прошла. Кто-то может думать, что Джордж -- самый обыкновенный румянолицый солидный строительный подрядчик с хорошим чувством юмора, но я видел в нем алхимика, мага, карту из колоды таро. Вот и сейчас, став на голову, я апеллировал к Джорджу. Оказываясь в отчаянном положении, его номер я набираю первым. Я уже достиг того возраста, когда начинаешь замечать, как тебя захлестывают невротические импульсы. В сущности, я оказался не в силах подавить свое желание обратиться за помощью. Стоял на берегу психического омута и понимал: если покрошить хлебушка, мой разжиревший от сетований карась непременно всплывет. Как и мир внешний, наша внутренняя жизнь тоже полна необыкновенных явлений. Когда-то я думал, что следовало бы разбивать парки и сады и взращивать наши особенности и причуды, как птиц, рыб или цветы. Но в том-то и ужас, что мне не к кому было обратится, кроме как к самому себе. Ждать, пока в голове зазвенит колокольчик, -- почти что пытка. В мою душу начинают заползать самые черные подозрения. И все же стойка на голове действительно расслабила меня. Я снова мог спокойно дышать. Правда, пока я стоял вверх тормашками, перед глазами возникли два огромных и очень ярких круга. Такое время от времени случается во время этого упражнения. Опираясь на череп, невольно задумываешься о возможности спровоцировать кровоизлияние в мозг. Терапевт, отговаривавший меня от стойки на голове, сообщил, что цыплята, перевернутые вниз головой, умирают через семь или восемь минут. Но здесь все понятно -- их убивает ужас. Птицы просто пугаются до смерти. Мне представляется, что появление ярких кругов перед глазами происходит из-за избыточного давления на роговицу. Вес тела, давящий на череп, сжимает роговицу и вызывает иллюзию больших прозрачных кругов. Как видение вечности. К которой, поверьте мне, в этот день я был готов. За мной маячил книжный шкаф, и когда большая часть веса уже была перенесена на предплечья и моя голова пришла в норму, прозрачные круги исчезли, а вместе с ними и призраки фатального кровоизлияния. Я видел ряды книг вверх ногами. Прежде я стопками складывал их в кладовке, но Рената вытащила их на свет божий и поставила под стекло. Я предпочитаю, стоя на голове, видеть небо и облака. Очень забавно изучать облака вверх ногами. Но сейчас я рассматривал корешки, которые принесли мне деньги, признание и призы: пьеса "Фон Тренк" в многочисленных изданиях на разных языках и несколько экземпляров моего любимого и провального сочинения "Некоторые американцы. Смысл жизни в США". "Фон Тренк", пока он шел на сцене, некоторое время приносил мне около восьми тысяч долларов в неделю. Правительство, которое прежде не испытывало никакого интереса к моей персоне, внезапно потребовало семьдесят процентов в качестве оплаты его созидательных усилий. Но в этом для меня не было ничего неожиданного. Ты платишь Кесарю Кесарево. По крайней мере, знаешь, сколько ты должен. Деньги принадлежат Кесарю. И кроме того: Radix malorum est cupiditas1. Это я тоже знал. Я знал все, что мне полагалось знать, и ничего из того, что мне действительно было нужно. В финансовых делах я никогда не разбирался. Конечно, тут дело в высшем образовании, ставшем великим и универсальным американским возмездием. Им даже заменяют карцер в федеральных исправительных заведениях. Нынче каждая крупная тюрьма -- сплошной благоденствующий семинар. Тигры ярости сходятся с лошадьми образования, производя на свет гибриды, немыслимые даже в Апокалипсисе. Без особых усилий я потерял большую часть денег, которые Гумбольдт ставил мне в вину. Он и сам предъявил мне к оплате чек на несколько тысяч долларов. Я не стал протестовать. Мне не хотелось обращаться в суд. Хотя Гумбольдта, скорее всего, такой поворот только порадовал бы. Он обожал судиться. Но чек, который он предъявил к оплате, был подписан моей рукой, и потребовалось бы колоссальные усилия, чтобы объяснить судьям суть своего недовольства. И потом, суды меня убивают. Всех этих судей, адвокатов, приставов, стенографисток, скамьи присяжных, деревянные панели, ковры, даже стаканы для воды я ненавидел хуже смерти. Более того, в то время, когда он предъявил к оплате чек, я вообще находился в Южной Америке. Этот ненормальный, отпущенный из "Бельвю", разгуливал по Нью-Йорку, и некому было его остановить. Кэтлин пряталась. Его полусумасшедшая мать жила в доме престарелых, а дядя Вольдемар оказался одним из тех вечных младших братишек, которым совершенно чужда всякая ответственность. Обезумевший Гумбольдт метался по Нью-Йорку. Вероятно, он смутно сознавал, какое удовольствие доставляет интеллектуальной тусовке, шептавшейся о том, что он спятил. Отчаявшиеся, обреченные на сумасшествие писатели и склонные к суицидам художники -- величайшая эстетическая и социальная ценность. В то время Гумбольдт олицетворял Провал, а я -- новорожденный Успех. Успех меня озадачил. Я чувствовал себя