ей. Меня сотрясала дрожь, я и сам не возражал бы забраться под какие-нибудь одеяла. Но Гумбольдт заявил, что мы всего-то в пятнадцати минутах езды от Трентона и в двух часах по железной дороге от Вашингтона. Туда ничего не стоит домчаться. Он по секрету сообщил мне, что Стивенсон уже связался с ним и они назначили встречу. Гумбольдт попросил меня помочь ему подготовить тезисы для этого разговора, и мы обсуждали их до трех часов ночи. Затем я наконец отправился в свою комнату, оставив Гумбольдта вливать в себя последний стакан джина. На следующее утро он все еще был полон сил. А у меня не переставая кружилась голова, пытавшаяся переварить плотный поток трудно уловимых рассуждений и сведений из всемирной истории, впихнутых в нее за завтраком. Гумбольдт не спал вовсе. Чтобы немного успокоиться, он сделал пробежку. Топая по гравию перепачканными туфлями и по шею обляпываясь грязью, он семенил по дороге, сцепив руки перед грудью. Казалось, дорога, обсаженная сумахом и маленькими дубами, засасывает его и он тонет между берегов ломких ползучих сорняков, чертополоха, осота, молочая и грибов-дождевиков. Когда он вернулся, брюки были облеплены колючками. У пробежки конечно же тоже имелся свой подтекст: будучи секретарем у сэра Уильяма Темпла*, Джонатан Свифт каждый день пробегал несколько миль, чтобы выпустить пар. Вас одолевают слишком сочные мысли, слишком густые эмоции, что-то неясное требует выражения? Тогда вам не помешает немного потоптать дорожку. Кстати, и джин выйдет потом. Гумбольдт взял меня прогуляться, и коты, увязавшиеся за нами, шуршали опавшими листьями. Они отрабатывали внезапные прыжки, набрасываясь на прижавшиеся к земле паутинки, и, расправив гренадерские хвосты, кидались точить когти о деревья. Хозяин очень ими гордился. Утренний воздух наполнился приятной свежестью. Гумбольдт вошел в дом и побрился, а затем на судьбоносном "бьюике" мы отправились в Принстон. Все прошло как нельзя лучше. Со Сьюэлом, ворчащим человеком с пустым и неискренним лицом, непроизвольно клонившимся назад в легком подпитии, мы встретились за ленчем во французском ресторане. Он и не собирался говорить со мной. Ему хотелось пошептаться с Гумбольдтом о Нью-Йорке и Кембридже. Сьюэл -- космополит из космополитов (как ему представлялось) -- никогда раньше не ездил за границу. Гумбольдт тоже не знал Европы. -- Если ты захочешь поехать, старина, -- сказал Сьюэл, -- мы это устроим. -- Я не готов, -- сказал Гумбольдт. Он боялся, что его похитят бывшие нацисты или агенты ГПУ. Провожая меня на поезд, Гумбольдт заметил: -- Я же говорил: это собеседование -- всего лишь формальность. Мы со Сьюэлом знаем друг друга долгие годы, даже пишем друг о друге. Но никаких обременительных чувств. Только я не могу понять, на кой черт Дамаску понадобился Генри Джеймс? Ладно, Чарли, мы прекрасно проведем время. И если мне суждено попасть в Вашингтон, я знаю, что смогу положиться на тебя здесь. -- Дамаск! -- не удержался я. -- Среди арабов он будет шейхом апатии. Гумбольдт разомкнул бледный рот и процедил почти беззвучный смех сквозь мелкие зубы. В это время я был новичком, статистом, и Сьюэл отнесся ко мне соответственно. Я понял, что он увидел перед собой слабохарактерного молодого человека, достаточно симпатичного, немного толстоватого, немного наглого, с большими полусонными глазами и с явным отсутствием энтузиазма к чужим авантюрам (это я прочел в его глазах). Неспособность Сьюэла верно оценить меня показалась обидной. Только досада всегда заряжала меня энергией. И если позднее я сделался такой важной шишкой, то только потому, что извлекал пользу из чужого пренебрежения. Я мстил тем, что добивался успеха. Поэтому я обязан Сьюэлу довольно многим, и с моей стороны было по меньшей мере неблагодарностью спустя годы, когда я, потягивая виски, прочитал в чикагской газете о его смерти, сказать то, что вырвалось у меня: для некоторых смерть -- благо. Я вспомнил остроту, которую сказал Гумбольдту, когда он провожал меня на электричку из Принстона на узловую станцию. Люди смертны, и мой злобный выпад вернется ко мне. А что касается апатии: апостол Павел* из Тарса по дороге в Дамаск прозрел и проснулся, а Сьюэл из Принстона проспит всю дорогу самым глубоким сном. Вот куда меня занесли дерзкие рассуждения. Но клянусь, теперь-то мне стыдно за свои слова. Надо добавить: поскольку я претендовал всего лишь на временную работу, Демми Вонгел напрасно отправила меня на собеседование в сером костюме, в пристегивающемся воротничке, в бордовом галстуке и того же цвета туфлях из козлиной кожи. В общем, после того как я, в четыре часа пополудни опершись на кухонную стойку со стаканом виски и бутербродом с маринованной селедкой, прочитал некролог Сьюэла в чикагской "Дейли Ньюс", прошло совсем немного времени, и Гумбольдт, который умер пятью или шестью годами ранее, снова вошел в мою жизнь. Он пришел