ый из-за Гумбольдта, Дениз искренне пыталась утешить меня. Но ничего не могла поделать со своим острым язычком. (Иногда я называл ее Нагоняйкой.) Конечно, то, что я лежал такой грустный, такой расстроенный, не могло не спровоцировать ее. Да к тому же она подозревала, что я никогда не окончу статью для "Лайфа". И снова оказалась права. Если смерть настолько сильно задевает мои чувства, так почему же я ничего не предпринимаю? Бесконечное, безысходное переживание просто невыносимо. Так думала Дениз. И я с ней соглашался. -- Ты переживаешь из-за своего друга Гумбольдта? -- спросила она. -- Так почему же ты не заходил к нему все эти годы? И не поговорил с ним сегодня? Тяжелые вопросы, очень правильные. И никакой возможности увильнуть от ответа. -- Я было хотел подойти и сказать: "Гумбольдт, это я, Чарли. Может, перекусим вместе? За углом как раз "Голубая лента". Но потом испугался, что он может закатить истерику. Пару лет назад он набросился на секретаршу какого-то декана с молотком. Обвинил ее, что она разложила на его постели журнальчики с голыми девочками. А это эротическая агрессия против него. Им снова пришлось его упрятать. Бедняга помешался. Да и не к чему возвращаться в Сен-Жюльен* или бросаться в объятия прокаженных. -- При чем тут прокаженные? Вечно ты скажешь что-то такое, чего ни у кого даже в мыслях нет. -- Ну да, наверно. Но он ужасно выглядел, а я одет с иголочки. Знаешь, забавное совпадение. Утром в вертолете я сидел рядом с доктором Лонгстафом. И, конечно, это навело меня на мысли о Гумбольдте. Именно Лонгстаф обещал Гумбольдту огромный грант от Фонда Белиши. Еще тогда, когда мы работали в Принстоне. Неужели я никогда не рассказывал тебе об этом кошмаре? -- Кажется, нет. -- я очень живо все это вспомнил. -- А что Лонгстаф, все так же хорош собой и полон достоинства? Он, должно быть, уже старик. Могу поспорить, ты морочил ему голову воспоминаниями. -- Ну да, я напомнил ему. -- Еще бы! Полагаю, ему было неприятно. -- Прошлое перестает быть неприятным для тех, кто полностью оправдан. -- Интересно, что Лонгстаф делает в вашингтонской команде? -- Полагаю, собирает деньги для своей филантропии. * * * Итак, я продолжал медитировать на зеленом диване. Из всех методов медитации, рекомендованных в литературе, этот новый способ мне нравился больше всего. Часто вечером я садился и вспоминал весь день по минутам, все, что я видел, сделал и сказал. Мне удавалось идти вспять по дню, глядя со стороны и со спины на себя, физически ничем не отличающегося от любого другого. Если я приносил Ренате гардению, купленную на уличном лотке, то вечером вспоминал, что заплатил за нее семьдесят пять центов. Я даже видел латунный гурт на трех посеребренных четвертаках. Видел лацкан пиджака Ренаты, белую головку длинной булавки. Вспоминал два прокола, в которых она держалась, и круглое женственное лицо Ренаты, ее довольный, обращенный к цветку взгляд и запах гардении. Если это называют трансцендентностью, то тут нет ничего сложного, для меня всегда легче легкого было вернуться к началу времен. Итак, теперь, лежа на диване, я мысленно открыл станицу некрологов в "Нью-Йорк таймс". Смерть Гумбольдта изрядно взбудоражила "Таймс", и газета уделила ему целый разворот. Не говоря уже об огромной фотографии. А все потому, что Гумбольдт делал именно то, что и полагалось делать поэтам в непроходимо глупой Америке. Он стремился к крушению и гонялся за смертью даже больше, чем за женщинами. Он развеял по ветру талант и здоровье и добрался до цели, до могилы, до грязной ямы. Сам себя закопал. Что ж. Разве не так поступил Эдгар Аллан По, тело которого вытащили из балтиморской сточной канавы? И Харт Крейн*, бросившийся за борт парохода. И Джаррел*, упавший под колеса автомобиля. И бедный Джон Берримен*, прыгнувший с моста. По определенным причинам все эти ужасы особо ценятся деловой и технологичной Америкой. Страна гордится своими мертвыми поэтами. Она