виноватым и корчился от стыда. То, что каждый вечер играли в "Беласко", было совсем не той пьесой, которую я написал. Я только предложил кипу материала, из которого режиссер выкроил, сметал и сшил своего фон Тренка. Погруженный в раздумья, я бормотал, что в конце концов Бродвей прилепится к району швейных мастерских и сольется с ним. У полицейских фирменный способ звонить в дверь. Они звонят как скоты. Конечно, мы вступаем в совершенно новую стадию истории человеческого сознания. Полицейские изучают психологию и испытывают определенные чувства к комедии городской жизни. Два здоровяка, стоявшие на моем персидском ковре, были экипированы пистолетами, дубинками, наручниками, запасными обоймами и рациями. Дело и впрямь необычное -- изуродованный "мерседес", мирно стоящий на улице, -- позабавило их. Пара черных гигантов принесла с собой запах замкнутого пространства полицейской машины. Их амуниция побрякивала, а бедра и животы распирали форменную одежду. -- В жизни не видал такого зверства по отношению к автомобилю, -- признался один из них. -- Похоже, вы схлестнулись с очень скверными парнями. Он прощупывал меня осторожными намеками. На самом деле копам меньше всего хотелось услышать о гангстерах, ростовщиках или о проблемах с какой-нибудь шайкой. Желательно вообще ни единого слова. Впрочем, все закономерно. Я, конечно, мало похож на человека, связавшегося с бандитами, но все-таки совершенно исключить такую возможность они не могли. Даже полицейские смотрели "Крестного отца", "Французского связного"*, "Бумаги Валачи"* и прочие кровавые триллеры. Я сам верил в эти гангстерские дела, живя в Чикаго, поэтому сказал, что ничего не знаю, и замолчал, словно воды в рот набрал. Думаю, полицейским это понравилось. -- Вы держали машину на улице? -- спросил тот, у которого были целые горы мускулов и огромное вялое лицо. -- Если бы у меня не было гаража, ничего дороже старого драндулета я бы не заводил. -- Он бросил взгляд на мой орден (Рената подложила под него бархат и вставила в рамку): -- Вы были в Корее? -- Нет, -- ответил я. -- Меня наградило французское правительство. Это орден Почетного легиона. Я кавалер этого ордена, шевалье. Мне его вручил французский посол. По этому случаю Гумбольдт прислал мне очередную неподписанную открытку. "Шизалье! Ныне имя тебе лестригон!" Он долгие годы повторял остроты из "Поминок по Финнегану". Я помню наши многочисленные дискуссии о взглядах Джойса на литературный язык, о страсти поэта насыщать речь музыкой и множеством смыслов, об опасностях, которые довлеют над всеми творениями мысли, о падении красоты в бездну забвения, похожую на снежную пропасть Антарктики, о противостоянии Видения Блейка и tabula rasa Локка*. Наблюдая за полицейскими, я с грустью вспоминал те прекрасные беседы с Гумбольдтом. Да, человечество божественно непостижимо! -- Вы бы лучше уладили это дело, -- тихо и добродушно посоветовал мне коп. Его громоздкое тяжелое тело направилось к лифту. Шизалье вежливо поклонился. Глаза мои болели от неутоленной жажды помощи. Орден напомнил мне о Гумбольдте. Да, раздавая французским интеллектуалам ленты, звезды и погремушки, Наполеон знал, что делает. Он потащил за собой в Египет целый корабль ученых. И бросил их там на произвол судьбы. А они вернулись с Розеттским камнем*. Со времен Ришелье, или даже раньше, культуру во Франции ценили очень высоко. Но де Голль никогда не носил глупых безделушек. Для этого он слишком уважал себя. Да и парни, которые откупили Манхэттен у индейцев, сами бус не носили. Я с удовольствием отдал бы эту золотой орден Гумбольдту. Его хотели наградить немцы. В 1952 году Гумбольдта пригласили в Берлин прочитать лекцию в Свободном университете. Он не поехал. Боялся, что его похитит НКВД или ГПУ как известного антисталиниста и активного автора "Партизан ревю". Он боялся, что русские попытаются выкрасть его и убить. -- Целый год в Германии меня будет грызть одна мысль, -- ораторствовал он перед публикой (в лице одного меня). -- Двенадцать месяцев я буду чувствовать себя евреем и больше никем. А у меня нет возможности потратить на это целый год. Но, думаю, правильнее объяснить его отказ тем, что ему куда больше нравилось оставаться нью-йоркским сумасшедшим. Гумбольдт ходил от одного психиатра к другому и устраивал сцены. Он выдумал для Кэтлин любовника и попытался убить этого человека. Разбил "бьюик-роудмастер". Обвинил меня в заимствовании черт его личности для создания характера фон Тренка. Предъявил чек с моей подписью на шесть тысяч семьсот шестьдесят три доллара пятьдесят восемь центов и купил на эти деньги "олдсмобиль" и что-то еще по мелочи. В любом случае, он не хотел отправляться в Германию, в страну, где некому было слушать его разглагольствования. А через некоторое время из газет он узнал, что я стал шизалье. Говорили, что он живет с красоткой-негритянкой, которая учится по классу валторны