мумии из "Древней истории" Робинсона, с пятнами чахоточного румянца на стянутой коже. Этого человека Герцог любил по-герцогски неумеренно, всем переполненным сердцем. Послушайте, Пулвер, писал он, есть замечательная идея для чудесного эссе о "вдохновенном состоянии". Верите ли Вы в превосходство также по нисходящей линии, как по восходящей? (Терминология идет от Жана Валя(Жан Валь -- французский философ, занимался вопросами истории философии и современной философией, профессор Сорбонны).) Или признаем невозможность превосходства в принципе? Тут не обойтись без исторического анализа, Я берусь утверждать, что мы состряпали новую утопическую историю, идиллию, сравнивая сегодняшний день с воображаемым прошлым, ибо ненавидим свой мир. Наша ненависть к настоящему не была должным образом осмыслена. Возможно, первое, чего требует нарождающееся в этой массовой цивилизации сознание,-- это заявить о себе. Освободившийся от рабской немоты дух брызжет мерзостью и ревет мучительно, избывая накопившееся за долгие века. Возможно, обретая голос, добавляют к этому воплю свое долготерпение и рыба, и тритон, и скорый на ногу страховидный предок млекопитающего. В развитие мысли о том, что эволюция есть обретение природой самосознания: у сегодняшнего человека, Пулвер, самосознание сопровождается чувством утраты общих природных начал, чувством расплаты за подавленный инстинкт, пощипанную свободу, одернутый порыв (отчуждение труда и проч.). Драма этой стадии человеческого развития представляется драмой болезни, реванша у самого себя. Играется совершенно особая комедия. Мы наблюдаем не просто приведение к одному уровню, предсказанное Токвилем: мы видим плебейскую стадию эволюционного самосознания. Реванш подавляющей массы, человеческого рода над нашей склонностью к самолюбованию (но также и над тягой к свободе), может статься, неизбежен. В этом новом царстве множеств самосознание имеет тенденцию представлять нас самим себе чудовищами. Это, вне всякого сомнения, политический феномен, противодействие личной склонности или потребности в достаточном пространстве и пределах. Человек вынужден, приневолен определять "силу" в политических дефинициях -- и делать выводы лично для себя. Так его провоцируют брать реванш над самим собою, а именно: высмеивать, презирать, отрицать превосходство. Последнее, то есть отрицание, имеет своей основой прежние концепции существования либо требования к человеческой должности, в настоящее время неисполнимые. Для меня, однако, тут не столько проблема дефиниции, сколько проблема полного пересмотра человеческих свойств. А возможно, и обнаружения новых. Я убежден в наличии таких свойств, еще не обнаруженных. И этому обнаружению только мешают дефиниции, которые оставляют человека с гордыней (или мазохизмом), на многое претендующим, а потом закономерно страдающим от презрения к себе. Вы, впрочем, недоумеваете, куда подевалось "вдохновенное состояние". Полагают, что оно достижимо лишь с отрицательным значением, и его упорно домогаются в философии и литературе, в сексуальном опыте, а также с помощью наркотиков, или совершая "философское", "немотивированное" преступление, или еще каким ужасным способом. (Похоже, таким "преступникам" не приходит в голову, что добропорядочное обращение с человеком также может быть "немотивированным".) Знающие наблюдатели отмечают, что "духовный" почет, уважение, некогда приберегаемые для справедливого, смелого, терпимого, милосердного, теперь можно снискать тем же отрицательным образом, сделав какую-нибудь дикость. Я часто задумываюсь, не связан ли этот сдвиг с тем обстоятельством, что техника подобрала под себя значительное число "ценностей". Это "доброе дело" -- электрифицировать неразвитый район. Цивилизация, даже мораль безусловно отзываются в технологическом преобразовании. Разве не доброе дело -- накормить голодного, одеть нагого? И не заветы ли Христа мы исполняем, отправляя машины в Чили или на Суматру? Производственные и транспортные средства легко творят добро. Способна добродетель конкурировать с ними? Новая техника сама по себе bien peasant и являет собой не только разумность, но и человеколюбие. И как следствие этого толпа, стадо bien peasants, совращается в нигилизм, а он, как теперь хорошо известно, имеет корни в христианстве и морали и дичайшим своим эскападам дает "конструктивное" обоснование (см. Полиани, Герцог et al.