с совершенно неожиданной стороны. Я не могу точно назвать час, когда это произошло. Тогда я невнимательно относился ко времени, и это -- явный симптом того, что меня всецело поглотили более важные дела. * * * А теперь день сегодняшний. Другая сторона жизни -- сугубо современная. Это случилось в Чикаго, причем не так давно, однажды утром в декабре. Я вышел из дому, чтобы встретиться со своим бухгалтером Муррой, и, оказавшись внизу, обнаружил, что мой "мерседес-бенц" ночью пострадал. Речь идет не о том, что в машину врезался какой-то безумец или пьяный и потихоньку смылся, не оставив записки под дворником. Нет, мою машину искорежили основательно и целенаправленно -- как я понял, орудовали бейсбольными битами. Престижная, хотя и не новая модель, стоившая восемнадцать тысяч долларов три года назад, была истерзана с ненавистью, не поддающейся осмыслению, -- осмыслению в эстетическом плане, ведь эти купе очень красивые, особенно в серебристо-сером исполнении. Мой дорогой друг Джордж Свибел как-то сказал с определенной долей горького восхищения: "Если немцы что и умеют, так это убивать евреев и делать автомобили". Нападение на машину оказалось для меня тяжелым ударом и в социологическом смысле, поскольку я всегда утверждал, что знаю свой Чикаго и убежден, что даже гангстеры уважают хорошие автомобили. Правда, недавно какую-то машину выловили из лагуны в Вашингтон-парке и в ее багажнике нашли человека, который, очевидно, пытался выбраться с помощью монтировки. Очевидно, он стал жертвой грабителей, решивших утопить его, чтобы избавиться от свидетелей. Но машина-то была всего лишь "шевроле". А с "мерседесом 280-SL" такого сделать не посмеют. Я говорил Ренате, что в Чикаго человека могут зарезать или спихнуть с железнодорожной платформы, но на такую машину ни у кого не поднимется рука. Так что тем утром я убедился, какой скверный из меня психолог-урбанист. Я понял, что в моем суждении психология отсутствовала в принципе, и было оно одним пустым бахвальством, или, скажем, охранительной магией. Ведь жителям больших американских городов необходима эмоционально непроницаемая оболочка, так сказать, критическая масса безразличия. И от теорий есть определенная польза -- они помогают отгородиться от мира защитной стеной. Смысл здесь в том, чтобы избежать неприятностей. И вот теперь мне на собственной шкуре пришлось почувствовать, что такое ад урбанистической идиотии. На моей элегантной машиночке, на моей блестящей серебристой моторизованной жестянке, на моей безалаберной покупке -- разве разумно водить такое сокровище в моем шатком положении? -- не оставили живого места. Ни одного! Тонкая крыша с люком, капот, крылья, дверцы, багажник, замки и фары, даже маленькая эмблема -- все было разбито или смято. Ударопрочные боковые стекла выдержали, но были сплошь заплеваны. Ветровое стекло прорезали трещины, как отметины какого-то кровоизлияния в кристаллах. Потрясенный и почти сломленный, я едва не свалился в обморок. Мою машину растерзали. Говорят, крысы, тысячами шныряющие по продовольственным складам, взрезают и растерзывают бесчисленные мешки с мукой. Я чувствовал, что сердце мое трещит по швам, как такой вот мешок. Машина появилась в те времена, когда мой доход превышал сто тысяч долларов. Такие доходы привлекли внимание налогового управления, и с тех пор оно самым тщательным образом проверяет все мои прибыли. Тем утром я как раз собирался поговорить с Уильямом Муррой, хорошо одетым, вкрадчивым и чудодейственным экспертом, дипломированным бухгалтером высшей квалификации, который уже дважды спас меня от федерального правительства. Хотя теперь мой доход упал до самого низкого уровня за много лет, налоговики все еще охотились за мной. Вообще-то я купил этот "мерседес 280-SL" из-за своей подруги Ренаты. Увидев "додж-компакт", который я водил, когда мы познакомились, она сказала: -- Разве эта машина годится для значительного человека? Это какой-то нонсенс. Я пытался объяснить ей, что подозрительно отношусь к вещам и к людям, которые водят восемнадцатитысячедолларовые автомобили. Такой великолепной машине нужно соответствовать, и, следовательно, за рулем перестаешь быть самим собой. Но Ренату это не тронуло. Она заявила, что я не умею тратить деньги, пренебрегаю собой, уклоняюсь от возможностей, которые подарил мне успех, и вообще боюсь его. Рената -- дизайнер интерьеров, не удивительно, что стильность и щегольство у нее в крови. Внезапно у меня возникла идея. И я нырнул в настроение, которое называю "Антоний и Клеопатра". Позволил Тибру затопить Рим. Решил показать миру, что влюбленная парочка может рулить по Чикаго в серебристом "мерседесе", мотор которого тикает, как игрушечная многоножка, как швейцарские часы марки "Аккутрон" -- нет, как "Одемар Пиге" с крылышками перуанской бабочки, усыпанной драгоценными камнями! Словом, я позволил автомобилю стать