получает колоссальное удовлетворение от подтвержденной этими поэтами истины: США слишком сильны, слишком огромны, всеобъемлющи и прочны, а американская действительность -- всепоглощающа. А поэт -- это школярство, сопливость, проповедничество. Инфантилизм, безумие, пьянство и безысходность этих мучеников подтверждают слабость их духовных сил. Орфей двигал камни и деревья. Но поэт не может провести гистерэктомию или отправить корабль за пределы солнечной системы. Чудеса и власть больше не принадлежат ему. Так что поэтов любят, но только потому, что они ничего не могут изменить. Они существуют, чтобы освещать чудовищную сумятицу и отпускать грехи тем циникам, которые говорят: "Если бы я не был таким испорченным бесчувственным подлецом, занудой, хапугой и жадиной, я не выжил бы в этой мерзости. Посмотрите на этих добреньких, нежных и мягкосердечных людей, лучших из лучших. Они не выдержали, бедные психи". Поэтому, размышлял я, люди, добившиеся успеха, ожесточенные, безжалостные люди, готовые сожрать себе подобных, злорадствуют. Именно такое отношение отражала фотография Гумбольдта, которую выбрала "Таймс". Преувеличенно неприятная, надменная гримаса, перепуганное, без капли юмора лицо с плотно сжатыми губами и яростным застывшим взглядом, впалые или испитые щеки, наморщенный лоб, в общем, выражение бешеного, мстительного инфантилизма. То был Гумбольдт времен заговоров и путчей, обвинений и вспышек раздражения, Гумбольдт времен больницы "Бельвю", Гумбольдт времен сутяжничества. А Гумбольдт был тем еще сутягой. Это слово, вероятно, выдумали специально для него. Он и мне не раз угрожал, что подаст на меня в суд. Да, ужасный некролог. Газетная вырезка лежала где-то здесь, среди бумаг, которые окружали меня, но искать не хотелось. Я и так мог почти дословно воспроизвести текст. В обычном для "Таймс" стиле детского конструктора отмечалось, что Фон Гумбольдт Флейшер начал блестяще. Родился в Нью-Йорке, в верхнем Вест-Сайде. В двадцать два сделался основоположником нового стиля американской поэзии. Высоко оценен Конрадом Эйкеном (однажды тому пришлось вызвать копов, чтобы вышвырнуть Гумбольдта из дома). Получил одобрение от Т.С. Элиота (вокруг которого, будучи не в своем уме, Гумбольдт упорно раздувал неправдоподобный и невероятно отвратительный сексуальный скандал). Мистер Флейшер также известен как критик, эссеист, романист, педагог, выдающийся литературный деятель, салонная знаменитость. Те, кому довелось с ним близко общаться, восхваляли его красноречие. То был великий оратор и остроумец. Здесь я прервал медитацию. Солнце с эмерсоновской надменностью продолжало светить с застывшей синевы, но я чувствовал себя преотвратно. Меня заполонило раздражение, как холодная голубизна -- небо. Очень хорошо, Гумбольдт, ты сделал себе имя в американской культуре, подобно тому, как "Харт, Шаффнер и Маркс"* в области плащей и костюмов, генерал Сарнов* в связи, а Бернард Барух* -- на парковых скамейках. То, ради чего, по утверждению доктора Джонсона*, собаки поднимаются на задние лапы, а леди -- на кафедры, нелепо пытаясь превзойти поставленные природой пределы. В Гринвич-Виллидже выискался Орфей, сын Простака, и явил миру свои баллады. Он любил литературу, ученую беседу и споры, любил историю мысли. Крепкий, добрый и симпатичный мальчик придумал собственную комбинацию символизма и уличного жаргона. В эту кучу он свалил Йитса, Аполлинера*, Ленина, Фрейда, Мориса Р. Коэна, Гертруду Стайн*, бейсбольную статистику и голливудские сплетни. Гумбольдт перенес Кони-Айленд в Эгейское море и слил воедино Буффало Билла* и Распутина. Он собирался смешать Таинство искусства и Индустриальную Америку, да к тому же в равных долях. Родившись (как он утверждал) на платформе подземки "Колумбус Серкл", когда его мать направлялась рожать в больницу, он задумал сделаться едва ли не божественным художником, провидцем и мистиком платоновской величины. Он получил