(И другие)). Романтические личности (их сейчас множество) винят массовую цивилизацию в помехах на их пути к красоте, величию, цельности, полноте. Я не хочу смеяться над словом "романтик". Романтизм защитил "вдохновенное состояние", сохранил поэтические, философские и религиозные доктрины, теории и свидетельства превосходства и благороднейшие мысли человечества -- и сохранил их в период величайших и стремительных преобразований, в напряженнейший момент научно-технического перелома. И наконец, знать в жизни "вдохновенное состояние", то есть видеть истину, быть свободным, любить не похожего на тебя, совершить назначенное, ожидать смерти с ясным сознанием,-- не сознавая же смерти, играя с нею в прятки, дух цепенеет и уповает на бессмертие, поскольку он неживой,-- пережить, стало быть, "вдохновенное состояние", Пулвер, не такой уж избраннический удел. Как машины воплотили в себе идеи добра, так технология уничтожения обрела метафизический характер. Практические вопросы стали одновременно конечными вопросами. Полное уничтожение уже давно не метафора. Добро и Зло реальны. И "вдохновенное состояние" не химера. Оно не достояние богов, королей, поэтов, пастырей и святых могил: оно принадлежит человечеству и всему сущему. А поэтому... Поэтому мысли Герцога, как неутомимо, неутолимо вращаемые электричеством, обвалами грохотавшие швейные машинки в верхних этажах платяного района, где застряло вчера их такси, строчили с неистощимой энергией материю. Снова присев, уже в полосатой куртке, стиснувший зубы, в больно давившем канотье, он обжимал расставленными коленями ножки стола. И писал: Разум существует! Разум... слуха его достигли мягкий, плотный гул рушащейся кирпичной кладки, треск и звон дерева и стекла. И вера, основанная на разуме. Без этого только организационными мерами развала жизни не остановить. Эйзенхауэровский доклад о национальной стратегии, имей я к нему касательство, во главу угла должен бы ставить частную и внутреннюю жизнь американцев... Я достаточно дал понять, что моя статья была бы рецензией на этот доклад? Он сосредоточился, вник в себя и записал: Каждому переделать свою жизнь. Переделать! Мне хочется, чтобы вы знали, как переделываюсь я, Мозес Е. Герцог. Приглашаю подивиться его преображенному сердцу: слыша шумы соседнего квартала, где сносили дом, и наблюдая белую взвесь штукатурки в прозрачном воздухе метаморфического Нью-Йорка, он собеседует с сильными мира сего либо высказывает дельные мысли и пророчествует, обеспечив себе в то же время приятный, интересный вечер -- ужин, музыку, вино, разговор и половой акт. Нисходящее, восходящее превосходства этого не касаются. Работа без отвлечений плохой врач. Айк ловил форель и играл в гольф; у меня другие потребности. (Вот это уже Мозес, точащий яд.) В свободном обществе, осознавшем связь сексуального подавления с болезнями, войнами, собственностью, деньгами и тоталитарностью, эротике, наконец, должно быть отведено законное место. Действительно, с точки зрения общественной лечь к мужчине в постель -- это конструктивно и полезно, это гражданский акт. И вот я сижу в собирающихся сумерках, в полосатой куртке, обидно потея после душа, выбритый, присыпанный тальком, нервно покусывая губу, как бы разминая ее для Рамоны,-- бессильный отринуть гедонистическую насмешку громадно сущей индустриальной цивилизации над духовными порывами, стремящими ввысь любого Герцога, над его душевным страданием, жаждой истины, добра. Все время у него жалко болит сердце. Он не прочь дать ему хорошую встряску, а то и вовсе вырвать из груди. Выставить за дверь. Мозес ненавидел унизительную комедию больного сердца. Но способна ли мысль пробудить вас от сна жизни? Нет, если он переходит в какую-то другую запутанность, в еще более трудный сон -- в сон разума, в иллюзию всеобъемлющих объяснений. Б свое время, когда он увлекся японкой Соно, он получил характерное предостережение от нагрянувшей к нему Полины, матери Дейзи, старорежимной русской суфражистки из евреек, уже пятьдесят лет как современной дамы из Зейнсвилла (там с 1905 по 1935-й отец Дейзи возил тележку с шипучкой и сельтерской). Тогда еще ни Полина, ни Дейзи не знали про Соно. (Сколько романов! -- подумал Герцог. Один за другим. Неужели в них все дело моей жизни?) Тем не менее... Прилетела на самолете, решительная особа, подтянутая, седовласая и широкобедрая, с сумкой, в которой было вязанье. В коробке же был гостинец для Герцога -- яблочный рулет; он по сей день горестно переживал его потерю, и было из-за чего. Но не побаловать же сластену явилась она: будут решаться, понимал он, взрослые проблемы. В Полине была та особая жесткость, нетерпимость, какой отмечены эмансипантки ее призыва. В свое время красотка, сейчас она усохла, в углах старушечьего рта вылезли редкие седые волосы, на носу золотые восьмиугольные очки. Они говорили на идише: -- Кем ты собираешься стать? -- сказала Полина.-- Айн аусвурф -- аусгелассен? Бездомным, распутником? -- Старуха была толстовкой, пуританкой. Она, правда, ела мясо и тиранила окружающих. Прижимистая, пресная, опрятная, видная собой, властная. Зато ничто не могло сравниться кислотой, вкуснотой, нежностью с ее духовитым рулетом из коричневого сахара и зеленых яблок. Поразительно, сколько чувственности передавалось ее выпечке. Причем она так и не дала Дейзи рецепта.-- Ты сам-то что думаешь? -- спросила Полина.