в Джульярдской школе*. Но когда я видел его в последний раз на 46-й улице, я понял: Гумбольдт уже настолько сломлен, что не может жить с кем бы то ни было. Сломлен... Ничего не поделаешь, приходится повторять это. Казалось, что огромный серый костюм вот-вот засосет его с головой. Лицо -- тускло-серое, как воды Ист-Ривер. А прическа вызывает подозрение, не поселился ли в ней тутовый шелкопряд. Но я все-таки должен был подойти и поговорить с ним, а не прятаться за припаркованными машинами. Как я мог? Я позавтракал в "Плазе", в люксе короля Эдуарда, где меня обслуживал вороватый ливрейный лакей. Затем летел на вертолете вместе с Джавитсом и Бобби Кеннеди. В пиджаке в веселенькую новомодную полоску я носился по Нью-Йорку как поденка. Я был одет, как Рей Робинсон* по прозвищу Сахар. Только во мне не было его бойцовского духа, и, увидав, что мой старинный близкий друг превратился в живого мертвеца, я удрал. Ринулся в аэропорт Ла-Гардия и на первом же "Боинге-727" улетел назад в Чикаго. Совсем расстроенный, я сидел в кресле, пил виски со льдом, и меня мучил ужас, мысли о Неотвратимой Судьбе и прочая гуманистическая лабуда. Убегая, я рванул за угол и растворился на Шестой авеню. Изо всех сил я стискивал челюсти, но не мог избавиться от дрожи в коленках. До свидания, Гумбольдт, мысленно твердил я, увидимся в мире ином. А через два месяца в отеле "Илскомб", которого теперь вовсе нет, в три часа ночи Гумбольдт отправился вынести мусор и умер в коридоре. Где-то в середине сороковых на коктейле в Виллидже я слышал, как одна красивая девушка сказала Гумбольдту: -- Знаете, что я думаю, глядя на вас? Вы словно сошли с картины. И правда: женщинам, мечтающим о любви, молодой Гумбольдт мог казаться сошедшим с полотна художника Ренессанса или кого-нибудь из импрессионистов. Но портрет при некрологе в "Нью-Йорк таймс" ужасал. Однажды утром я открыл газету -- а там Гумбольдт, растоптанный жизнью, мрачный и седой. Страшное лицо на газетной странице смотрело на меня с пространства, отданного смерти. В тот день я снова летел из Нью-Йорка в Чикаго -- весь раздерганный, сам не понимая чем. Прочитав газету, я направился в туалет и заперся там. Люди стучались, но я плакал и не мог выйти. * * * Кантабиле не заставил себя ждать слишком долго. Он позвонил незадолго до полудня. Возможно, проголодался. Я вспомнил, что в Париже в самом конце девятнадцатого века то одному, то другому случалось видеть, как сперва Верлен*, важный, но слегка под хмельком, ожесточенно постукивал тростью по тротуару, направляясь на ленч, и чуть ли не вслед за ним степенно шагал туда же одетый с величайшей тщательностью великий математик Пуанкаре*, выпячивая вперед огромный лоб и выписывая пальцами какие-то кривые. Обеденное время есть обеденное время, будь ты поэт, математик или гангстер. -- Ладно, мерзавец, встретимся сразу после ленча. Принесешь деньги и больше ничего. Больше никаких глупостей! -- заявил Кантабиле. -- Да мне бы и в голову не пришло... -- сказал я. -- Это верно, пока ты не связываешься с Джорджем Свибелом. Приходи один. -- Конечно. Я и не собирался... -- Ну наконец-то, только лучше бы ты раньше не собирался. Так что один, понял? И чтобы новыми купюрами. Сходи в банк и получи чистые деньги. Девять бумажек по пятьдесят. Новые! Я не потерплю никаких жирных пятен. И радуйся, что я не заставил тебя съесть тот чертов чек. Что за фашист! Но может быть, он просто раззадоривал себя, горячился, чтобы не размякнуть? Но сейчас моей единственной целью было избавиться от него, демонстрируя покорность и безоговорочное подчинение. -- Как скажешь, -- согласился я. -- Куда принести деньги? -- К "русской бане" на Дивижн-стрит. -- К этой развалине? Побойся бога! -- Перед входом в час сорок пять. Жди. И один! -- напомнил он. -- Хорошо, -- ответил я. Но он не дождался моего ответа -- я снова услышал короткие гудки. Это нескончаемое мерное всхлипывание точно отражало беспокойство, зародившееся в моей праздной душе. Надо было заставить себя действовать. От Ренаты я не мог ожидать никакой помощи. Сегодня она была занята на аукционе и разозлилась бы, если бы я позвонил в аукционный зал и попросил ее отвезти меня в Северный Вест-Сайд. Рената замечательная и очень услужливая женщина, у нее прекрасный бюст, но некоторые вещи она считает проявлением неуважения и быстро раздражается. Ну что ж, придется все делать самому. Вероятно, буксировщиков можно не вызывать, "мерседес" дотащится до мастерской своим ходом. Затем нужно найти такси или взять напрокат машину. На автобусе я ехать не хотел. В автобусах, как, впрочем, и в метро, слишком много вооруженных алкоголиков и наркоманов. Но нет, стоп! Первым делом нужно позвонить Мурре и съездить в банк. И как-то объяснить, что я не могу повести Лиш и Мэри на музыкальный урок. Эта мысль еще одним камнем легла мне на сердце, потому что я побаивался Дениз. Она все еще имела надо мной