продолжением моей души (ее глупой и тщеславной стороны), и нападение на него показалось мне нападением на меня самого. Мне пришлось пережить жуткую эмоциональную встряску. Как могло такое случиться на довольно людной улице? Шум должен был быть громче, чем от клепального молотка. Конечно, тактика партизанской войны джунглей уже давно применяется во всех больших городах мира. Бомбы взрываются и в Милане, и в Лондоне. Однако я живу в относительно спокойном Чикаго. Паркуюсь за углом своей многоэтажки, в узком переулке. Как же привратник не услышал такого грохота среди ночи? Конечно, люди не любят тревожиться и норовят с головой накрыться одеялом. Они слышат пистолетный выстрел и говорят друг другу: "Какой громкий выхлоп!" А ночной сторож... Он закрывает дверь в час ночи и моет полы. Переодевается в кладовке в серый пропахший потом комбинезон. Когда входишь в вестибюль поздно ночью, непременно чувствуешь смесь запахов: хлорная известь пополам с мускусным ароматом гниющих груш, идущим от его костюмчика. Нет, у бандитов, которые покалечили мою машину, не было проблем с привратником, да и с полицией тоже. Они дождались, пока проедет патрульная машина и, зная, что она вернется только минут через пятнадцать, выскочили из укрытия и обрушились на мой "мерседес" с битами, дубинками и молотками. Мне было прекрасно известно, кто устроил это побоище. Меня предупреждали не раз и не два. Из ночи в ночь раздавался поздний телефонный звонок. Рывками приходя в сознание, я подымал трубку и еще до того, как подносил ее к уху, слышал вопли: -- Ситрин! Эй, ты! Ситрин! -- Да? Да, это Ситрин. Да? -- Ты, сукин сын. Заплати мне. Посмотри, что ты со мной сделал! -- Сделал с тобой? -- Со мной! Чертов праведник! Чек, который ты аннулировал, мой! Будь человеком, Ситрин. Верни этот чертов чек по-хорошему. Не доводи меня. -- Я только уснул... -- А я не могу спать! Так какого же черта спишь ты? -- Я пытаюсь проснуться, мистер... -- Никаких имен! Мы будем говорить только об аннулированном чеке. Никаких имен! Четыреста пятьдесят баксов. Единственный предмет беседы. Эти гангстерские ночные угрозы мне -- мне! это же надо! моей измученной и, как мне кажется, хотя это, конечно, и глупо, невинной душе -- смешили меня. Вот только мой смех... Он всегда вызывал нарекания. Добродушных людей он забавляет. Других оскорбляет. -- Не смейся! -- вскипал мой ночной собеседник. -- Кончай! Это какой-то ненормальный звук. Ты думаешь, я позволю поднимать себя на смех? Слушай, Ситрин, ты проиграл мне деньги в покер. Может, тебе сказали, что это просто посиделки, или ты выпил лишку, но денег проиграл много. Я принял твой чек и не намерен спокойно проглотить такое оскорбление. -- Ты прекрасно знаешь, почему я остановил платеж. Вы жульничали. -- Может, ты поймал нас за руку? -- Вас раскусил хозяин. Джордж Свибел клянется, что вы делали друг другу знаки, подсказывая, какие у кого карты. -- Так почему же этот немой хрен не сказал обо всем сразу? Почему он просто не выбросил нас вон? -- Может, боялся связываться с тобой. -- Кто? Этот здоровяк, у которого морда переливается всеми цветами радуги? Побойся бога, он выглядит как наливное яблочко, которое пробегает пять миль в день и накачивается витаминами. Я видел эти пилюльки в его медицинском саквояже. В игре было семь или даже восемь человек. Они могли запросто отметелить нас. У твоего приятеля нет ни капли мужества! Я вздохнул: -- Ладно, тот вечер был не слишком удачным. Я увлекся, хотя ты можешь мне и не верить. Все как с цепи сорвались. Давай будем вести себя разумно. -- Неужели ты думал, что когда в банке мне скажут, что ты аннулировал платеж и я могу засунуть твой чек себе в задницу, неужели ты думал, что я проглочу это за просто так? Ты думаешь, я придурок? Конечно, глупо было ввязываться во все эти разговорчики об образовании и колледжах. Я-то помню, как ты взглянул на меня, когда я упомянул провинциальный колледж, в котором учился. -- Да при чем здесь колледжи? -- Ты что, не понимаешь? И это после того, как ты накропал все эти штуки и попал в "Кто есть кто"? Господи, какая же ты тупая задница, раз ничего не понимаешь! -- В два часа ночи мне очень трудно что-нибудь понять. Мы могли бы встретиться днем, когда моя голова хоть что-то соображает. -- Никаких больше разговоров. Разговор окончен. И все же он звонил мне снова. Должно быть, Ринальдо Кантабиле звонил еще раз десять. Покойный Фон Гумбольдт Флейшер тоже использовал драматургию ночи, чтобы доставать и изводить людей. Приостановить платеж посоветовал мне Джордж Свибел. Мы подружились с ним еще в пятом классе, а дружба с такими ребятами так и осталась для меня святой. Сколько раз мне советовали избавиться от этой ужасной слабости, точнее даже зависимости от детской дружбы. Джордж когда-то был актером, но давным-давно ушел со сцены и стал подрядчиком. Это дородный румяный парень; в его