рационалистическое естественное образование в нью-йоркском Сити-колледже. Какая здесь связь с орфическими гимнами? Все его устремления оказывались противоречивыми. Он хотел достичь магической, космической выразительности, ясности мысли, позволяющей сказать все; он хотел сделаться мудрым, подняться до высот философии, найти общую основу поэзии и науки, доказать, что мысленные образы несут в себе почти такое же могущество, как и машины, способные освободить и благословить человечество. Но в то же время он алкал богатства и славы. И еще, конечно, девочки. Фрейд считал, что за славой вообще гоняются исключительно ради девочек. Но девочки и сами за чем-то гоняются. Гумбольдт говорил: "Они всегда ищут чего-нибудь стоящего. Их обманывали и продолжают обманывать пустозвоны, поэтому они просто молятся, чтобы им досталось стоящее, и искренне радуются, когда появляется что-нибудь действительно ценное. Вот почему они любят поэтов. Именно так". Гумбольдт, конечно, был стоящим. Но через некоторое время он перестал быть милым молодым человеком, принцем краснобаев. Он наел живот, лицо расплылось, а в глазах появилось выражение разочарования и неуверенности. Коричневые круги под глазами стали углубляться, по щекам расплылась синюшная бледность. Вот что сделала с ним "замечательная профессия". Он всегда говорил, что поэзия -- одна из самых замечательных профессий, ибо успех в ней зависит от мнения, которого поэт придерживается относительно собственной персоны. "Думай о себе хорошо, и ты победишь. Потеряешь уверенность в себе -- и тебе конец. Отсюда и мания преследования, потому что люди, которые говорят о поэте плохо, убивают его. Зная или чувствуя это, критики и интеллектуалы добивают тебя. Нравится тебе это или нет, но ты втягиваешься в силовую борьбу". Искусство Гумбольдта приходило в упадок по мере того, как нарастало безумие. Но девушки продолжали им интересоваться. Они считали его стоящим еще довольно долго, даже после того, как он сам понял, что за ним ничего уже не стоит и он просто обманывает их. Он глотал все больше таблеток и пил все больше джина. Мания и депрессия довели его до сумасшедшего дома. Время от времени его выпускали. Он сделался профессором английского языка в каком-то захолустье. Там он слыл великим литератором. В любом другом месте, говоря его языком, он был бы всего лишь пшик. А потом он умер и удостоился одобрительного отзыва в печати. Он всегда был достоин известности, а "Таймс" -- самая лучшая газета. Потеряв талант, разум, развалившись на куски, окончив дни свои в забвении, он снова поднялся в рейтинге культурного Доу-Джонса и хоть чуть-чуть испытал величие полного краха. * * * Для Гумбольдта сокрушительная победа Эйзенхауэра на выборах 1952 года оказалась личной катастрофой. Наутро он встретил меня в глубокой печали и провел в кабинет Сьюэлла, заставленный книгами, -- я занимал соседний. Гумбольдт стоял, опершись на столик, где лежала раскрытая "Таймс" с результатами выборов, в зубах сигарета, а руки сжаты от безысходности. Пепельница -- баночка из-под кофе "Саварин" -- уже наполнена до краев. Дело было не только в том, что рухнули его надежды, и даже не в том, что культурной эволюции Америки грозил застой. Гумбольдт перепугался. -- Что нам теперь делать? -- спросил он. -- Подождем, -- ответил я. -- Возможно, следующая администрация таки пустит нас в Белый дом. Но моя легкомысленная фраза не успокоила Гумбольдта. -- Послушай, -- сказал я, -- ты редактор отдела поэзии в "Арктуре", штатный сотрудник "Гильдебранд и К°", платный советник Фонда Белиши, да к тому же преподаешь в Принстоне. Ты подписал контракт на хрестоматию современной поэзии. Кэтлин говорила мне, что если ты доживешь даже до ста пятидесяти лет, все равно тебе не справиться со всеми предложениями, которыми забрасывают тебя издатели. -- Если бы ты знал, какое тяжелое у меня положение, ты бы мне не завидовал, Чарли. Это только кажется, что