстаемся. Мозес видел ее как бы из-под воды, в оптическом преломлении. -- Ты слышишь меня? -- Конечно,-- сказал он.-- Конечно, слышу. -- Мне надо идти. Отец Франсис ни на минуту не опаздывает.-- Она взяла сумку и быстро ушла, от дробного шага подрагивая щеками. Она ходила на очень высоких каблуках. Однажды утром, сбегая в метро, она прихватила каблуком край юбки и, упав, зашибла спину. Хромая, поднялась на улицу, взяла такси до работы, но отец Франсис погнал ее к врачу, а тот, туго перебинтовав, велел ехать домой. Там она застала полуодетого Мозеса, раздумывавшего над чашкой кофе (думал он постоянно, хотя ни до чего определенного не додумывался). -- Помоги мне! -- сказала Маделин. -- Что случилось? -- Упала в метро. Мне очень больно.-- Она срывалась в крик. -- Тебе лучше лечь,-- сказал он. Он отшпилил шляпу, осторожно расстегнул жакет, снял свитер, юбку и комбинацию. Ниже линии грима на основании шеи чисто розовело ее тело. Он снял крест. -- Дай пижаму.-- Она дрожала. Широкие бинты издавали терпкий медицинский запах. Он отвел ее в постель и сам прилег рядом -- согреть и успокоить, как она просила. Был март со снегом, день был грязный. Он остался, не поехал в Филадельфию.-- Это мне наказание за грехи,-- повторяла Маделин. Я полагал, монсеньор, что Вас может заинтересовать правдивая история одной из Ваших обращенных. Церковные куклы в златотканых рясочках, органный скулеж. Реальный мир, не говоря уж о мире предвечном, требовал руки потверже, настоящей мужской руки. Это какой же? -- подумал Герцог. Не моей ли? И, не кончив письма к монсеньору, он выписал для себя один из любимейших стишков своей Джун: Теплая шубка у любимой киски, Поглажу по шерстке -- она и не пискнет, Дам молочка -- и на всем белом свете Нет лучше людей, чем хорошие дети. Вот это почти в яблочко, думал он. Не траться только на других, целься в себя. В конечном счете Маделин не венчалась в церкви и не крестила дочь. Католицизм прошел тем же порядком, что цитры и игральные карты, хлебопечение и русская цивилизация. Как кончилась и деревенская жизнь. С Маделин он вторично отведал деревенской жизни. Для городского еврея он испытывал странную тягу к ней. Когда он писал "Романтизм и христианство", он вынудил Дейзи перезимовать с ним в восточном Коннектикуте -- в коттедже, где трубы приходилось отогревать свечами, а ветер пронизывал щелистую дранку, остужая мысли о Руссо и игру на гобое. Гобой достался ему после смерти Алека Хиршбейна, соседа по комнате в Чикаго, и из чувства своеобразного пиетета (любить он умел основательно, горе переживал продолжительно) Герцог выучился на нем играть, и, если задуматься, Дейзи больше натерпелась от грустной музыки, чем от промозглых туманов. Может, и характер Марко складывался не без ее участия: в мальчике нет-нет проглядывал меланхолик. С Маделин все обещало быть по-другому. Она выпала из церкви, и, поборовшись с Дейзи, подключив сюда ее и своих адвокатов, претерпев давление Тинни и Маделин, Герцог получил развод и женился заново. Свадебный ужин приготовила Феба Герсбах. Подняв глаза от столика на кудрявые облака (непривычно это -- такое чистое небо над Нью-Йорком), Герцог вспомнил йоркширский пирог и домашний торт. Феба напекла бесподобных банановых пирожков -- легких, сочных, с глазурью. Куколка-невеста и жених. И Герсбах, не закрывающий громогласного рта, разливает виски, вино, молотит кулаком по столу, вихляво танцует с невестой. На нем любимая спортивная рубашка навыпуск, свободная, открывающая молодецкую грудь. Мужское декольте. Больше гостей не было. Людевилльский дом купили, когда Маделин забеременела. Казалось, идеальное место, чтобы разобраться с