определенную власть. Дениз прямо-таки носилась с этими уроками. Впрочем, у нее все было важнейшим, неотложным и критическим. В любые психологические проблемы, связанные с воспитанием детей, она привносила жуткую напряженность. Об интеллектуальном и духовном развитии девочек она говорила не иначе как о деле безнадежном, ничего хорошего не предвещающем и едва ли не заранее обреченном на неудачу. И если детские души окажутся загубленными, это будет исключительно на моей совести. Ведь это я бросил их в самый важный момент всей истории цивилизации, а все ради того, чтобы связаться с какой-то Ренатой. "С этой шлюхой с большими сиськами", регулярно повторяла Дениз. Рената всегда была для нее крепкой и грубой девкой. Казалось, эпитеты Дениз нацелены доказать, что в нашей паре мужчина -- Рената, а я -- женщина. Дениз, как и мои большие деньги, восходит к театру "Беласко". Тренка играл Мерфи Вервиджер, и, как и полагается звезде, у него была свита -- костюмер, пресс-агент и мальчик на побегушках. Дениз жила с Вервиджером в "Стив Мориц" и каждый день являлась в театр в компании с другими его помощниками -- со сценарием в руках, в вельветовом комбинезоне цвета сливы, с зачесанными наверх волосами. Элегантная, тоненькая, плоскогрудая, с широкими приподнятыми плечами (из-за чего очертания ее фигуры напоминали старомодный кухонный стул), с огромными фиалковыми глазами, удивительно нежным цветом лица и чудным, почти незаметным пушком, покрывавшим не только щеки, но и переносицу. Из-за августовской жары ворота за сценой, к которым примыкала цементированная дорожка, оставались открытыми, и солнечный свет, пробивавшийся внутрь, освещал пугающее запустение -- руины былой роскоши. "Беласко" напоминал позолоченное блюдо для пирожных с налетом намертво въевшейся грязи. Хотя возле губ Вервиджера залегли глубокие морщины, он был моложавым и мускулистым. Такими бывают инструкторы по лыжам. Он вовсю старался выглядеть утонченным. Его голова очень напоминала кивер: высокая надменная скала, покрытая густым мехом. Дениз вела для него репетиционные заметки. Писала она с жуткой сосредоточенностью, как самая прилежная ученица в классе, которой дышат в затылок остальные отличники. Она подошла ко мне, крепко прижимая сценарий к груди, и заговорила с интонациями, характерными для оперной трагедии. От одного звука собственного голоса на голове у нее зашевелились волосы, а изумительные глаза широко распахнулись. -- Вервиджер спрашивает, как ему произносить это слово, -- она подсунула мне листок, на котором заранее напечатала: "конечный". -- Он может произносить его как "коньячный", "конечный" или "конячный"... Мой вариант -- "конячный" -- ему не понравился... Я пожал плечами: -- К чему такие сложности?.. Пусть произносит как хочет, мне все равно. Я не стал говорить, что игра Вервиджера вызывает во мне единственное ощущение -- ощущение полнейшей безысходности. Роль он строил неправильно с начала до самого конца. Хотя, возможно, в "Стив Мориц" он играл свою роль как надо. Но это меня не касалось. Я пришел домой и рассказал своей подружке Демми Вонгел о блистательной светловолосой красавице из "Беласко", вервиджеровской подруге. А десять лет спустя, когда мы с Дениз уже были мужем и женой, президент и миссис Кеннеди пригласили нас в Белый дом на вечер, посвященный культуре, куда надо было явиться в строгих вечерних костюмах. О платьях, туфлях и перчатках Дениз проконсультировалась не менее чем с двадцатью или тридцатью дамами. Высокообразованная Дениз информацию о последних национальных и мировых новостях обычно черпала в салонах красоты. Она владела скорочтением и успевала прочесть о всех подробностях мирового кризиса под сушкой. Волосы у нее были тяжелые, она укладывала их наверх. Если бы не темы, которые она принималась обсуждать за обеденным столом, я никогда бы не знал, в какой день она побывала у парикмахера. -- Представляешь, что Хрущев* выкинул в Вене? -- спросила как-то Дениз. Значит, в салоне красоты, приводя себя в порядок для Белого дома, она пробежала "Тайм", "Ньюсуик" и "ЮС ньюс энд уорлд рипорт"*. Во время полета в Вашингтон мы поговорили о провале американского десанта в Заливе Свиней, о ракетном кризисе на Кубе и проблеме Дьема*. Нервное напряжение было у нее в крови. После обеда она поймала президента и побеседовала с ним с глазу на глаз. Я видел, она уводит его в Красный кабинет. И представил, как быстро Дениз перескочит через расплывчатые границы, отделяющие ее собственные кошмарные проблемы -- а они все были кошмарными! -- от сложностей и хитросплетений мировой политики. Для нее это все было единой и неделимой проблемой. Я буквально слышал, как она спрашивает: -- Мистер президент, что тут можно сделать? Пытаясь произвести впечатление друг на друга, мы пользуемся всеми доступными средствами. Я хихикал про себя, когда увидел их вместе. Впрочем, Дж. Ф. К. вполне мог за себя