у меня огромные перспективы, на самом деле одни мыльные пузыри. Я в опасности. У тебя нет вообще никаких перспектив, твое положение гораздо стабильнее... А теперь еще эта политическая катастрофа. Я решил, что он боится деревенских соседей. Они приходили к нему в ночных кошмарах, сжигали дом, вынуждали его отстреливаться, линчевали, жену увозили. Гумбольдт повторил: -- Что теперь нам делать? Какой наш следующий шаг? Я понял, что эти вопросы -- только прелюдия к созревшему у него плану. -- Наш шаг? -- Мы или уезжаем из Америки и ждем, пока не сменится правительство, или окапываемся здесь. -- Можно попросить политического убежища в Миссури, у Гарри Трумэна*. -- Брось шутить, Чарли. Свободный университет* в Берлине приглашает меня прочитать курс американской литературы. -- Заманчиво. -- Нет, нет! -- быстро проговорил он. -- Германия опасна. Я не могу рисковать. -- Ну, тогда придется окопаться здесь. Ты где будешь рыть? -- Я сказал "мы". Ситуация очень опасная. Если у тебя есть хоть капля мозгов, ты должен это чувствовать. Неужели ты думаешь, что такому симпатичному, такому умненькому большеглазому мальчику никто не причинит вреда? Теперь Гумбольдт начал нападать на Сьюэла. -- Сьюэл -- просто крыса, -- заявил он. -- Я думал, вы старые друзья. -- Долгое знакомство -- это не дружба. Неужели он тебе понравился? Он же смотрел на тебя как на пустое место. Держался покровительственно, важничал и вел себя с тобой как с грязью. Он ведь с тобой даже не заговорил, только ко мне обращался. Меня это возмутило. -- Ты не говорил. -- Я боялся спугнуть тебя, не хотел, чтобы ты злился. Не хотел, чтобы ты начинал с неприятного. Ты считаешь его хорошим критиком? -- Ну, если глухой может настраивать пианино... -- Хотя он ловкий. Грязный ловкач. Только не надо его недооценивать. Он очень жесткий противник. Сделаться профессором, не имея даже степени бакалавра... Говорит само за себя. Его отец ловил омаров. А мать брала на дом стирку. В Кембридже она стирала Китреджу воротнички и за счет знакомства добилась для сыночка права работать в библиотеке. Он зашел в книгохранилище слизняком, а вышел из него сущим титаном. Теперь он белый англосаксонский протестант, джентльмен и командует нами. Мы с тобой подняли его статус. На плечах двух евреев он стоит как император. -- С чего вдруг тебе понадобилось, чтобы я злился на Сьюэла? -- Ты слишком высокомерный, чтобы злиться. Ты даже больший сноб, чем Сьюэл. Думаю, ты относишься к тому же психологическому типу, что и уилсоновский Аксель*, который только и заботится о своем внутреннем мире, не имеющем никакой связи с реальностью. Реальный мир пусть целует тебя в задницу! -- злобно добавил Гумбольдт. -- Пусть несчастные идиоты, вроде меня, думают о низменных материях: деньгах, статусах, успехах и неудачах, о социальных проблемах и политике. Тебя все это ни черта не интересует. -- Может быть. Ну и что здесь плохого? -- А то, что всю непоэтичную ответственность ты перекладываешь на мои плечи. А сам отстраняешься, как король, -- никакого напряжения, пусть там людишки разбираются в своем дерьме. Как говорится, на Иисуса не сядет муха. Ты, Чарли, не привязан ни к месту, ни ко времени, ни к гоям, ни к евреям. С кем ты? Другие остаются верны нашему делу. А ты свободен! Сьюэл вел себя с тобой отвратительно. Демонстрировал пренебрежение, и ты злился на него, не отрицай. Но разве тебе до него? Ты всегда погружен в свои мысли, такое впечатление, будто ты решаешь судьбы вселенной. Скажи мне, Чарли, какими такими грандиозными проблемами ты постоянно занят?.. Итак, в то величественное холодно-голубое декабрьское утро я лежал на плюшевом диване цвета брокколи и медитировал. Отопительная система большого чикагского здания издает довольно громкое жужжание. Я могу обходиться и без отопления. Хотя все-таки испытываю признательность к современной технической мысли. Но сейчас я сконцентрировался настолько глубоко, что перед