проблемами, в которые его вовлекла "Феноменология духа", а именно: место и роль "закона сердца" в западной традиции, корни сентименталистской этики -- вообще этот круг вопросов, по которым у Герцога были свои, не совпадающие с другими соображения. Он намеревался -- сейчас даже улыбнуться неловко, вспоминая об этом,-- исчерпать и закрыть тему, выдернуть ковер из-под ученых коллег, показать им, что чего стоит, повергнуть их в изумление, раз и навсегда заклеймить их пошлость. Причем тут не одно самолюбие: главным побудителем было чувство ответственности. Таковое он имел. Он принадлежал к категории bien pensants'. Он разделял убеждение Генриха Гейне в том, что слова Руссо обернулись кровавой машиной Робеспьера, что Кант и Фихте будут пострашнее армий. Научная субсидия была невелика, и за усадебку пошло наследство папы Герцога -- двадцать тысяч долларов. Он превратился в сторожа при этом доме. Двадцать тысяч -- а это только начало -- пошли бы прахом, не впрягись он в работу,-- все, что папа сберег за сорок лет прозябания в Америке. Не представляю, как это могло случиться. Я был не в себе, когда выписывал чек. Я толком ничего не видел. Когда бумаги были уже подписаны, он, можно сказать, впервые обошел дом. Некрашеный, мрачный, с ветшающей викторианской отделкой. Вместо пола на нижнем этаже просто яма вроде воронки. Штукатурка отбилась, из обшивки лезла плесенная, волосатая дрянь. Допотопную узловатую проводку было опасно тронуть. Из фундамента вываливались кирпичи. Окна протекали. Герцог учился класть кирпич, вставлять стекла, паять трубы. Ночами он засиживался над энциклопедией "Сделай сам" и как одержимый красил, шпаклевал, смолил, штукатурил. Старое обнажившееся дерево не прокрашивалось и в два слоя. В ванной стены не держали гвоздей, шляпки пробивали виниловые плитки, опадавшие, как игральные карты. Газовая колонка смердела. Электрообогреватель жег пробки. Ванна была реликтовая: покоилась на четырех металлических лапах, словно игрушечная. И мыться в ней приходилось скрючившись. Между тем Маделин везла из сантехники "Слоуна" роскошную арматуру, серебряные раковистые мыльницы и целыми блоками экюссоновское мыло, густые махровые полотенца. А Мозес ковырялся в ржавой жиже туалетного бачка, пытаясь наладить спусковую хреновину. Ночью он слышал течь, истощавшую цистерну. Год работы спас дом от разрушения. В подвале был еще один туалет -- с толстыми, бункерными стенами. Летом это было излюбленное место сверчков, да и самого Герцога. Здесь он утешался десятицентовой удачей -- Драйденом и Попом. Сквозь щель ему виделись полыхавшее утро разгарного лета, злая колкость зеленых сплетений и тугие, точеные головки шиповника, огромный обособленный вяз, умирающий у него на глазах, иволгино гнездо -- серенькое, в форме сердца. Он читал: "Мой хозяин -- первейший в Англии пэр". Вдруг напомнил о себе шейный артрит. В каменном подвале стало сыро. Герцог снял с бачка верезжащий наполнитель и протянул для слива резиновый шланг. Насадки ржавые, тугие. Мой хозяин -- первейший в Англии пэр, А вы чья собака, сэр? Утро он старался оставить для умственной работы. Он завел переписку с Уайднеровской библиотекой, пытаясь вытянуть из них "Abhandlungen der Koniglich SachsischenGesellschaft der Wissenschaft" (Труды "Королевского саксонского научного общества"). Стол был завален неоплаченными счетами, неотвеченньши письмами. Он взял халтуру для денег. Университетские издательства слали ему рукописи на отзыв. Так и лежали эти бандероли нераспечатанными. Солнце начинало припекать, земля была влажная и черная, и Герцог с тоской смотрел на пышное цветение растительного мира. Надо, надо разгрести