-- Сначала одна женщина, потом другая, там еще. Где этому конец? Ты не можешь оставить жену, сына ради этих женщин -- ради шлюх. Не надо было с ней никаких "объяснений", подумал Герцог. Или для меня дело чести объясняться перед каждым? И что я мог объяснить? Я сам ничего не понимал, ходил в потемках. Он сбросил оцепенение. Надо бы уже идти. Припозднился. В городе его заждались. Но он еще не был готов уходить. Он взял чистый лист бумаги и написал: Дорогая Соно. Она давно вернулась к себе в Японию. Когда же это? Он завел глаза, высчитывая, сколько прошло времени, и увидел клубящиеся над Уолл-стрит и гаванью белые облака. Я не порицаю тебя за то, что ты вернулась домой. Она была богатенькая. У нее тоже был загородный дом. Герцог видел цветные фотографии: восточный сельский вид с кроликами, курами, поросятами и собственным горячим источником, в котором она купалась. У нее была фотография деревенского слепца, делавшего ей массаж. Она любила массаж, верила в него и часто массировала Герцога, а он массировал ее. Ты была права насчет Маделин, Соно. Мне не надо было жениться на ней. Мне надо было жениться на тебе. Соно так и не выучилась толком английскому языку. На протяжении двух лет они говорили друг с другом по-французски -- petit negre (Неправильный ("колониальный") французский). И сейчас он писал: Ma chere, Ma vie est devenue un cauchemar affreux. Si tu savais! (Дорогая, моя жизнь превратилась в ужасный кошмар. Если бы ты только знала!) Французскому он выучился в средней школе Маккинли у девицы Милорадович, старой ведьмы. Самый полезный предмет оказался. Соно только раз видела Маделин, но этого ей было достаточно. Когда я сидел у нее в сломанном моррисовском кресле, она меня предупредила: Moso, mefie toi. Prend garde, Moso(Мозо, берегись. Будь осторожен, Мозо). У нее доброе сердце, и напиши он ей, какая у него грустная жизнь, она, он знал, наверняка расплачется. Сразу вымокнет от слез. Они у нее шли без обычной на Западе подготовки. Ее черные глаза так же выступали из щек, как выступала грудь на теле. Нет, решил он, никаких грустных вестей он писать не будет. Вместо этого он побаловал себя, представив, как в эту минуту (в Японии сейчас утро) она купается в своем струистом источнике, открыв поющий маленький рот. Она мылась постоянно и всегда пела при этом, заведя глаза и подрагивая лакомыми губами. Мелодичные и странные были эти песни -- узкие, крутые, иногда с кошачьим призвуком. В то тягостное время, когда он разводился с Дейзи и навещал Соно в ее вест-сайдской квартире, она немедленно напускала воду в маленькую ванну, растворяла ароматические соли. Она расстегивала его рубашку, раздевала его и, усадив в бурливую, пенистую, душистую воду ("Спокойно, будет горячо"), сбрасывала юбочку и забиралась ему за спину, распевая свою вертикальную музыку. Chin -- chin Je te lave le dos Mon Mo-so (Чин-чин, Я тебе мою спину, Мой Мо-зо). Девушкой она приехала жить в Париж, и там ее застала война. Она лежала с пневмонией, когда в город вошли американцы, и еще больную ее репатриировали по Транссибирской железной дороге. Япония, говорила она, стала ей безразлична; после Запада она уже не смогла жить в Токио, и богатый отец отпустил ее учиться живописи в Нью-Йорк. Она говорила Герцогу, что не убеждена в своей религиозности, но если он верит в Бога, она тоже постарается. С другой стороны, если он коммунист, она готова стать коммунисткой, потому что "les Japonaises sont tres fideles. Elles ne sont pas comme les Americaines (Японки очень вредные. Это не американки). He хватало еще!" При этом ей было интересно с американками. Она часто принимала у себя баптисток, приставленных Службой иммиграции опекать ее: готовила для них креветок или сырую рыбу, удостаивала чайной церемонии. На ступеньках крыльца напротив ее дома Мозесу случалось пережидать ее засидевшихся гостей. Распираемая восторгом, записная интриганка (кромешны потемки женской души!), Соно подходила к окну и подавала ему остерегающий знак, якобы поливая цветы. В пакетах из-под йогурта у нее росли гинкго и кактусы. В Вест-сайде она занимала три комнаты с высокими потолками; во дворе рос айлант, в одном из окон, смотревших на улицу, помещался громоздкий кондиционер -- наверно, он весил тонну. Квартира была забита вещами, скупленными по дешевке на 14-й улице: словно набитый камнями диван-честерфилд, бронзовые экраны, лампа, нейлоновые портьеры, охапки восковых цветов, поделки из кованого железа, витой проволоки и стекла. Среди всего этого деловито расхаживала босоногая Соно, крепко ступая на пятки. Ее прелестную фигурку нелепо скрывал халатик до колен, тоже с какой-нибудь распродажи в районе Седьмой авеню. За каждую покупку ей приходилось драться с такими же любителями дешевизны. В волнении хватаясь за горло, срываясь в крик, она рассказывала Герцогу перипетии этих баталий: -- Cheri! J'avais deja choisi mon tablier. Cette femme s'est foncee sur moi. Woo! Elle etait noire! Moooan dieu! Et grande! Derriere immense. Immense poitrine. Et sans soutien gorge. Tout a fait comme Niagara Fall. En chair noire (Дорогой! Я уже выбрала себе фартук. Тут на меня поперла эта женщина. У-у! Она была негритянка. Мо-о-ой Бог! И большая. Задница колоссальная. Грудь колоссальная. И без лифчика. Прямо Ниагарский водопад. В черном варианте).