моим мысленным взором посреди принстонского кабинета стоял Гумбольдт. -- Давай по существу, -- попросил я. Казалось, у Гумбольдта пересохло во рту -- таблетки всегда вызывают жажду. Но глотнуть было нечего, и Гумбольдт прикурил новую сигарету. -- Мы с тобой друзья, -- начал он. -- Меня сюда привел Сьюэл. А я привел тебя. -- Я благодарен тебе. Но ты не испытываешь благодарности к Сьюэлу. -- Потому что он сукин сын. -- Возможно. У меня не было возражений против такой характеристики Сьюэла. Он унизил меня. Но ни его скудные волосы, ни топорщащиеся пшеничные усы, ни испитое лицо, ни пруфроковская* утонченность, ни претенциозная элегантность, ни подергивающиеся руки, ни туманное окололитературное бормотание не делали его похожим на опасного врага. Может показаться, будто я осаживал Гумбольдта, но то, как он обрушивался на Сьюэла, мне нравилось. Нет никаких сомнений, что безумная и непредсказуемая плодовитость фантазии моего друга, когда он давал себе развернуться, удовлетворяла и кое-какие из моих постыдных желаний. -- У Сьюэла есть одно преимущество, -- сказал Гумбольдт. -- Как ты это формулируешь? -- Когда он вернется, нас выгонят. -- Но я всегда знал, что это работа только на год. -- А! Так ты не возражаешь, чтобы к тебе относились как к вещице, взятой напрокат у "Герца"*, как к какой-нибудь кровати на колесах или детскому ночному горшку? Под пиджаком из шотландки его спина начала горбиться -- знакомый признак. Это накопление бизоньей силы в позвоночнике означало, что Гумбольдт впадает в ярость. Губы и глаза теперь выражали угрозу, а два вихра задрались выше обычного. Лицо пошло бледно-горячими яркими полосами. За окном по наружному подоконнику из песчаника прохаживались голуби, серые с кремовым отливом. Гумбольдт не любил их. Он видел в них принстонских голубей. Они ворковали сугубо для Сьюэла. Создавалось впечатление, что временами Гумбольдт видел в них агентов и шпионов Сьюэла. Кроме того, кабинет тоже принадлежал Сьюэлу, и Гумбольдт сидел за его столом. На полках стояли сьюэловские книги. Гумбольдт недавно побросал их в ящики. Он спихнул собрание сочинений Тойнби и поставил на полку своих Рильке* и Кафку. К черту Тойнби, к черту Сьюэла. -- Нас здесь никто не ценит, Чарли, -- заявил Гумбольдт. -- Почему? Я тебе скажу. Мы евреи, жиды пархатые. Здесь, в Принстоне, мы Сьюэлу не угроза. Я вспомнил его напряженную задумчивость, наморщенный лоб. -- Боюсь, я все еще не понимаю, куда ты клонишь, -- сказал я. -- Тогда попытайся подумать о себе как о жиде Соломоне Леви. Нет никакой опасности оставить вместо себя жида Соломона и уехать на годик в Дамаск, порассуждать о "Трофеях Пойнтона"*. Вернешься, а твоя шикарная кафедра ждет тебя в целости и сохранности. Мы с тобой не угроза. -- Но я и не хочу быть угрозой. И почему Сьюэл должен бояться каких-то угроз? -- Потому что он на ножах с этими козлобородыми жеманными пердунами, которые никогда не принимали его. Он не знает ни греческого, ни древнеанглийского. Для них он вшивый выскочка. -- Как? Значит, он самоучка. Так что я на его стороне. -- Он мерзкий испорченный подонок, из-за него и мы с тобой вызываем презрение. Я чувствую себя смешным, когда иду по улице. В Принстоне мы с тобой Мойша и Йося, герои еврейского водевиля. Мы анекдот -- Бен Рабиновиц и компания. Нам не светит стать членами принстонского сообщества. -- Да кому нужно это сообщество? -- Никто не доверяет этому маленькому проходимцу. Ему просто не хватает чего-то человеческого. Лучше всего понимала его жена, когда сбежала от него и забрала своих птиц. Ты видел пустые клетки? Она не захотела, чтобы даже клетки напоминали ей о нем. -- Получается, что она ушла, рассадив птиц на руки и голову? Ладно, Гумбольдт, скажи наконец, чего ты хочешь. -- Я хочу, чтобы ты почувствовал себя таким же оскорбленным, как и я, и не перекладывал весь груз на мои плечи. Почему ты не испытываешь никакого негодования, Чарли? А! Ты же не