этот бумажный завал, но когда? Его ждал дом -- огромный, пустой, неотложный. "Quos vult perdere dementat" ("Кого Юпитер хочет погубить, того он прежде всего лишает разума"),--чертил он на пыльном столе. Боги им занимались, но они еще не совсем лишили его ума. Когда он усаживал себя за отзыв, рука отказывалась ему служить. Пять минут поводив пером, он получал писчий спазм. У него деревенел взгляд. Он истощился в придумывании оправданий. Сожалею о задержке. Сильно обжегся соком сумаха и не мог работать за столом. Поставив локти на бумаги, Мозес уводил взгляд на недокрашенные стены, выцветший потолок, заляпанные окна. Что-то нашло на него. Обычно он умел держать рабочую форму, а тут не выкладывался и на пару процентов, за каждую бумажку хватался и пять, и десять раз и все терял. Куда это годится! Он опускался. Он доставал гобой. В темном кабинете, куда лезли, цепляясь за провисшую сетку, лозы, Герцог играл Генделя и Перселла -- жиги, бур-ре, контрдансы: щеки надуты, пальцы бегают по клапанам, музыка вспархивает и припадает, отвлеченная и грустная. Внизу работала стиральная машина: два шага по часовой стрелке, один отступя назад. Грязища на кухне была такая, что впору завестись крысам. На тарелках усыхали яичные желтки, в чашках зеленела кофейная гуща, вымокали на пластиковом столе гренки, кукурузные хлопья, червоточные мозговые кости, плодожорки, комнатные мухи, долларовые бумажки, почтовые марки, премиальные купоны. Спасаясь от музыки, Маделин хлопала входной дверью, потом дверцей машины. С ревом заводился мотор. У "студебекера" треснул глушитель. Она съезжала по склону. Если, забывшись, не взять вправо, выхлопная труба царапнет по камням. Прислушиваясь, Герцог играл тише. Не сегодня-завтра глушитель совсем полетит, но он зарекся предупреждать ее. Таких запретных тем накопилось уже множество. Она сатанела, когда он их касался. Прячась за жимолостью, пихавшей сетку в окно, он ждал, когда она будет разворачиваться. Беременность уплотнила ее черты, но красивой она оставалась. Такие красавицы делают из мужчин безостановочных отцов, жеребцов или слуг. Во время езды ее нос непроизвольно дергался под мешавшей обзору челкой -- тоже помощник в управлении. Крепко сжимали агатовый руль пальцы -- какие холеные, а какие с изгрызенными ногтями. Он решительно заявлял ей, что беременным небезопасно водить машину. Или пусть хотя бы получит водительские права. Если ее остановит полицейский, говорила она, она сумеет заговорить ему зубы. Когда она уезжала, он протирал гобой, проверял тросточки, закрывал грязноватый плюшевый футляр. На шее у него висел полевой бинокль. Порой тянуло поближе рассмотреть птичку. Обычно та улетала, пока он ловил фокус. Покинутый, он сидел за столом, то бишь за дверью, положенной на кованые железные ножки. Лампу оплетал филодендрон. Бумажными катышками он расстреливал из рогатки слепней на заляпанных краской окнах. Маляр он был скверный. Сначала он попробовал красить пульверизатором, приспособив его к выдувному отверстию пылесоса,-- очень эффективный ветрогон. Обмотав голову тряпьем, чтобы не надышаться, Мозес опрыскивал краской потолок, но капли сеялись и на окна, и на перила, и пришлось по-старому взяться за кисть. Стремянка, ведра, тряпье, разбавители -- все таскать за собой, скрести шпателем, шпаклевать, красить и с левой руки, и с правой, и над головой, и еще тот кусок, и подальше -- достать бы, к самому углу, к карнизу, стараясь выдержать прямую линию одеревеневшей рукой, то кладя широкие мазки, то прикипев к пятачку, добиваясь совершенства. Когда рабочий азарт истощался, он шел, залитый краской и потом, в сад. Раздевшись догола, валился