-- Соно раздувала щеки и топырила руки, словно задыхаясь от тучности, выпячивала живот, потом то же проделывала с попкой.-- Je disais:--Не-е-ет, ледди. Я первая.-- Elle avait lcs bras comme ca -- enfles. Et quelle gorge! II у avait du monde au balconl. -- Нет! -- Je disais,-- не-е-ет, лед-ди! (Я говорю: (...) У нее руки вот такие -- толстенные. А грудь! Полный амфитеатр)-- Соно гордо раздувала ноздри, глядела тяжело и грозно. Клала руку на бедро. Сидевший в сломанном моррисовском кресле Герцог говорил: -- Так их, Соно! Пусть знают на 14-й улице, как забегать вперед самурая. В постели он заинтересованно трогал веки улыбающейся Соно. На них, замысловатых, мягких и бледных, долго оставался отпечаток пальца. По правде говоря, мне никогда не было так хорошо, писал он. Но мне не хватило характера вытерпеть такую радость. Вряд ли он шутил. Когда из грудной клетки вылетают черные птицы, человек освобождается, светлеет. И хочет, чтобы ястребы вернулись обратно. Он уже не может без привычных борений, без стертых, пустых занятий, ему нужно гневаться, терзаться и грешить. Предпринимая в той гостиной, напитанной восточной негой, принципиальный поиск живительного наслаждения -- мировоззренческий поиск, прошу заметить,-- решая для Мозеса Е. Герцога загадку тела (излечиваясь от фатально занедужившего жития-бытия, запретившего себе земные радости, исцеляя себя от этой западной чумы, душевной проказы), он вроде бы нашел то, что ему было нужно. А между тем он часто мрачнел и сникал в своем моррисовском кресле. Будь она проклята, эта хандра! Но даже таким он ей нравился. Она видела меня любящими глазами, она говорила: --Ah! T'es melan-colique -- c'est tres beau ( Ты грустишь -- это очень красиво). -- Может быть, виноватое, побитое выражение придает лицу восточные черты. Угрюмый, раздраженный глаз, вытянутая верхняя губа -- что называется, "китайский прищур". А для нее это beau. Удивительно ли, что она считала меня коммунистом. Мир должен любить любовников, а не догматиков. Догматиков -- ни в коем случае! Покажите им на дверь. Гоните сумрачных ублюдков, дамы! Прочь, проклятая меланхолия! Обретайся вечно в киммерийской тьме. Все три высокие комнаты Соно, в духе киношного Дальнего Востока, были драпированы прозрачными занавесями, также с распродажи. Образовалось много интерьеров. Из них укромным была постель с мятно-зелеными, нет, линяло-хлорофилловыми простынями, никогда не убранная, все вперемешку. Из ванны Герцог выходил пунцовым. Вытерев и попудрив тальком, она облачала в кимоно свою довольную, но еще не вполне отзывчивую индоевропейскую куклу. Плотная ткань жала под мышками, когда он опускался на подушки. Она приносила чай в своих лучших чашках. Он располагался слушать. Она поведает все последние скандалы из токийских газет. Одна женщина изуродовала неверного любовника, и в ее оби (Яркий шелковый широкий пояс) нашли его недостающие части. Машинист проспал семафор и погубил сто пьятдесят четыре человека. Папина наложница ездит сейчас на "фольксвагене". Она оставляет машину у ворот, во двор ей не разрешают въезжать. А Герцог думал... как это стало возможным? Это что же, традиции, страсти, зароки, добродетели, перлы и шедевры еврейской выучки купно со всем прочим, где за краснобайством все же есть зерна истины,-- они, что ли. привели меня на эти неопрятные зеленые простыни и скомканный матрас? Как будто кому-то важно, что он тут делает. Как будто это повлияло на судьбы мира. Это его личное дело.-- Я имел право,-- прошептал Герцог без всякого выражения на лице. И отлично. Евреи очень долго были чужими в мире -- так теперь мир чужой для них. Соно приносила бутылку и плескала ему в чай коньяку или "Чивас ригл" (Марка виски.). После нескольких глотков она заводила игривое ворчание, потешая Герцога. Потом приносила свои свитки. Толстые купцы любили тонких девиц, потешно таращивших глаза на что-то постороннее. Мозес и Соно сидели на постели, поджав ноги. Она обращала его внимание на детали, подмигивала, вскрикивала и прижималась к его щеке круглым лицом. И всегда что-то жарилось и парилось на кухне, в темной каморке было не продохнуть от запахов рыбы и соевой подливы, морской капусты и сопревших чайных листьев. Раковина то и дело засорялась. Она хотела, чтобы Герцог переговорил с негром-дворником, который на ее вызов только посмеется. Соно держала двух кошек, их миска никогда не мылась. Уже по дороге к ней, в метро, Герцог начинал обонять ароматы ее квартиры. Эта мрачная неизбежность надрывала ему