постоять, да к тому же он обожал хорошеньких женщин. У меня мелькнуло подозрение, что он тоже читал "Юс ньюс энд уорлд рипорт" и что его информированность ничуть не шире, чем у Дениз. Из нее получился бы прекрасный государственный секретарь, заставь она себя вставать раньше одиннадцати часов утра. Потому что в определенном смысле Дениз -- совершенно необыкновенная женщина. Да к тому же настоящая красавица. И уж сутяга -- почище Гумбольдта Флейшера. Тот по большей части только угрожал. А Дениз, едва мы развелись, сумела втянуть меня в бесконечные судебные разбирательства. Пожалуй, мир никогда не видел более агрессивного, изворотливого и изобретательного истца, чем Дениз. На приеме в Белом доме мне главным образом запомнилось впечатляющее высокомерие Чарльза Линдберга*, жалобы Эдмунда Уилсона* на то, что правительство сделало из него бедняка, духовая музыка в исполнении оркестра морской пехоты и мистер Тейт*, пальцами отбивавший ритм на коленке сидящей рядом с ним леди. То, что я лишил Дениз такой жизни, ее больше всего возмущало. Да к тому же тот самый великий Ситрин, который однажды в героическом порыве прорвал бронированные укрепления Дениз, теперь остужал цыганскую страсть Ренаты и в приступе обожания купил "мерседес-бенц". Когда я заезжал за Лиш и Мэри, Дениз требовала от меня уверений, что машина хорошо проветрена. Она не могла позволить, чтобы в салоне витал запах Ренаты. Пепельницу следовало очистить от окурков, запачканных губной помадой. Однажды Дениз вышла из дому и проделала это собственноручно, заявив, что не потерпит косметических салфеток, вымазанных бог знает чем. Скрепя сердце, я набрал номер Дениз. К моему счастью, ответила горничная, и я сообщил ей: -- Я не могу сегодня отвезти девочек. У меня проблемы с машиной. Спустившись вниз, я решил, что смогу втиснуться в "мерседес" и что поврежденное лобовое стекло не помешает езде, разве что полиция меня остановит. Я проверил свое предположение на практике: съездил в банк и получил новые деньги. Мне их выдали в пластиковом конверте. Конверт я сворачивать не стал, просто положил рядом с бумажником. Воспользовавшись телефоном-автоматом, я предупредил ремонтную мастерскую. Теперь приходится предупреждать заранее, теперь не прикатишь в гараж запросто, как во времена прежних механиков. С того же телефона я еще раз попытался дозвониться Джорджу Свибелу. Очевидно, разглагольствуя во время той карточной игры, я сообщил во всеуслышанье, что Джордж вместе с отцом ходит в баню на Дивижн-стрит, которая раньше называлась Робей-стрит. И Кантабиле, скорее всего, надеялся поймать Джорджа там. Ребенком я бывал в "Русской бане" с отцом. Это древнее заведение стоит испокон веков: жаркое, влажное, как тропики, и пахнущее приятной гнилью. Внизу, в подвале, мужчины постанывали на разбухших от потоков воды деревянных досках под нещадными хлесткими ударами дубовых веников, распаренных в мыльной воде шаек. Какая-то загадочная гниль подпортила деревянные опоры и окрасила их в светло-коричневый цвет бобровых шкурок в золотистом тумане. Вероятно, Кантабиле надеялся застать Джорджа голым. А иначе зачем он выбрал для встречи именно это место? Возможно, он намеревался избить Джорджа, или даже пристрелить его. Ну почему я так много болтаю! Я снова поговорил с секретаршей Джорджа: -- Шарон? Еще не вернулся?.. Тогда слушай: скажи ему, чтобы он сегодня не ходил в schwitz1 на Дивижн-стрит... Нет! Это очень серьезно. Джордж утверждает, что Шарон притягивает к себе неприятности. Оно и понятно. Два года назад какой-то незнакомец перерезал ей глотку. Неизвестный чернокожий мужчина вошел в офис Джорджа в Южном Чикаго, держа наготове бритву. Он виртуозно полоснул лезвием по горлу Шарон и растворился в неизвестности. Кровь хлестала фонтаном, как выразился Джордж. Он перевязал Шарон полотенцем и отвез в госпиталь. Джордж и сам то и дело попадает в переделки. А все потому, что вечно пытается найти что-нибудь основополагающее, "благородное", "близкое к земле", первобытное. При виде крови -- субстанции жизни -- он знал, что делать. Но, конечно, Джордж еще и теоретик-примитивист. Этот румяный мускулистый здоровяк с карими добрыми глазами далеко не глуп, если не считать моментов, когда он излагает свои теории. Здесь он громогласен и пылок. Я в этих случаях только усмехаюсь, потому что ценю его доброту. Он заботится о своих престарелых родителях, о сестрах, о бывшей жене и взрослых детях. Он все время поносит "яйцеголовых", но культуру действительно любит. Он изводит себя, убивая целые дни на чтение сложнейших книг. Правда, без особого успеха. А когда я знакомлю его с интеллектуалами, вроде моего ученого друга Дурнвальда, Джордж возмущается, цепляется к ним и говорит гадости, густо при этом краснея. Сейчас весьма забавный момент в истории человеческого сознания: при всеобщем пробуждении разума и зарождении демократии наступает эра смятения