в гамак. Тем временем Маделин объезжала с Фебой Герсбах антикварные магазины либо везла домой горы продуктов из питсфилдских супермаркетов. И Мозес обязательно вязался к ней из-за денег. Он сначала выдержанно выкладывал свои претензии. Поводом всегда был какой-нибудь пустяк: возвращенный банком чек, сгнивший в леднике куренок, порванная на тряпки новая рубашка. Постепенно чувства его накалялись: -- Когда ты перестанешь тащить в дом весь этот хлам, Маделин,-- разбитые комоды, прялки? -- Нужно обставить дом. Я не могу видеть эти пустые комнаты. -- Куда уходят деньги? Я работаю до одурения.-- Его душил гнев. -- Оплачиваю счета -- куда им еще идти, по-твоему? -- Ты говорила, что тебе нужно научиться обращению с деньгами. Раньше тебе не доверяли. Теперь -- пожалуйста! -- доверяют -- и рекой пошли обратно чеки. Только что звонили из магазина тканей, от Милли Крозьер. Пятьсот долларов за детский конверт. Кого мы рожаем -- Людовика Четырнадцатого?! -- Знаю, слышала: твоя мамочка ходила в мешковине. -- И акушер с Парк авеню тебе не нужен. Феба Герсбах обошлась питсфилдской больницей. Как, интересно, я вытащу тебя в Нью-Йорк? Это три с половиной часа дороги. -- Мы уедем отсюда за десять дней. -- Бросить здесь всю работу? -- Гегеля ты можешь взять с собой. Ты за эти месяцы не удосужился в него заглянуть. Вообще тут самый настоящий дурдом. Эти тюки с записями. Страшно подумать, как ты неорганизован. Ты не лучше наркомана -- тоже объелся своими химерами. В общем, кляни своего Гегеля и эту развалюху. Тут нужны четыре работника, а ты хочешь, чтобы я управлялась одна. Герцог тупел, повторяя очевидные вещи. И при этом буквально сходил с ума. Он сознавал это. Ему казалось, он досконально знает, как всему надлежит быть (то есть, на уровне "свободного конкретного мышления", превратное толкование общего развивающимся самосознанием: действительность противостоит "закону сердца", чуждая необходимость безжалостно подавляет индивидуальность, undsoweiter (и так далее (нем.)). Герцог охотно допускал, что ошибается. Он, думалось ему, просит об одном: помочь, в общих интересах, сделать жизнь осмысленной. Гегель чертовски глубок, но односторонен. Несомненно. В этом все дело. Куда проще, без этого путаного метафизического вздора, теорема XXXVII Спинозы: человек желает другому того же блага, к которому стремится сам,-- он совсем не желает, чтобы другие жили по его разумению -- ex ipsius ingenio (По его собственному разумению). Перебирая в голове эти мысли, Герцог в одиночестве красил люде-вилльские стены, строя Версаль и одновременно Иерусалим в зеленом пекле беркширского лета. Но то и дело приходилось спускаться со стремянки и идти к телефону. Банк возвращал чеки Маделин. -- Господи боже! -- кричал он.-- Да что же это, Мади! Та уже шла наготове, в бутылочного цвета свободной блузе и гольфах. Она уже очень раздалась. Врач запретил ей сладкое. Она тайком объедалась шоколадками величиной с тридцатицентовик каждая. -- Ты не умеешь складывать? Какого черта выписывать чеки, если они вернутся? -- Он свирепо глядел на нее. -- А-а, опять начинается крохоборство. -- Это не крохоборство. Это чертовски серьезно... -- Понятно: речь пойдет о моем воспитании, о богемных родителях, захребетниках и проходимцах. И что ты дал мне свое славное имя. Я знаю эту муру наизусть. -- То есть я повторяюсь? Тогда и ты повторяешься -- с этими чеками. -- Тратятся деньги покойного папочки. Вот ты чего не можешь переварить. Но это твой отец, в конце концов. Своего кошмарного отца я на тебя не вешаю. И ты своего старика не суй мне в глотку. -- Нам нужен хоть какой-то порядок в нашем быту. На это Маделин ответила