сердце. Его жутко тянуло к Соно и так же жутко не хотелось идти. Даже сейчас его бросило в жар, он помнил те запахи, снова тянул себя через силу. Его передергивало, когда он звонил в дверь. С грохотом падала цепочка, она открывала массивную дверь и висла у него на шее. Ее исправно намазанное и напудренное лицо пахло мускусом. Кошки пытались улизнуть. Она отлавливала их и всполошенно кричала -- всегда одно и то же: -- Moso! Je viens de rentrer! (Мозо! Я только что вернулась!) Она не могла отдышаться. Она духом подлетала к двери и впускала его. Зачем? Зачем все впопыхах? Показать, что у нее самостоятельная, вся в делах жизнь, что она не сидит сиднем, ожидая его? -- Наверно. Высокая дверь с козырьком захлопывалась за ним. Для верности Соно задвигала засов и навешивала цепочку (предосторожности одиноко живущей женщины: она рассказывала, что смотритель как-то пытался войти со своим ключом). Герцог проходил, унимая сердце и собрав лицо, с достоинством белого человека озирая драпировки (охра, малиновый цвет, зелень), камин, забитый оберткой от последних приобретений, чертежную доску -- ее рабочее место и насест для кошек одновременно. Улыбнувшись взбудораженной Соно, он опускался в моррисовское кресло. -- Mauvais temps, eh cheri? (Плохие времена -- а, дорогой? ) -- говорила она и незамедлительно начинала развлекать его. Она снимала с него дрянные ботинки, отчитываясь в своих похождениях. Очаровательные дамы, исповедующие "христианскую науку", пригласили ее на концерт в Монастыре. Она видела два фильма подряд в "Талии" с Даниэль Дарье, Симоной Синьоре, Жаном Габеном et Гарри Гав-гав. Японо-американское общество пригласило ее в здание ООН, она вручала там цветы низаму Хайдерабада. Благодаря японской торговой миссии она повидала также господина Насера и господина Сукарно и заодно государственного секретаря и президента. Сегодня вечером она идет в ночной клуб с министром иностранных дел Венесуэлы. Мозес приучил себя не брать под сомнение ее слова. Имелась фотография, на которой она, красивая и смеющаяся, сидит в ночном клубе. Имелся автограф Мендес-Франса на меню. Ей бы в голову не пришло попросить Герцога сводить ее в "Копакабану". Слишком она уважала его серьезность. -- T'es philosophe. О mon philosophe, топ professeur d'amour. T'es tres important. Je le sais (Ты философ. О мой философ, мой профессор любви. Ты очень важный. Я эго знаю). -- Она ставила его выше королей и президентов. Ставя чайник, она продолжала выкрикивать из кухни новости. Из-за трехногой собаки грузовик сбил тележку. Таксист хотел отдать ей попугая, но с кошками это опасно. Она не могла взять на себя такую ответственность. Старуха-нищенка -- vieille mendiante -- поручила купить ей "Тайме". Ничего другого бедняжке не нужно -- только утренняя "Тайме". Полицейский пригрозил Соно повесткой за неосторожный переход. Мужчина эксгибиционировал за колонной в метро.-- У-у-ух, e'etait honteux -- quelle chose! -- Выносом рук она показывала величину.-- Одна фута, Мозо. Tres laide((...) стыд какой -- такая штука. (...) Очень безобразная ). -- ?а t'a plu (Тебе понравилось),-- улыбнувшись, говорил Мозес. -- О нет, нет, Мозо! Elle etait vilaine (Она была гадкая).-- Картинно полулежа в сломанном кресле с откинутой спинкой, Мозес ласково и недоверчиво, пожалуй, смотрел на нее. Жар, в который его бросало по пути сюда, уже не накатывал. Даже запахи оказывались терпимее, чем он ожидал. Меньше ревновали к нему кошки. Давались погладить. Он стал привыкать к их сиамским воплям, в которых дикости и оголодалости было побольше, чем в мяуканье американских кошек. Потом она говорила: --Et cette blouse -- combien j'ai рауе? Dis-moi (Вот эта блузочка -- сколько я заплатила? Ну-ка скажи). -- Ты заплатила., сейчас... ты заплатила три доллара. -- Нет, нет,-- кричала она.-- Шестьдесят sen. Solde! (Центов (испорч. англ.). Распродажа! (франц.)) -- Не может быть! Эта бощь стоит пять долларов. Ты самая везучая покупательница в Нью-Йорке. Польщенная, она зажигала прищуренный глаз и снимала с него носки, растирала ноги. Несла ему чай, подливала двойную дозу "Чивас ригл". Для него она держала все только лучшее.-- Veux-tu омлет, cheri-koko. As-tu faim? (Хочешь (...), дорогой птенчик? Ты ведь голоден? ). -- Холодный дождь хлестал обезлюдевший Нью-Йорк суровыми зелеными розгами. Когда я прохожу мимо агентства Северо-Запад -- Восток, меня всегда подмывает узнать, сколько стоит билет до Токио. Омлет она поливала соевым соусом. Герцог подкреплялся. Все было соленое. Он выпивал неимоверное количество чая. -- Мы купаемся,-- говорила Соно и начинала расстегивать его рубашку.