и идеологического замешательства -- главный феномен нынешнего века. Интеллектуальная жизнь очень увлекала вечного мальчишку Гумбольдта, и я разделял его энтузиазм. Но "интеллектуалы", которых мне приходится встречать, чаще всего не соответствуют этому определению. Я не слишком хорошо вел себя с чикагским бомондом. Дениз приглашала лучших людей города в наш дом в Кенвуде, чтобы поговорить о политике и экономике, о скачках и психологии, о сексе и преступлениях. Я наполнял бокалы и много смеялся, но по большей части держался не слишком гостеприимно. Даже, пожалуй, недружелюбно. -- Ты их всех презираешь! -- злилась Дениз. -- Единственное исключение -- этот брюзга Дурнвальд. Справедливое обвинение. Мне хотелось избавиться от всех. По сути, у меня не было более сладкой мечты и более сокровенной надежды. Эти люди были против Правды, Добра, Красоты. Они отрицали свет. "Ты сноб", -- обвиняла меня Дениз. Вот здесь она не права. Просто я не хотел иметь дела с этими выродками: юристами, конгрессменами, психотерапевтами, профессорами социологии, священниками и "людьми искусства" (в основном, владельцами галерей), которых она приглашала. -- Тебе нужно познакомиться с нормальными людьми, -- сказал мне как-то Джордж. -- Дениз окружила тебя пустозвонами, и не сегодня-завтра ты останешься в своей квартирке один на один с тоннами книг и бумаг и, клянусь, начнешь сходить с ума. -- Ничего подобного, -- ответил я. -- У меня есть ты, и Алек Сатмар, и мой друг Ричард Дурнвальд. И еще Рената. И, кстати, ребята из Сити-клуба. -- Много тебе от него пользы, от этого Дурнвальда, -- проворчал Джордж. -- Он же Профессор в квадрате. Ему никто не интересен. Он уже все слышал и все читал. С ним говорить -- все равно что играть в пинг-понг с чемпионом Китая. Подаешь мяч, а он смэшем посылает его обратно -- и все, конец. Снова подаешь -- и снова теряешь очко. Джордж вечно пикировался с Дурнвальдом. Это было своего рода соперничество. Он знал, как я привязан к Дику. Во всем Чикаго Дурнвальд был единственным человеком, которым я восхищался (пожалуй, я даже обожал его), единственным, с кем я мог поделиться своими идеями. Но Дурнвальд на полгода отправился в Эдинбургский университет читать лекции о Конте*, Дюркгейме*, Теннисе*, Вебере* и прочих. -- Эти его заумные штучки -- отрава для такого человека, как ты, -- говорил Джордж. -- Я хочу познакомить тебя с ребятами из Южного Чикаго. -- Он перешел на крик. -- Ты слишком ценный экземпляр, чтобы зачахнуть без пользы. -- Ладно, -- согласился я. В результате и состоялась та роковая игра в покер. Гости знали, что они приглашены ради меня, как вспомогательный состав. В наши дни границы социальных слоев определяются сами собой, точнее теми, кто к этим слоям принадлежит. Так что даже если бы Джордж не похвастал, что моя фамилия занесена в "Кто есть кто" и что меня наградило французское правительство, они бы все равно поняли, что я из образованных. И что? Да ничего. Другое дело, если бы на моем месте очутился Дик Каветт*, настоящая знаменитость, все было бы по-другому. А так я оказался для них просто еще одним образованным балбесом; Джордж демонстрировал меня им, а мне показывал их. Они были настолько милы, что простили мне этот рекламный трюк. Джордж хотел развлечь меня их подлинно американскими странностями. Но они наполнили вечер своей собственной иронией и перевернули ситуацию с ног на голову, так что в конце концов гораздо отчетливее проявились как раз мои странности. -- Пока шла игра, ты нравился им все больше и больше, -- заявил Джордж. -- Они пришли к выводу, что ты симпатичный человек. Правда, там был еще Ринальдо Кантабиле. Он перемигивался со своим кузеном, показывал ему карты, а ты напился и ни черта не соображал, что происходит. -- Значит, это был проигровыигрыш, -- отмахнулся я. -- Я думал, что это определение годится только для супружеских пар. Тебе нравится баба, потому что у нее есть мерзавец-муж, благодаря которому она прекрасно выглядит. -- Это просто слово-гибрид. В покер я играю не ахти, да и гости интересовали меня гораздо больше игры. Один из них был литовец, выдававший напрокат смокинги. Другой, молодой поляк, изучал компьютеры. Был там и детектив из отдела по расследованию убийств. Рядом со мной сидел выходец с Сицилии -- владелец похоронного бюро и, наконец, Ринальдо Кантабиле и его двоюродный брат Эмиль. Эти двое, как выразился Джордж, испортили весь вечер. Эмиль -- мелкий хулиган, просто родился выкручивать руки и кидать в витрины булыжники. Скорее всего, он тоже принимал участие в нападении на мою машину. А вот у Ринальдо внешность невероятно привлекательная -- лицо украшают темные шелковистые, как мех норки, усы, да и одевается он весьма элегантно. Ринальдо постоянно блефовал, говорил громко, стучал по столу костяшками пальцев и строил из себя неотесанную деревенщину. Но в то же время он поддерживал беседу о Роберте Ардри*, о