быстро, твердо и четко: -- Такого быта, какого ты хочешь, у тебя не будет. Это ищи где-нибудь в двенадцатом веке. И хватит поминать родные пенаты, кухню с клеенкой и латинскую книжку. А хочешь -- ладно, давай свою грустную повесть. Про папу. Про маму. Про квартиранта-пьяницу. Про старую синагогу, про контрабанду самогона, про тетю Ципору... А-а, бред! -- Как будто у тебя нет своего прошлого. -- Значит, разговор будет все-таки о том, как ты меня СПАС. Ладно, давай. Какая я была дрожащая сопливка. Как боялась взглянуть жизни в лицо. А ты от всего сердца -- такого большого -- дал мне ЛЮБОВЬ и спас от попов. Да, еще от менструальных судорог избавил своим чутким обращением. Ты СПАС меня. ПОЖЕРТВОВАЛ своей свободой. Я увела тебя от Дейзи, от сына, от этой японской жмотки. Сколько отняла драгоценного времени, денег, внимания.-- Ее дико разгоревшийся голубой взор застыл до такой степени, что глаза казались косыми. -- Маделин! -- А-а, дерьмо! -- Подумай хоть немного. -- Подумать? Что ты в этом понимаешь? -- Может, я женился на тебе, чтобы поумнеть,-- сказал Герцог. -- И я учусь. -- Так я тебя научу, будь спокоен,-- сказала сквозь зубы красивая беременная Маделин. Из любимого источника Герцог выписал: "Настоящая дружба не поддакивает. Свой дом, свое дитя, да-да -- все, что имеет человек, да отдаст он за мудрость". Муж -- прекрасной души человек,-- исключительная жена, ангели-ческий ребенок и редкостные друзья жили-поживали в Беркширах. Ученый профессор корпел за своим столом... Нет, он действительно сам напросился на неприятности. Ведь так заигрался в простодушного, что у самого обмирало сердце: зисе нешамеле -- сладкая душенька, это о нем Тинни так отозвалась. В сорок лет ходить с этаким ярлыком -- это как? У него взмок лоб. Таких дураков еще учить и учить -- болезнью, тю{\емным сроком. А он остался "везунчиком" (Района, кормежка и выпивка, приглашение отдохнуть на побережье). Впрочем, чрезмерное самобичевание не входило сейчас в его расчеты. Сейчас это не самое нужное дело. Могло случиться, что не быть дураком не составило бы громадного труда. Собственно говоря, не дурак -- он кто? Возлюбивший власть, подчинивший народ своей воле высокоученый интеллектуал, распоряжающийся миллиардным бюджетом? Реалист-организатор с ясным взглядом, как нужно соображающей головой и политическим нюхом? Ну плохо ли стать таким? Однако перед Герцогом иные задачи.поставлены: он, верилось ему, работал на будущее. Революции двадцатого столетия, освобождение людей благодаря возросшей производительности создали частную жизнь, не дав ей наполнения. Вот тут и нужны такие, как он. Прогресс цивилизации -- больше того: выживание цивилизации зависело от того, насколько успешно работает Мозес Е. Герцог. И, поступив с ним известным образом, Маделин нанесла урон колоссальному начинанию. В этом, по мнению Мозеса Е. Герцога, и заключалась дикость и беда случившегося с Мозесом Е. Герцогом. Вполне определенный разряд безумцев тщится навязать свои принципы. Сандор Химмельштайн, Валентайн Герсбах, Маделин П. Герцог, сам Мозес. Наставники по реальности. Хотят преподать вам уроки реальности -- казнить вас ими. У Мозеса, хранившего фотографии, была карточка двенадцатилетней Маделин в амазонке. Она стоит рядом с лошадью, крепенькая длинноволосая девочка с пухлыми запястьями и мрачными кругами под глазами-- первоцветом страданий и жажды мщения. В бриджах, сапогах и котелке она смотрится заносчивой барышней, знающей, что не за горами брачный срок и право причинять боль. Все решено и подписано. Власть есть сила творить зло. В двенадцать она знала больше, чем я в сорок. А Дейзи -- та совсем в другом роде: выдержаннее, ровнее -- обычная еврейская женщина. В рундучке под кроватью у Мозеса имелась ее фотография тоже, но сравнивать карточки не было нужды, он легко вызывал ее образ мысленно: косящие зеленые глаза -- крупные глаза, мелкая курчавость тускло-золотых волос, чистая кожа. Она держалась застенчиво, хотя была не из покладистых. Без усилия Герцог вспомнил то летнее утро, когда впервые увидел ее под НЖД г на 51-й улице в Чикаго с замусоленным студенческим скарбом -- Парк и Берджесс, Огберн и Нимкофф. На ней было простое, в зеленую и белую полоску платье с вырезом каре. Из-под него, свежевыстиранного, выглядывали голые ноги в белых туфельках, на макушке сидела беретка. Красный трамвай шел из трущоб в западную часть города. Он лязгал железом, дергался, мотался, с токоснимателя сыпались зеленые искры, порхали клочья бумаги следом. На провонявшей карболкой площадке Мозес стоял сразу за ней, когда она подавала кондуктору пересадочный билет. От голой шеи и плеч веяло запахом летних яблок. Дейзи была провинциалочка из Каштанового штата (Шутливое название штата Огайо), из-под Зейнсвилла. У нее была совершенно детская привычка всему найти свое место. Мозес иногда с улыбкой вспоминал ее грязно напечатанные карточки с рекомендациями на разные случаи жизни. В ее дубоватой организованности было свое обаяние. Когда они поженились, она завела для его карманных денег отдельный конверт, который ставила в зеленый каталожный ящик, купленный для хранения их бюджета. На специальной доске прикнопливались ежедневные напоминания себе, счета, билеты на концерт. Заблаговременно размечался календарь. Равновесие, симметрия, порядок, размеренность составляли сильную сторону Дейзи. Дорогая Дейзи, мне нужно кое-что сказать тебе. Это я своей беспорядочностью и невыдержанным характером выявил худшее в Дейзи. Я был причиной того, что у нее всегда пряменько стояли стрелки чулок, а все пуговицы были аккуратнейше застегнуты. Через меня суровыми складками ложились гардины и ровненько лежали половики. И каждое воскресенье жареная телячья грудинка с мучной клейкой подливой была воздаянием за мои расстройства, за полную путаность в истории мысли -- при моей полной же запутанности в ней. Она поверила ему на слово, что он занят важным делом. Понятно, долг жены терпеть непредсказуемого и часто непереносимого Герцога. Что она и делала с суровой выдержкой, не упуская всякий раз -- и только раз! -- выразить неодобрение. Дальнейшее -- молчание, тягостное, вроде того, что повисало в Коннектикуте, когда он завершал "Романтизм и христианство". Глава "Романтики и энтузиасты" только что не прикончила его -- она их обоих едва не угробила. (Энтузиастическое неприятие научного способа прекращения веры, нетерпимого для изъявительной потребности иных натур.) Тут Дейзи собралась и оставила его одного в Коннектикуте: пришлось ехать в Огайо. Там умирал ее отец. У маленькой кухонной никелированной плиты Мозес читал энтузиастов. Закутавшись по-индейски в одеяло, слушал радио, сам с собою перебирал "за" и "против" Энтузиазма. В ту зиму вода заледенела, как камень. Монолитом каменной соли лежал пруд -- зеленый, белый, звонкий лед, хрусткий под ногами. Струистая мельничная запруда оцепенела на жгутовых опорах. Скрипели гигантские арфы вязов. Дозорный цивилизации на этой ледяной заставе, по случаю остывшей плиты залегший в постель в авиаторском шлеме, Герцог подгонял Бекона и Локка к методизму и Уильяму Блей-ку. Ближайшим его" соседом был священник, мистер Идвал. Машина Идвала, форд модели "А", была на ходу, когда "Гончая" Герцога намертво замерзла. На рынок они ездили вместе. Миссис Идвал пекла слоеные пирожки с шоколадной