одежде, манерах, да и во всей его жизни нет никаких приглушенных тонов. Долгие годы он оставался моим добровольным экспертом по преступному миру. Рассказывал мне об уголовниках, проститутках, скачках, рэкете, наркотиках, политиках и операциях мафии. Бывая на радио, телевидении, вращаясь в журналистских кругах, он все время расширял свои связи "среди чистых и нечистых", как он говаривал. Меня он относил как раз к "чистым", хотя я ни на что такое не претендую. Просто объясняю, как относился ко мне Джордж. -- Деньги ты потерял за моим кухонным столом, и тебе придется меня выслушать, -- заявил он. -- Эти придурки обжучили тебя. -- Ну, тогда ты должен был уличить их. Кантабиле прав. -- Ни черта он не прав, и вообще -- он ничтожество. Если бы он задолжал тебе три бакса, тебе бы пришлось за ним гоняться, чтобы вернуть их. А кроме того, он был под кайфом. -- Я не заметил. -- Ты вообще ничего не замечаешь. Я десяток раз подмигивал тебе. -- Не видел. Не помню... -- Кантабиле все время на тебя работал. Он запорошил тебе глаза. Как дымовой шашкой. Трепался об искусстве, о культуре и психологии, о клубе "Книга месяца" и похвалялся своей образованной женой. В общем, поимел тебя вовсю. И какую бы тему я ни просил тебя не затрагивать, ты только о ней и распространялся. -- Джордж, эти его ночные звонки вымотали меня. Я ему заплачу. Почему нет? Я всем плачу. Сдыхаться бы этого подонка. -- Не плати! -- Театр научил Джорджа пугаться и ужасать, выпучивать глаза и взвивать голос в драматическом крещендо. Он выкрикнул: -- Чарли, не смей! -- Но ведь я имею дело с гангстером. -- Кантабиле уже давно не в чести. Их выдавили много лет назад. Я рассказывал тебе... -- Ну, тогда он очень хороший имитатор. В два часа ночи. Я не сомневаюсь, что он вполне реальный гангстер. -- Этот итальяшка насмотрелся "Крестного отца" или чего-нибудь в том же роде, усы отрастил. Но он всего лишь задрипанный придурок, дерьмо в проруби. Я больше не позволю ни ему, ни его кузену переступить порог моего дома. А ты просто забудь его. Они играются в гангстеров, потому и передергивали. Я пытался помешать тебе выписать чек. А теперь уж точно не дам платить. Не позволю, чтобы тебя надули. В любом случае, все это -- я обещаю тебе! -- уже закончилось. Я сдался, не в силах противостоять напору Джорджа. И вот теперь Кантабиле разнес мою машину вдребезги. В сердце едва не вскипала кровь. Я бросился за помощью. Только раз решил развлечься в низкопробной компании -- и вот результат: мучаюсь в аду городского дна. "Низкопробная компания" -- не мое выражение. Я его слышал от своей бывшей жены. Дениз любит такие определения -- "подонки общества", или "низкопробная компания". Судьба моего бедного "мерседеса" доставила бы ей глубокое удовлетворение. Между нами шла почти что война, а у Дениз самый воинственный характер. Она ненавидела Ренату, мою нынешнюю подругу. И верно связывала Ренату с этим автомобилем. Кроме того, Дениз испытывала отвращение к Джорджу Свибелу. Джордж, однако, относился к ней не так однобоко. Он соглашался, что она потрясающе красива, только красота ее не вполне человеческая. Действительно, огромные круглые аметистовые глаза Дениз в сочетании с низким лбом и острыми зубками Сивиллы соответствуют этому утверждению. Ее потрясающая изысканность ничуть не вяжется с ужасающей неистовостью. Впрочем, приземленный Джордж не прочь придумать собственный миф, особенно, если речь идет о женщинах. Он придерживается взглядов Юнга*, хотя излагает их немного грубовато. Он разочаровался в возвышенных чувствах, которые обретаются в его душе, потому что, играя ими, Джорджем можно вертеть как попало, а он все принимает слишком близко к сердцу. В любом случае, если бы Дениз увидела разбитую машину, она бы рассмеялась от счастья. А я? Развод избавил меня от супружеского "я же тебя предупреждала". Так что теперь приходится бросать себе этот упрек самому. Дениз пилила меня постоянно. Например, так: "Смотрю я на тебя, Чарли, и не могу поверить! Неужели это тот самый человек, жизнь которого отмечена изумительными озарениями, автор множества книг, уважаемых эрудитами и интеллектуалами всего мира? Иногда я спрашиваю себя -- неужели это мой муж? Человек, которого я знаю? Ты читаешь лекции в лучших университетах, тебе дают гранты, ты знаком с важными людьми, тебя окружает почет. Де Голль сделал тебя кавалером Почетного легиона, а Кеннеди пригласил нас в Белый дом. Твоя пьеса имела успех на Бродвее. И какого же черта ты после всего этого делаешь? Едешь в Чикаго! И носишься повсюду со своим идиотскими чикагскими школьными приятелями, с этими уродцами. Это же умственный суицид, позыв к смерти! А действительно стоящие люди -- архитекторы, психоаналитики и даже университетские профессора -- тебе не интересны. Когда ты настоял на переезде сюда, я постаралась устроить твою жизнь. Отказалась от себя. Тебе не нужны были Лондон, Париж