территориальном императиве, о раскопках пращура человека в Олдувайском* ущелье и о взглядах Конрада Лоренца*. Он пренебрежительно заявил, что все дело в его образованной жене, которая повсюду оставляет книги. Например, Ардри он подобрал в туалете. Бог знает, что нас притягивает к определенным людям. Пруст (с этим автором я познакомился благодаря подробным комментарием Гумбольдта) говорил, что его всегда привлекали люди, чьи лица напоминали ему о цветущем боярышнике. Цветком Ринальдо был не боярышник. Скорее калла. Его нос был особенно белым, и огромные, раздувающиеся темные ноздри наводили на мысль о гобое. Люди, настолько не похожие на других, приобретают надо мной определенную власть. Не знаю, что здесь первично: их собственная привлекательность или мой пристальный интерес. Когда я чувствую, что мои уязвленные чувства очерствели и притупились, восприятие возвращается неожиданно, от какого-нибудь очень сильного толчка. Мы сидели за круглым столом с одной мощной ножкой, новенькие карты летали и поблескивали, а Джордж заставлял игроков говорить. Он играл роль импрессарио, и гости делали ему одолжение. Следователь рассказал об убийствах на улицах. -- Теперь бывает что угодно. Кого попало могут убить потому, что у него в кармане не нашлось доллара, или потому, что у него в кармане полсотни. Я говорю им: "Что ж это вы, ублюдки, убиваете из-за денег? Из-за денег! За самую дешевую вещь в мире. Я убил больше парней, чем вы, но это было на войне". Продавец смокингов тосковал по своей девушке -- приемщице рекламы в "Сан таймс". Говорил он с лающим литовским акцентом, шутил, хвастал, но как-то грустно. Рассказывая о себе, пылал гневом и почти рыдал. Он свои смокинги собирает по понедельникам. После уик-энда они заляпаны соусом, супом, виски или семенем, "как вы это называете". Во вторник он едет в одну контору, около Лупа, где смокинги погружают в чаны с чистящей жидкостью. Там он проводит день со своей подружкой. Ай-я-яй, они даже до кровати не успевают добраться, настолько распаляют друг друга. Просто валятся на пол. -- Она -- девочка из хорошей семьи. То что надо. Но делает все. Я объясняю ей как, и она делает, и без разговоров. -- Так ты видишь ее только по вторникам? Никогда не водишь ее пообедать, никогда не приходишь к ней домой? -- спросил я. -- В пять часов она отправляется к старухе-матери готовить обед. Клянусь, я даже не знаю ее фамилии. Вот уже двадцать лет не знаю о ней ничего, кроме телефонного номера. -- Но ведь ты любишь ее. Почему же не женишься? Он изумился и обвел игроков недоуменным взглядом, как бы говоря: "Что это с парнем?" А потом сказал: -- Что? Жениться на проститутке, промышляющей в отелях? Пока все смеялись, похоронный агент-сицилиец просветил меня тем особым тоном, которым объясняют простейшие факты обычной жизни образованным тупарям: -- Слышь, профессор, не нужно смешивать одно с другим. Жена вовсе не для этого. На кривую ножку ищи кривой сапожок. А если уж нашел, то так и ходи. -- В любом случае, моя милая уже в могиле. Я всегда говорю, что рад советам, благодарен за полученный урок и спокоен, когда меня поправляют. Я умею уклониться от стычки, но всегда ценю дружеское расположение. Мы потягивали виски, передвигали покерные фишки, попыхивали сигарами на этой кухне в Южном Чикаго, пронизанной черным дыханием металлургических и нефтеперерабатывающих заводов, под сплетениями силовых проводов. Я часто отмечал непонятную живучесть природы в этих индустриальных районах. Карпы и сомы продолжают водиться в прудах, воняющих бензином. Черные женщины ловят их на наживку из теста. Дятлы и зайцы обитают рядом со свалками. Краснокрылые дрозды в "погонах" носятся над камышами, как одетые в форму швейцары. Даже некоторые цветы выжили. Испытывая благодарность за прекрасный вечер, проведенный в человеческом обществе, я отправился домой. Я просадил что-то около шести сотен, учитывая и чек, выписанный Кантабиле. Но я настолько привык, что у меня отбирают деньги, что даже не огорчался. Я получил огромное удовольствие от этого вечера, от выпивки, от веселья и разговоров. Я говорил и говорил. Очевидно, обсуждал свои идеи и проекты в мельчайших деталях и, как мне потом сказали, совершенно не понимал, что вокруг меня происходит. Другие игроки бросили игру, заметив, что кузены Кантабиле передергивают -- показывают друг другу карты, перемигиваются, манипулируют с колодой и выигрывают кон за коном. -- Они не уйдут с добычей с моей территории, -- горячился Джордж в очередной вспышке театрального раздражения. -- Но Ринальдо опасен. -- Ринальдо -- придурок! -- взвизгнул Джордж. * * * Может, и так, но в эпоху Аль Капоне семейка Кантабиле сплошь состояла из плохих дядек. Как раз тогда мир начал говорить о Чикаго как о кровавом городе, но не из-за бесчисленных скотобоен, а потому, что здесь то и дело происходили ожесточенные войны между мафиозными кланами. В