-- Tu veux? (Пойдем? ) От пара -- чай, ванна -- отставали обои, обнажая зеленую штукатурку. Сквозь золотистое кружево радиоприемника звучала музыка Брамса. Кошки загоняли под стулья креветочью скорлупу. -- Oui --je veux bien (Да, конечно),-- говорил он. Она шла пустить воду. Он слышал, как она распевала, прыская на воду сиреневым составом и высыпая пенящийся порошок. Интересно, кто сейчас трет ей спину. Соно не ждала от меня особых жертв. Ей было не нужно, чтобы я работал на нее, обставлял квартиру, ставил на ноги детей, вовремя приходил к обеду или открыл ей счет в ювелирных магазинах: ей всего-то и нужно было, чтобы время от времени я приходил. Но есть уроды, которые отворачиваются от подарков судьбы, предпочитая грезить о них. Забавен и чист был наш идиш-французский диалог. Я не слышал от нее ущербной правды и грязной лжи, каких наслушался на родном языке, и ей вряд ли могли навредить мои простые повествовательные предложения. Только ради одного этого иные покидают Запад. А мне предоставили это в Нью-Йорке. Банный час не всегда проходил гладко. Случалось, Соно производила осмотр, ища следы неверности. От любви, по ее глубокому убеждению, мужчины худеют.-- А-а!-- говорила она.-- Tu as maigri. Ти fais amour? (Ты похудел. Ты занимался любовью?) -- Он отрицал, она, все так же улыбаясь, мотала головой, сразу отяжелев и огрубев лицом. Она отказывалась верить. Но она была отходчивая. Снова повеселев, она сажала его в ванну и забиралась ему за спину. Снова она распевала или, дурачась, гортанно отдавала команды. В общем, мир восстанавливался. Они мылись. Она просовывала вперед ноги, он мылил их. Зачерпнув пластиковой миской воды, она поливала ему на голову. Спустив воду, она открывала душ, чтобы ополоснуться, и под дождиком они улыбались друг другу.-- Tu seras bien propre, cheri-koko (Ты будешь очень чистый, дорогой птенчик). Да, она меня содержала в образцовой чистоте. Приятно и грустно было вспоминать все это. Вытирались они махровыми полотенцами с 14-й улицы. Она облачала его в кимоно, целовала в грудь. Он целовал ее ладони. У нее были нежные, трезвые глаза, иногда вовсе без огонька; она знала, в чем ее сила и как ее усилить. Она усаживала его в постель, приносила чай. Ее сожитель. Они сидели поджав ноги, прихлебывая из чашечек, рассматривали ее рисованные свитки. Дверь на засове, телефон выключен. Соно трепетно тянулась к нему, касалась щеки припухлыми губами. Они помогали друг другу выбраться из восточных облачений.-- Doucement, cheri. Oh, lentement. Oh!(Нежнее, дорогой. Помедленнее) -- Она закатывала глаза так, что были видны одни белки. Однажды она взялась толковать мне о том, что землю и планеты увлекла с солнца пролетавшая звезда. Как если бы трусивший пес стряхнул с куста целые миры. И в этих мирах завелась жизнь, а в ней подобные нам души. И даже большие чудаки, чем мы с тобой, сказала она. Мне понравилось, хотя я не все у нее понял. Из-за меня, я знал, она не возвращается в Японию. Из-за меня ослушалась отца. У нее умерла мать, но Соно помалкивала об этом. А однажды сказала: -- Je ne crains pas la mort. Mais t'u me fais souffrir, Moso (Я не боюсь смерти. Но ты заставляешь меня страдать, Мозо). Я не звонил ей целый месяц. Она второй раз перенесла пневмонию. Никто к ней не приходил. Ослабевшая, бледная, она плакала и говорила: -- Je souffre it'rop (Я слишком страдаю).-- Но успокоить себя не дала: до нее дошло, что он видится с Маделин Понтриттер. И вот что, кстати, сказала: -- Elle est mechante, Moso. Je suis pas jalouse. Je ferai amour avec un autre. Tu m'as laissee. Mais elle a les yeux tres, tres froids (Она очень злая, Мозо. Я не ревнивая. Я буду заниматься любовью с другим. Ты меня бросил. Но у нее очень, очень холодные глаза ). Он писал: Соно, ты была права. Я подумал, тебе будет приятно узнать. У нее очень холодные глаза. Но уж какие есть -- что она можеть поделать? Ей совсем ни к чему ненавидеть себя. Для этого, к счастью, Бог посылает мужа. После такой откровенности с собой мужчине надо расслабиться. Герцог снова засобирался к Районе. Уже в дверях, вертя в руках длинный ключ от своего полицейского замка, он поймал себя на том, что старается вспомнить название песенки. "Еще один поцелуй?" Нет, не то. И не "На сердце тяжесть, вот беда". "Поцелуй меня снова". Вот оно. Ему стало смешно, а из-за смеха он не сразу справился с трудным замком, который стерег его земные сокровища. На свете три миллиарда людей, у каждого какое-никакое имущество, каждый сам по себе микрокосм, каждый бесконечно ценен, у каждого свой собственный клад. Далеко-далеко есть сад, где на ветках чего только нет, и вот там, в изумрудном сумраке, висит похожее на персик сердце Мозеса Е. Герцога. Нужна мне эта прогулка, как дыра в голове, думал он, поворачивая ключ. Тем не менее он отправляется. Он опускает ключ в карман. Уже вызывает лифт. Он слушал гул мотора, хлопки тросов. Он спускался в одиночестве, мурлыча под нос "Поцелуй меня...", и все пытался ухватить причину, ускользавшую, как тонкая нить между пальцев,-- отчего лезут в голову старые песни. Причина, лежавшая на поверхности (у него тяжело на сердце, он едет навстречу поцелуям), исключалась. Тайная