и Нью-Йорк. Ты хотел вернуться в эту дыру -- в это мертвое, мерзкое, вульгарное, ужасное место. И все потому, что в душе ты так и остался мальчишкой из грязных закоулков. Твое сердце здесь, в трущобах старого Вест-Сайда. А я растрачиваю себя на домашние дела..." В ее словах была изрядная доля правды. Моя старенькая мама назвала бы Дениз "еdel, gebildet, gelassen" -- то есть благородной, образованной, спокойной. Дениз принадлежала к высшим слоям общества. Она выросла в Хайленд-парке. Посещала Вассар-колледж*. Впрочем, ее отец, федеральный судья, тоже родился в "трущобах Вест-Сайда". Его отец был окружным организатором на выборах Морриса Эллера* в бурные дни Большого Билла Томпсона*. Мать Дениз подцепила судью, еще когда он был зеленым юнцом, всего лишь сыном продажного политика, занялась его воспитанием и излечила от вульгарности. Дениз надеялась провернуть тот же номер со мной. Но, как ни странно, от отца она взяла больше, чем от матери. В те дни, когда Дениз становилась немногословной и даже грубой, в ее высоком напряженном голосе проявлялся тот самый мелкий политикан, ее дедушка. Из-за этого она ненавидела Джорджа всей душой. -- Не приводи его в дом, -- твердила она. -- Мне противно видеть его задницу на моем диване и ноги на моем ковре. Ты, как та загнанная скаковая лошадь, которой нужен козлик в стойле, чтобы успокаивать нервы. Джордж Свибел -- твой козлик. -- Он мой друг, старый друг. -- Что-то мне слабо верится в твою привязанность к однокашникам. У тебя nostalgie de la boue1. Разве не он таскает тебя к шлюхам? Я пытался ответить достойно. Но по правде говоря, гораздо больше мне хотелось подогреть конфликт и спровоцировать Дениз. Когда у прислуги был выходной, я привел Джорджа к обеду. Выходной прислуги -- день страданий Дениз. От домашней работы у нее сводило зубы. А необходимость готовить просто убивала. Она предложила пойти в ресторан, но я сказал, что хочу пообедать дома. Поэтому в шесть часов она наспех смешала мясной фарш с помидорами, фасолью и молотым перцем. Я предложил Джорджу: -- Раздели наш chili con carne2. Откроем пару бутылок пива. Дениз сделала мне знак выйти на кухню. -- Мне это все не нравится, -- заявила она. Она была взвинчена и настроена очень воинственно. Ее чистый голос дрожал и четко артикулировал восходящие арпеджио истерии. -- Тише, Дениз. Он может услышать. -- Я понизил голос и сказал: -- Позволь Джорджу попробовать твой chili con carne. -- Здесь мало. Не хватит даже на гамбургер. Но дело не в этом. Дело в том, что я не хочу подавать ему. Я засмеялся. Частично от замешательства. Вообще-то, у меня низкий баритон, почти бассо профундо, но от такой провокации мой голос взвился до самых высоких регистров, возможно, даже до ультразвукового писка летучей мыши. -- Вы только послушайте! Какой визг, -- фыркнула Дениз. -- Ты выдаешь себя, когда смеешься. Ты, наверное, родился в угольной корзинке, а воспитывался в клетке с попугаями. Ее огромные фиалковые глаза смотрели холодно и непреклонно. -- Ладно, -- сказал я. Я повел Джорджа в "Памп Рум". Мы ели дымящийся шашлык, который подавал марокканец в тюрбане. -- Не хочу вмешиваться в вашу семейную жизнь, но я заметил, что у тебя затруднено дыхание. Джордж считает себя вправе говорить от имени Природы. Природа, инстинкт, сердце -- вот что направляет его. Он биоцентрист. Надо видеть, как он втирает оливковое масло в свои огромные мускулы, в руки и грудь этакого Бен-Гура*, надо видеть этот урок почтительности к своем организму. А после растирания он делает огромный глоток из бутыли. Оливковое масло из солнечного древнего Средиземноморья -- нет ничего лучше для желудка, для волос и для кожи. Он относится к своему телу со сверхъестественным уважением. Он жрец слизистой своего носа, своих глазных яблок и ног. -- Рядом с этой женщиной тебе не хватает воздуха. У тебя такой вид, будто ты задыхаешься. Твои ткани не получают ни капли кислорода. Она доведет тебя до того, что ты заработаешь рак. -- М-да, -- отозвался я. -- Возможно, она думает, что предложила мне благословенный американский брак. Настоящие американцы по определению должны страдать от своих жен, а жены -- от мужей. Как мистер и миссис Линкольн*. Это классическое штатовское бедствие, и иммигрантскому дитяти, вроде меня, следовало бы испытывать благодарность. Для еврея это шаг наверх. Да, Дениз была бы вне себя от радости, если бы услышала об этом зверстве. Она как-то увидела Ренату, выжимающую скорость из серебристого "мерседеса". -- А ты -- всего лишь пассажир, -- сказала тогда Дениз, -- лысый, как вывеска парикмахера, пусть ты даже зачесываешь волосы с висков на макушку и усмехаешься. Эта толстая девка еще устроит тебе такое, над чем можно будет посмеяться. -- От злости Дениз занесло в пророчества. -- Твоя интеллектуальная жизнь уходит в песок. Ты приносишь ее в жертву своим эротическим потребностям (если, конечно, то, что у тебя осталось, можно так назвать). Вам же не о чем говорить после секса! Ну да, ты написал несколько книжек, написал пьесу, имевшую успех, хотя твоя она едва ли наполовину. Ты общался с такими выдающимися людьми, как Фон Гумбольдт Флейшер. И вбил себе в голову, что ты вроде бы художник. Но нам-то лучше знать, правда? А на деле ты хотел только одного -- избавиться ото всех, отключиться от всего и жить по своим собственным законам. Только ты и твоя загадочная душа, Чарли. Серьезные отношения для тебя непереносимы, именно поэтому ты избавился от меня и от детей. А теперь подцепил эту проститутку с толстой задницей, которая не носит лифчиков и демонстрирует свои огромные сиськи всему миру. Ты собрал вокруг себя невежественных жидов и гангстеров. Ты просто псих с клеймом гордыни и снобизма. Для тебя все недостаточно хороши... Я, может быть, сумела бы помочь тебе, но теперь слишком поздно! Я не спорил с Дениз. А в определенном смысле даже жалел ее. Она говорила, что я плохо живу. Я соглашался. Она считала, что я не в своем уме, и я был бы совершеннейшим идиотом, если бы отрицал это. Она утверждала, что я пишу чепуху, полнейшую бессмыслицу. Возможно, и так. Мою последнюю книжку "Некоторые американцы" с подзаголовком "Смысл жизни в США" быстро уценили. Издатели умоляли меня не печатать ее. Они обещали простить мне двадцатитысячный аванс, если я положу рукопись в стол. Но теперь я упрямо писал вторую часть. Моя жизнь была в полном расстройстве. Однако кое-чему я остался верен. Мною двигала идея. -- И зачем только ты привез меня в Чикаго? -- спрашивала Дениз. -- Иногда я думаю, это потому, что здесь похоронены твои родные. В этом дело? Вот земля, где погребен мой еврейский отец? И ты притащил меня к склепу, чтобы петь псалмы? И о чем? А все потому, что ты считаешь себя ужасно благородным человеком. Черта с два! Оскорбления приносили Дениз больше пользы, чем витамины. А что касается меня, то и из непонимания можно извлечь множество полезных уроков. Но мой окончательный, хотя и безмолвный ответ был всегда одним и тем же. Несмотря на весь ее интеллект, Дениз могла только повредить моей идее. С этой точки зрения Рената была куда лучше -- лучше для меня. Рената запретила мне водить "дарт". Я пытался договориться с продавцом "мерседесов" о подержанной модели "250-С", но в демонстрационном зале Рената -- взбудораженная, цветущая и благоухающая -- положила свою руку на серебристый капот и сказала: -- Эта. Купе. Прикосновение ее руки было таким чувственным. Она коснулась машины, а я ощутил ее прикосновение всем своим существом. * * * Нужно было что-то делать с изуродованным авто. Я отправился в вестибюль и вызвал Роланда, привратника -- тощего негра, старенького, вечно небритого Роланда. Роланд Стайлс, если я не ошибался (а это вполне возможно), был на моей стороне. Именно Роланда я видел в фантазиях на тему своей одинокой смерти. Он первым входил в мою комнату и набивал сумку какими-то вещами, прежде чем вызвать полицию. Он делал это с моего благословения. Особенно ему была нужна моя электрическая бритва. Его темно-коричневое лицо было изрыто какими-то ямками и впадинками. Бриться лезвием, наверное, он просто не мог. Роланд, одетый в форменный костюм цвета электрик, смутился. Он видел измятую машину, когда шел утром на работу, но: -- Не мог же я первым принести вам эту горестную весть, мистер Ситрин, -- сказал он. Другие жильцы, мои соседи, направляясь по делам, тоже видели изувеченный автомобиль. И конечно знали, кому он принадлежит. -- Настоящие черти, -- сочувственно сказал Роланд, и его худое лицо сморщилось, а рот и усы изогнулись. Он всегда остроумно поддевал меня, рассказывая о красивых леди, интересовавшихся моей персоной. -- Они во множестве прибывали в "фольксвагенах" и в "кадиллаках", на велосипедах и мотоциклах, на такси и даже пешком. И все до единой пытались выведать, куда вы ушли и когда вернетесь, и не оставили ли записки. Они сновали туда-сюда... Вы какой-то дамский угодник. Можно поспорить, что целые толпы мужей мечтают до вас добраться. Но теперь забавы кончились. Рональд не просто был шестидесятилетним чернокожим. Он знал, что такое ад идиотии. А я вдруг лишился неприкосновенности, которая делала мой жизненный путь таким забавным. -- У вас проблемы, -- сказал он и буркнул что-то про мисс Вселенную. Так он называл Ренату. Иногда Рената приплачивала Рональду, чтобы он поиграл с ее маленьким сыном в холле. Он развлекал ребенка, пока его мать лежала в моей постели. Все это мне не слишком нравилось, но если прослыл комическим любовником, так уж будь смешным на все сто. -- И что теперь делать? Роланд развел руками, передернул плечами и сказал: -- Звонить копам. Да, конечно, нужен протокол, хотя бы для страховки. Страховую компанию этот случай изрядно насторожит. -- Ладно. Когда приедет патрульная машина, покажи им