чикагской кровавой табели о рангах семейство Кантабиле стояло где-то посередине. Они работали на синдикат, гоняли грузовики с виски, калечили и убивали людей. Самые обыкновенные громилы и рэкетиры. Но в сороковых один тупоголовый Кантабиле из чикагской полиции навлек на семью позор. Напился в баре, и двое расшалившихся парней отобрали у него пушку и развлеклись на славу. Навешали ему оплеух, заставили ползать по полу и жрать смешанные с грязью опилки. Поиздевавшись вволю, пареньки оставили жертву рыдать от ярости на полу и, довольные собой, сбежали, бросив стволы. Это их и подвело. Он кинулся следом и застрелил мальчишек прямо на улице. С тех пор, как рассказывал мне Джордж, никто не принимал Кантабиле всерьез. Старый Ральф Кантабиле (по прозвищу Лентяйчик), отбывающий пожизненное заключение в Джольете, рассорил семью с мафией, прикончив двух сопляков. Именно поэтому Ринальдо не мог спустить человеку, который сперва проиграл ему в покер, а потом отозвал чек, тем более мне, известному всему Чикаго. Ринальдо, или Рональд, может, и не котировался в иерархии преступного мира, но мой "мерседес" он раздолбал. Была ли его ярость яростью настоящего бандита? Была она искренней или наигранной, кто знает? Очевидно одно -- Ринальдо оказался из породы гордых и обидчивых парней, с которыми вечно проблем не оберешься из-за того, что они слишком страстно переживают всякие мелочи, едва ли способные задеть здравомыслящего человека. Я не настолько лишен чувства реальности, чтобы не задаться вопросом, а являюсь ли я здравомыслящим человеком. Вернувшись из банка, я стал бриться и заметил, как лицо мое, сотворенное сиять довольством, выражать согласие с метафизическими посылками вселенской полезности, всем своим видом доказывать, что появление человечества на этой земле, в целом, дело хорошее, -- как мое лицо, впитавшее исходные посылки капиталистической демократии, сделалось грустным, несчастным и угрюмым, так что и брить стало противно. Так был ли я здравомыслящим? Я решил взглянуть на себя беспристрастно. Провел небольшой онтогенез и филогенез самого себя. И вот -- рекапитуляция: моя семья прибыла в Америку из Киева. Наша фамилия изначально звучала "Цитрин", но на Эллис-Айленде была переделана на английский манер. Я родился в Аплтоне, штат Висконсин, там же, где и Гарри Гудини, с которым у нас много общего. Рос в польском квартале Чикаго, ходил в начальную школу имени Шопена, а на восьмом году жизни очутился в благотворительном туберкулезном санатории. Добрые люди присылали нам груды цветных комиксов, которые сваливались в кучи рядом с кроватями. Дети следили за приключениями Тощего Джима и Дурла Макпсиха. Кроме того, я денно и нощно читал Библию. Раз в неделю нас могли навещать родители; мои приезжали по очереди: мама, затянутая в зеленую саржу, с широко раскрытыми глазами и прямым носом, белая от переживаний (от волнения ей не хватало воздуха), и отец -- отчаянный боец-иммигрант, закаленный неудачами, в пальто, пропитанном сигаретным дымом. По ночам дети харкали кровью, давились ею и умирали. Но утром все равно полагалось поддерживать геометрию белых заправленных кроватей. В санатории я сделался задумчивым мальчиком. Думаю, болезнь легких перешла у меня в эмоциональное расстройство, так что иногда, подстегиваемый ядом рвения, я чувствовал, да и сейчас временами чувствую, гиперемию болезненных порывов одновременно с лихорадочным и исступленным головокружением. Туберкулез открыл мне, что дыхание -- это радость, полумрак палаты приучил думать, что радость -- это свет, а моя иррациональность поставила знак равенства между светом, озарявшим стены, и светом внутри меня. Похоже, я пою здравицы туберкулезу. И в завершение (итог): Америка -- страна дидактическая, здесь люди всегда предлагают свой личный опыт как спасительный урок, способный сделать других сердечнее и добрее -- эдакая интенсивная рекламная кампания отдельной персоны. Иногда я считаю это идеализмом. В другое время все это кажется мне полным бредом. Если каждый преподносит себя как светоч добра, откуда же тогда берется зло? Мне кажется, что и Гумбольдт, называя меня инженю, подразумевал то же самое. Выкристаллизовав в себе многочисленные пороки, бедняга умер, будто в назидание, и его наследие -- это вопрос, адресованный публике. Тот самый вопрос смерти, который Уолт Уитмен считал наиважнейшим из всех вопросов бытия. Что бы ни происходило, я никогда не заботился о своем отражении в зеркале. Но сейчас я увидел, как низвергающаяся кротость конденсируется в лицемерие, особенно вокруг рта. Поэтому я начал бриться на ощупь и открыл глаза, только когда стал одеваться. Я выбрал самый скромный костюм и галстук. Не хотел провоцировать Кантабиле, появившись перед ним в слишком броском наряде. Лифт пришел очень быстро -- время выгула собак уже миновало. В "собачьи часы" дождаться лифта -- дело безнадежное, приходится пользоват