настоящий американец. И за все премного благодарен. Ты ведь у нас иностранец. В тебе живет еврейско-иммигрантская благодарность за возможность поцеловать землю Эллис-Айленда. Ну и к тому же ты дитя кризиса. Ты и представить не мог, что получишь работу, собственный кабинет и стол -- даже с персональными ящиками. Тебя все так радует, что ты постоянно улыбаешься и не можешь остановиться. Ты просто еврейская мышь в огромном христианском доме. А еще нос задираешь и ни на кого не смотришь. -- Все эти социальные войны ничего для меня не значат, Гумбольдт. И не надо забывать те тяжкие упреки, которые ты бросил жидам из Лиги плюща*. Кажется, только на прошлой неделе ты был на стороне Толстого и решил отстраниться от истории, не играть в ее комедии, в этой плохонькой светской игре. Бессмысленный спор. Вы спросите, при чем тут Толстой? Просто мы беседовали о нем неделей раньше. Широкое мрачное лицо Гумбольдта, обеспокоенное загадочными эмоциями и бредовыми идеями, было бледным и горячим. Мне стало жаль нас, нас обоих, всех нас, таких странных существ этого мира. Мощный разум, а слишком близко -- возвышенная нежная душа. И вытесненная разумом душа жаждет вернуться к миру домашнего очага. Все живое тоскует по потерянному миру домашнего очага. Сейчас, на подушке зеленого дивана, это казалось мне совершенно ясным. О, что то было за существование! Какими были тогда люди! Мне сделалось грустно ото всех этих гумбольдтовых нелепостей, и я решил вести себя посговорчивей. -- Похоже, ты так и не ложился, думал всю ночь, -- заметил я. Гумбольдт ответил с необычным нажимом: -- Чарли, ты мне веришь, правда? -- Боже, Гумбольдт! Верю ли я Гольфстриму? В чем таком я должен тебе верить? -- Ты же знаешь, как я привязан к тебе. Мы с тобой сплелись воедино. Брат с братом. -- Не надо меня уговаривать. Говори наконец, Гумбольдт, ради бога. Стол вдруг показался мне маленьким. Его делали для менее значительных фигур. Гумбольдт навис над столом. Он выглядел, как трехсотфунтовый профессиональный полузащитник рядом с игрушечным автомобилем. Пальцами с обгрызенными ногтями он держал окурок, точнее, пепел сигареты. -- Для начала мы должны выбить мне место, -- заявил он. -- Ты хочешь сделаться принстонским профессором? -- Я хочу кафедру современной литературы, вот чего я хочу! И ты должен мне помочь. И тогда, когда Сьюэл вернется, окажется, что у меня есть официальная должность. Я в штате. А его американское правительство отправило его дразнить и смущать несчастных сирийских чернокожих "Трофеями Пойнтона". Вот так-то. Он проваландается целый год, напиваясь и мямля шепотком бесконечные фразы, а вернувшись, обнаружит, что старые грубияны, которые даже не здоровались с ним, сделали меня полным профессором. Как тебе это? -- Не слишком. И из-за этого ты не спал всю ночь? -- Включи свое воображение, Чарли. Ты слишком расслаблен. Пойми, он тебя оскорбил. Прочувствуй оскорбление. Он обращался с тобой, как с чистильщиком плевательниц. Порви с последними добродетелями рабства, которые привязывают тебя к среднему классу. Я собираюсь взвалить на тебя часть работы. -- Работы? Для тебя это будет пятая работа -- пятая из тех, о которых я знаю. Положим, я соглашусь. Но что получу с этого я? Куда возьмут меня? -- Чарли! -- Он попытался улыбнуться, улыбки не получилось. -- У меня есть план. -- А как же. Ты точно как этот -- как его? -- который не мог выпить чашки чаю без очередного тактического приема -- а! Как Александер Поп*. Гумбольдт принял это за комплимент и беззвучно засмеялся сквозь зубы. -- Вот что ты сделаешь, -- сказал он, отсмеявшись. -- Ты отправишься к Риккетсу и скажешь: "Гумбольдт -- очень заметная фигура, поэт, ученый, критик, педагог, редактор. У него есть международная репутация, и ему обеспечено место в литературной истории Соединенных Штатов" -- кстати говоря, тут нет ни слова лжи. "У вас есть шанс, профессор Риккетс, я случайно знаю, что Гумбольдт устал от