дорогу и побудь с ними, пока они осмотрят руины, -- попросил я. -- А затем направь их ко мне. Я дал ему доллар за беспокойство. Как всегда. Но сейчас это было просто необходимо, чтобы повернуть вспять прилив его невольного злорадства. Подойдя к двери своей квартиры, я услышал, как разрывается телефон. Звонил Кантабиле. -- Ну как, задница? -- Псих! -- взвился я. -- Вандал. Изуродовать машину! -- А, так ты уже видел... Вот до чего ты меня довел! -- Он кричал. Вовсю напрягал голос. Но все равно голос дрожал. -- Что-что? Ты обвиняешь меня? -- Я тебя предупреждал. -- Так значит, это я заставил тебя изувечить прекрасный автомобиль? -- Да, ты. Да, заставил. Именно так. Ты думаешь, у меня нет никаких чувств? Ты не поверишь, как мне жаль такую шикарную машину. Идиот! Ты сам во всем виноват, именно ты. -- Я хотел ответить, но он снова закричал: -- Ты вынудил меня! Ты меня достал! Но вчерашняя ночь -- только первый шаг. -- Ты это о чем? -- А ты попробуй не заплатить мне, и узнаешь, о чем. -- Что за угрозы? Это уже переходит всякие границы. Ты что же, намекаешь на моих дочерей? -- Я не собираюсь обращаться в агентство по сбору платежей. Ты просто не понимаешь, во что ввязался. И с кем имеешь дело. Проснись! Я и сам частенько уговаривал себя проснуться, да и другие то и дело кричали мне: "проснись, проснись!" Будто у меня целая дюжина глаз, и я упорно отказывался разлепить веки. "Зачем тебе глаза, если ты ничего не видишь". И это, конечно, совершенно правильное замечание. Кантабиле все еще говорил. Я услышал: -- ...так пойди и спроси Джорджа Свибела, пусть он научит тебя, что делать. Это же он дал тебе совет. Он научил тебя, как лишиться машины. -- Прекрати. Я хочу уладить дело. -- Что тут улаживать? Плати. И точка. Полный расчет. И наличными. Никаких ордеров, никаких чеков, никаких хождений вокруг да около. Наличными! Я позвоню позже. Договоримся о встрече. Хочу посмотреть тебе в глаза. -- Когда? -- Какая разница. И не отходи от телефона, пока я не перезвоню. В следующее мгновение я уже слушал бесконечное телефонное мяуканье. Меня охватило отчаяние. Мне нужно было рассказать кому-нибудь о том, что произошло. Мне нужен был совет. Явный признак потрясения: телефонные номера ураганом пронеслись в моей голове -- коды городов, цифры. Мне нужно было позвонить кому-нибудь. И первым, кому я позвонил, оказался, конечно, Джордж Свибел; ему нужно было рассказать в первую очередь. А кроме того, я хотел предупредить его. Ему тоже могло достаться от Кантабиле. Но Джорджа не было на месте. Как сказала мне его секретарша, Шарон, он с бригадой бетонировал где-то фундамент. Как я уже говорил, Джордж, прежде чем стать бизнесменом, был актером. Он дебютировал в Федеральном театре. Позднее работал диктором на радио. Пытался пристроиться на телевидении и в Голливуде. Бизнесменам он хвастался своим опытом в шоу-бизнесе. До сих пор помнил свои реплики из Ибсена и Брехта и часто летал в Миннеаполис посмотреть постановки театра Гатри*. В Южном Чикаго он считался человеком Богемы и Искусства, человеком творческим и не лишенным фантазии. В его широкой благородной душе бурлила неуемная энергия. Он вообще был хорошим парнем. Люди льнули к нему. Например, малышка Шарон, его секретарша. Деревенская девочка со странным лицом, похожая на мамашу Йокум из комиксов. Джордж стал для нее братом, доктором, духовником и подружкой в одном лице. Перезнакомившись с доброй половиной Южного Чикаго, она выбрала Джорджа Свибела. Мне хватило ума держаться спокойно и промолчать о своих проблемах, потому что Шарон, считавшая, что жизнь ее патрона и так состоит из одних только проблем и кризисов, все равно не передала бы моего сообщения Джорджу. Защищать его она считала своей работой. -- Пусть Джордж перезвонит мне, -- попросил я и повесил трубку, думая о кризисе, который ожидал США, о наследии времен покорения Запада и так далее. Все эти мысли -- просто привычка. Даже когда сердце разрывается на куски, ты не перестаешь думать и анализировать. Мне удалось обуздать жгущее меня желание закричать. И обнаружил, что могу успокоиться без посторонней помощи. Ренате я звонить не стал. Рената не годится на роль утешителя по телефону. Ее сочувствие лучше получать вживую. Оставалось ожидать звонка Кантабиле. И визита полиции. Нужно было сообщить Мурре, что я не приду. Все равно он возьмет почасовую оплату, как психоаналитик. И потом, я обещал отвезти своих дочерей -- Лиш и Мэри -- к учительнице музыки. Поскольку, как гласят лозунги корпорации "Фортепиано Гулбрансен", красующиеся на кирпичных стенах Чикаго: "Без музыкального образования самый богатый ребенок -- бедняк". А моим дочерям достался обеспеченный отец, и было бы просто несчастьем, если бы они выросли, не умея сыграть "К Элизе" или "Счастливого мельника". Мне нужно было вернуть утраченное спокойствие. И я решил сделать одно йоговское упражнение, которому