же причина... надо ли ее доискиваться? Приятно было выйти на воздух, продышаться. Он вытер платком потник своей соломенной шляпы -- в шахте было душно. Кто это припоминается з такой же шляпе и куртке? Ну конечно, Лу Холц, комик достопамятного варьете! Он пел: "Сорвал лимон в саду любви, где обещали только персики'". Лицо Герцога снова оживила улыбка. Старый Восточный театр в Чикаго. За две монеты три часа удовольствия. На углу он задержался посмотреть, как сносили дом. Огромное ядро, раскачавшись, легко пропарывало кирпичную коробку дома, вламывалось в квартиру, походя руша переборки кухонь и гостиных. Под его ударами все крошилось и осыпалось, поднимая белое облако пыли. День кончался, на ширящейся развороченной площадке развели костер, сжигая мусор. Мозес слышал воздушную тягу в огне, чувствовал жар. Рабочие несли дерево, метали, словно копья, планки и рейки. Благовонно чадили краска и лак. С благодарной готовностью сгорел старый паркет -- погребальный костер отслуживших вещей. Увозимые шестиколесными грузовиками, тряслись поверх битого кирпича перегородки с розовыми, белыми, зелеными дверьми. Солнце, окружив себя слепящим атмосферным варевом, уходило в Нью-Джерси, на запад. На лицах он видел россыпи красных точек, у него самого руки и грудь были в крапинах. Он перешел Седьмую авеню и вошел в метро. Из пекла, от пыли он сбегал по лестнице, боясь не услышать поезд, пальцем вороша мелочь в кармане, отыскивая нужный жетон. Он вдыхал запах камня, приводящий в чувство запах мочи, пахло ржавчиной и смазкой, он ощутил ток неотложности, скорости, неутолимого стремления, возможно сообщавшийся с нетерпением, разбиравшим его самого, с распиравшим его нервным возбуждением. (Страсть? Или, может, истерия? Постельный режим Рамоны, будем надеяться, принесет облегчение). Он сделал долгий вдох, вздымая грудь, он тянул и тянул в себя до боли в лопатках затхлый сырой воздух. Потом медленно, очень медленно, из самой глубины поджатого живота, выдохнул. И в другой раз так же, и в третий и почувствовал себя лучше. Он опустил свой жетон в прорезь, в коробке их было множество, подсвеченных и укрупненных выпуклым стеклом. Несметные сонмища людей отполировали боками деревянные панели турникета. Возникало чувство локтя -- доступнейшая форма братства. Это серьезно, подумал Герцог, проходя. Чем сильнее ломаются личности (а я знаю, как это делается), тем хуже им в одиночестве. И тем хуже их стремление в общность, потому что они возвращаются к людям раздраженные, распаленные своей неудачей. Уже не помнящие родства. Им вынь и положь картофельную любовь. И вторично искажается божественный образ, без того уже смутный, зыбкий, мятущийся. Существенный вопрос! Он смотрел на рельсы внизу. Весьма существенный! Час пик прошел. Почти пустые местные поезда являли покойную и мирную картину, проводники читали газеты. В ожидании своего поезда Герцог прогулялся по платформе, разглядывая изуродованные афиши -- зачерненные зубы и пририсованные усы, потешные гениталии, схожие с ракетами, курьезные совокупления, лозунги и призывы: "Мусульмане, враг -- белый", "В пекло Голдуотера, евреи!", "Испашки говноеды". Вот пишет умный циник: "Если тебя будут бить, подставь чужую щеку". Распущенность, озверение, молитвы и остроумие толпы. Проделки Смерти. Высота падения -- так сейчас принято говорить. Внимательно изучив все надписи, Герцог как бы провел опрос общественного мнения. Он пришел к заключению, что неизвестные художники были подросткового возраста. Дразнить старших. Незрелость -- новая политическая категория. Новые проблемы в связи с растущей духовной эмансипацией неквалифицированных заведомых безработных. Лучше "Битлз". Заполняя праздное ожидание, Герцог взглянул на платные весы. Зеркало забрано металлической сеткой -- разве какой искусный маньяк разобьет его теперь. Скамьи неподъемные, автоматы с леденцами замкнуты висячими замками. Записочка Уилли-артисту, известному налетчику, бравшему банки; ныне отбывает пожизненное заключение. Уважаемый господин Саттон! Наука замков... Механизмы и гений янки... Нет, иначе: Уступая только Гудини, Уилли, кстати, никогда не имел при себе оружия. Был случай, например, в Куинсе, когда он работал с игрушечным пистолетом. Одевшись служащим "Уэстерн юнион" (Телеграфная корпорация), он вошел в банк и управился, действуя пугачом. Соблазн был неодолим. Дело даже не в деньгах: как забраться и соответственно как уйти -- в этом все дело. Узкоплечий, с впалыми щеками и франтоватыми усами, побитыми молью, с мешками под голубыми глазами, Уилли лежал и думал о банках. Не сняв шляпы и остроносых ботинок, он лежал у себя в Бруклине на встроенной кровати, жуя сигарету, и ему грезились каскады крыш, трубопроводы, канализационные сети, стальные камеры. Запоры размыкались от одного его прикосновения. Гений не может обойти мир своим участием. Добычу он сложил в консервные