полуголодной богемной жизни. Литература идет вперед семимильными шагами. Авангард уже стал достоянием истории. И Гумбольдту пора осесть и остепениться. Тем более, он женат. Я знаю, ему очень нравится Принстон, он высоко ценит его, и если вы сделаете ему предложение, он, конечно, его серьезно рассмотрит. Гумбольдта я берусь уговорить. Вас проклянут, если вы упустите такую возможность, профессор Риккетс. В Принстоне есть Эйнштейн и Панофски*. Но по литературной части слабовато. Существует новая тенденция -- привлекать в университеты творческие личности. В Амхерсте* профессорствует Роберт Фрост. Так и вы не отставайте. Хватайте Флейшера. Не дайте ему уйти, или вы докатитесь до третьеразрядного деревенского колледжа". -- Я не буду упоминать Эйнштейна и Панофски. Лучше начну прямо с Моисея и пророков. Непробиваемо! Это Айк вдохновил тебя? Я называю такие заговоры низкопробным хитроумством. Но он не засмеялся. Глаза его сделались совершенно красными. Он действительно не прилег той ночью. Сперва ждал результатов выборов. Потом бродил по дому и двору, охваченный отчаянием, думая, что делать. Спланировал этот путч. А утром, полный воодушевления, понесся на "бьюике" в город. Сломанный глушитель чихал, заволакивая дымом проселочные дороги, и длинную машину сильно заносило на поворотах. Суркам повезло, что они уже впали в спячку. Я понимал, какими личностями заняты его мысли, -- Уолпол*, граф Моска*, Дизраэли*, Ленин. И в то же время с несовременной возвышенностью он размышлял о вечной жизни. И о Иезекииле, и о Платоне. Гумбольдт был замечательным человеком. Только в любую минуту он мог взорваться, да и сумасшествие делало его мелким и смешным. Отяжелевшими руками он достал из портфеля пузырек и, опустив отекшее от усталости лицо, губами собрал с ладони несколько маленьких таблеток. Транквилизаторы, наверное. Или, возможно, амфетамины для быстроты восприятия. Он проглотил их, не запивая. Лекарства он назначал себе сам. Как Демми Вонгел. Она запиралась в ванной и заглатывала горы таблеток. -- Значит, ты пойдешь к Риккетсу, -- настаивал Гумбольдт. -- Думаю, он только фасад. -- Правильно. Он -- марионетка. Но старая гвардия не может отказаться от него. Если мы его перехитрим, им придется его поддержать. -- Но с какой стати Риккетсу обращать внимание на мои слова? -- А потому, дружок, что я пустил слух, будто твою пьесу собираются поставить. -- Что? -- В следующем году, на Бродвее. В их глазах ты теперь успешный драматург. -- Какого черта ты это сделал? Я же буду выглядеть пустозвоном! -- Не будешь. Мы сделаем так, что это окажется правдой. Предоставь дело мне. Я дал Риккетсу почитать твое последнее эссе в "Кеньон"*, и он думает, что ты непременно преуспеешь. И не пытайся обмануть меня. Я тебя знаю. Ты обожаешь махинации и интриги. Твои зубки поскрипывают от удовольствия. Кстати, это не просто интрига... -- Что? Колдовство! Чертова ворожба! -- Никакая не ворожба. Взаимовыручка. -- Не надо ловить меня на такую туфту. -- Сперва я, потом ты, -- сказал он. Я отчетливо помню, как дрогнул мой голос: -- Что? -- Я засмеялся. -- Ты и из меня сделаешь принстонского профессора? Неужели ты думаешь, что я собираюсь потратить всю жизнь на здешнюю скуку, пьянство, пустые беседы и целование задниц? Потеряв Вашингтон, ты решил быстренько пристроиться в эту академическую музыкальную шкатулку? Благодарю покорно. Я стану нищим собственным путем. А ты и двух лет не выдержишь этой гойской привилегии. Гумбольдт замахал на меня руками. -- Не пудри мне мозги. Что у тебя за язычок! Даже не смей произносить такое. Не дай бог, сбудется. Твои слова отравят мою жизнь. Я замолчал, обдумывая его необычное предложение. Потом посмотрел на Гумбольдта. Его душа делала какое-то колоссальное усилие. Она была переполнена и странно болезненно вздрагивала. Гумбольдт пытался снять напряжение смехом, почти беззвучным задыхающимся смехом. Мне едва удавалось расслышать