научился не так давно. Вынул из кармана мелочь и ключи, снял туфли, расположился на полу, подобрал стопы, наклонился и рывком стал на голову. Моя дорогая машинка, мой серебристый "мерседес-280", мое сокровище, жертва, которую я возложил на алтарь любви, стояла растерзанная на улице. Рихтовка станет в две тысячи, но не сможет возвратить металлической коже изначальной гладкости. Передние фары ослепли. У меня не хватило духу попробовать дверцы -- возможно, их заклинило. Я пытался сконцентрироваться на ненависти и ярости -- месть! месть! Не помогло. Перед моими глазами стояла мастерская, и немец-механик в длинном белом, как у дантиста, халате говорил мне, что детали придется заказывать за границей. И я сжимал голову обеими руками, будто в отчаянии -- пальцы сцеплены, ноги согнуты над головой, прядь, прикрывавшая висок, торчит в сторону, -- а подо мной плывет зеленый персидский ковер. Я был уязвлен и чувствовал себя ужасно несчастным. А ведь красота ковра всегда служила мне утешением. Я очень люблю ковры, а этот -- настоящее произведение искусства. Мягкий, с замысловатым и очень изящным рисунком, в который совершенно неожиданно и гениально вплетаются красные штрихи. Стриблинг, мой эксперт, говорил мне, что за этот ковер можно выручить гораздо больше, чем я заплатил. Все, что не сходит с конвейера, растет в цене. Стриблинг -- прекрасный человек -- держал лошадей, но теперь слишком располнел, чтобы ездить верхом. В наши дни, как мне кажется, немногие умеют ценить что-то действительно стоящее. Возьмите хотя бы меня. Я не мог оставаться серьезным, оказавшись втянутым в гротескное столкновение между "мерседесом" и преступным миром. Стоя на голове, я не сомневался (не хотел сомневаться!), что и за этим гротеском стоит какой-то мощный импульс, какая-то серьезная теория существования современного мира, утверждающая, что для самоосуществления приходится использовать и пороки, и абсурдность самых сокровенных сторон жизни (мы-то знаем, что без них не обошлось!). Исцеление приходит через унизительную правду, притаившуюся в подсознании. Не то чтобы я согласился с такой теорией, но нельзя сказать, что я свободен от нее. Во мне живет несомненная склонность к абсурду, а свои склонности не так-то просто послать к черту. Я подумал, что мне никогда не удастся получить от страховой компании хотя бы пенни в таком сомнительном деле. Я покупал все рекомендованные ими средства защиты, но можно не сомневаться, что где-нибудь в недрах полиса петитом набраны обычные хитрые увертки. Во времена Никсона крупные корпорации буквально пьянели от безнаказанности. И старые добрые буржуазные добродетели, даже сугубо показные, канули в лету... Именно Джордж научил меня этой позе вверх тормашками. Джордж всегда сетовал, что я совершенно не забочусь о своем теле. Несколько лет назад он стал твердить, что у меня появилась одышка, цвет лица испортился, я стал легко простужаться. Он настаивал, что в таком состоянии людям средних лет необходимо делать стойку на голове, не дожидаясь, пока брюшной пресс обмякнет, бедра ослабеют и отощают, а грудь обвиснет, как у старухи. Можно стареть, не теряя физического достоинства. В этом утверждении Джордж черпал особый энтузиазм. Немедленно после операции на желчном пузыре он вылез из постели и сделал пятьдесят приседаний -- характерный пример его натуропатических методов. От этого упражнения у него начался перитонит, и два дня все думали, что он умрет. Но и после этого болезни продолжают вдохновлять его, и на все случая жизни у него находятся собственные рецепты. Недавно он сказал мне: -- Позавчера я проснулся и обнаружил под рукой какое-то утолщение. -- Ты обратился к врачу? -- Нет. Я стянул его ниткой для чистки зубов. Я стягивал, стягивал, стягивал... -- Ну и? -- Вчера оно раздулось до размеров куриного яйца. Но я все равно не пошел к врачу. Да ну их ко всем чертям! Я взял еще больший кусок зубной нитки и стянул его туго-туго... и даже еще туже. И теперь ничего нет -- все исчезло. Хочешь посмотреть? Когда я рассказал ему о ревматических болях в шее, он и мне дал рецепт -- стоять на голове. Я, конечно, всплеснул руками и разразился смехом (и выглядел при этом, как одна из жабообразных карикатур Гойи в "Капричос" -- существо, обвешанное замками и болтами), но последовал его совету. Потренировавшись, я научился стоять на голове, и действительно, боль постепенно исчезла. А позже, когда у меня началась стриктура, я снова обратился к Джорджу. Он сказал: -- Это простата. Ты начинаешь, но не можешь довести дела до конца, затем снова пускаешь струю, немного жжет, и ты чувствуешь себя униженным? -- Именно так. -- Не волнуйся. Теперь, когда стоишь на голове, напрягай ягодицы. Втягивай их, как щеки. -- Но почему на голове? Я и так чувствую себя как старый папаша Уильям. Но он был непреклонен: -- На голове. И снова его метод подействовал. Стриктура