банки и закопал в Флашинг-медоуз (Парк в Куинсе). Он мог спокойно завязать. А он пошел прогуляться и увидел банк -- запахло творчеством. В этот раз его накрыли, и он отправился в тюрьму. Там он замыслил грандиозный побег, он составил в голове подробнейшую карту и вычертил идеальный маршрут, он полз по трубам и подрывался под стены. Дело почти выгорело -- уже ему мерцали звезды. Но когда он выдрался из земли, его ждали тюремщики. И они отвели его обратно, эту ничтожную личность, которая артистически уходила из-под любого замка, уступая только Гудини, и то незначительно. Его мотивы: крепость и совершенство исходной от человека системы надлежит испытывать, искушать, рискуя свободой и самой жизнью. Теперь ему жизни до самой смерти хватит. Говорят, у него целая коллекция библий, он переписывается с епископом Шином... Уважаемый доктор Шредингер! В книге "Что такое Жизнь?" Вы говорите, что из всех тварей только человек не решается причинить боль. Поскольку уничтожение есть регулятивный метод, каким эволюция производит новые виды, нежелание причинить боль представляется со стороны человека сознательным нарушением естественного права. Христианство и породившая его религия, то есть несколько быстротечных тысячелетий, создали .ужасающие запасы... Поезд стоял, и уже закрывались двери, когда встряхнувшийся Герцог вдавился в вагон. Ухватил рукой ремень. Поезд летел в город. На Таймс-сквер много вышло и много вошло, но садиться он не стал. С места потом не пробиться к выходу. О чем бишь мы? Своими замечаниями об энтропии... Каким образом организм не поддается смерти, или, как Вы выражаетесь, термодинамическому равновесию... Будучи нестойкой органической структурой, тело грозит сбежать от нас. И оно таки нас бросает. Вот что реально -- тело! А не мы. Не я. Реален этот организм, покуда он в силах сохранять свою собственную форму и отсасывать из среды нужное, вбирая негативный поток энтропии, ту другую жизнь, которую он потребляет, и возвращая миру остаток в простейшей форме. Кал. Азотные шлаки. Аммиак. Но нежелание причинять боль наряду с необходимостью истреблять... получается сугубо человеческая чушь, состоящая в одновременном признании и отрицании зла. Вести жизнь человечную -- и вполне бесчеловечную. То есть вести всякую жизнь, с большой выдумкой и жадно грести все к себе. Рвать зубами, глотать. При этом сочувствовать продукту. Переживать. При этом оставаться зверем. Высказывалось -- и вполне естественно -- предположение, что неохота причинять боль есть, в сущности, крайняя, сладостная форма чувственности и что после моральной инъекции боль делается привлекательнее. Так мы и катим по обеим сторонам улицы. Тем не менее мораль такая же реальность, цепляясь за ремень в несущемся вагоне, уверял человечество Герцог, как молекулы и атомы. Однако сегодня необходимо принимать в расчет и самые нелицеприятные истины. Собственно говоря, у нас нет выбора... Его станция, он заспешил вверх по лестнице. За спиной трещали храповики карусельных дверей. Он миновал разменную будку, где человек томился в крепком чайном настое, и одолел еще два марша. Выйдя наружу, он остановился отдышаться. Над ним в цветастых пятнах армированное серое стекло, по сумеречному времени почти тропически густел и синел Бродвей; в конце наклонно уходивших восьмидесятых улиц лежал стылой ртутью Гудзон. На пиках радиобашен в Нью-Джерси красные огни пульсировали, как маленькие сердца. На уличных скамьях старики, тронутые увяданьем лица, головы, у женщин слоновьи ноги, бельмастые глаза у мужчин, впалые рты, чернильные ноздри. В этот час летучие мыши кромсают воздух (в Людевилле), мечутся клочья бумаги (в Нью-Йорке), напомнившие Герцогу летучих мышей. В оранжевую закатную пыльцу внедрялся черный живчик упущенного воздушного шара. Он перешел улицу, сторонясь запахов жареного цыпленка и сосисок. Толпа неторопливо перемещалась по широкому тротуару. Мозеса живейшим образом интересовала публика в центре города, ее зрелищность, ее лицедейство: трансвеститы-гомосексуалы, накрашенные с большой изобретательностью, женщины в париках, лесбиянки настолько мужского вида, что только со спины можно было определить, какого они пола; крашеные волосы всевозможных оттенков. И на каждом, почитай, лице признаки уяснения судьбы -- либо догадок о ней: в глазах сквозит метафизика. Не перевелись и набожные старушки, торящие дорогу к кошерному мясу. Джорджа Хоберли, прежнего дружка Рамоны, Герцог видел несколько раз -- тот провожал его взглядом из какого-нибудь подъезда. Сухощавый, высокий, помоложе Герцога, в академически строгом костюме с Мадисон авеню, в темных очках на худом, понуром лице. С ударением на слове "ничего" Рамона признавалась, что ничего не чувствует к нему, кроме жалости. Его две попытки самоубийства, вероятно, убедили ее в том, что она не дорожит им. На примере Маделин Мозес знал, что если женщина порывает с мужчиной,