беззвучный клекот. -- Тебе не придется лгать Риккетсу, -- сказал он. -- Где они возьмут такого, как я? -- Да, пожалуй. -- Я ведь все-таки один из ведущих литераторов страны. -- Ты даже лучший. -- И мне нужно кое-что. Особенно сейчас, когда Айк выиграл, и на землю опустилась ночь. -- Но почему сейчас? -- Ну, если честно, Чарли, я вышел из строя. Временно. Мне нужно вернуться в прежнее состояние, чтобы снова писать стихи. Но как обрести равновесие? Вокруг сплошное беспокойство. Оно выжимает меня досуха. Мир продолжает мешать мне. Я должен вернуть назад колдовство. Я чувствую, будто живу на периферии реальности, то включаясь, то выключаясь из нее. С этим пора кончать. Я должен найти себе место. Я здесь, -- он имел в виду здесь, на земле, -- чтобы сделать что-нибудь, что-нибудь хорошее. -- Я понимаю, Гумбольдт. "Здесь" -- не значит в Принстоне. А к хорошему стремятся все. Глаза Гумбольдта покраснели еще больше. -- Я знаю, что ты меня любишь, Чарли. -- Да, так и есть. Только давай больше не будем об этом. -- Ты прав. Но ты мне как брат. Кэтлин знает об этом. И Демми Вонгел тоже. Наше отношение друг к другу очевидно. Так что уважь меня, Чарли. Неважно, насколько это нелепо. Уважь меня, для меня это необходимо. Позвони Риккетсу и скажи, что тебе нужно поговорить с ним. -- Ладно, я позвоню. Гумбольдт оперся руками на маленький желтый стол Сьюэла и резко плюхнулся в кресло, стальные колесики под ним жалобно всхлипнули. Кончики его волос запутались в сигаретном дыму. Он наклонил голову. Гумбольдт изучал меня так, будто только что вынырнул из каких-то немыслимых глубин. -- У тебя есть текущий счет, Чарли? Где ты держишь свои деньги? -- Какие деньги? -- У тебя что, нет текущего счета? -- В "Чейс Манхэттен". У меня там что-то около двенадцати баксов. -- Мой банк -- "Корн Иксчейндж", -- сказал он. -- Итак, где твоя чековая книжка? -- В пальто. -- Позволь взглянуть. Я достал рыхлую книжицу зеленых бланков, потертую по краям. -- Оказывается, осталось только восемь, -- заметил я. Из кармана клетчатого пиджака Гумбольдт достал свою чековую и отцепил одну из бесчисленных ручек. У него был целый патронташ самописок и шариковых. -- Что ты делаешь, Гумбольдт? -- Даю тебе карт-бланш на списание денег с моего счета. Выписываю незаполненный чек на твое имя. А ты подпишешь для меня один из своих. Без даты, без суммы -- просто "заплатить Фон Гумбольдту Флейшеру". Садись, Чарли, заполняй. -- Но для чего? Мне это не нравится. Я должен понимать, что происходит. -- С несчастными восьмью долларами тебе нечего бояться. -- Дело не в деньгах... Гумбольдт снова взволновался: -- Конечно! Не в деньгах. Тут ты прав. Если ты когда-нибудь столкнешься с большими трудностями, проставь здесь любую сумму, которая тебе понадобится, и получи наличными. То же самое могу сделать и я. Мы дадим клятву как друзья и братья никогда не злоупотреблять этими чеками. Будем держать их на случай крайней нужды. Когда я говорил "взаимовыручка", ты не принял моих слов всерьез. Ну так смотри. Он склонился над столом всем телом, и дрожащая рука бисерным почерком вывела мое имя. Я так волновался, что рука дернулась, когда я подписывался. Грузный, с болезненным выражением лица, весь в пятнах, Гумбольдт вскочил с вращающегося кресла и протянул мне чек "Корн Иксчейндж". -- Нет, не прячь чек в карман, -- сказал он. -- Я хочу знать, куда ты его спрячешь. Это опасно. В том смысле, что он довольно ценный. Теперь мы пожали друг другу руки -- все четыре руки. -- Теперь мы побратимы, -- добавил Гумбольдт. -- Мы дали клятву. Это как завет. Год спустя я прогремел на Бродвее, и тогда он заполнил пустой чек, который я ему выписал, и получил по нему деньги. Он говорил, что я предал его, что я, его побратим, наплевал на священную клятву, сговорился за его спиной с Кэтлин, напустил на него копов и просто обжулил его. На него надели смирительную рубашку и упрятали в "Бельвю", и в этом, конечно, он тоже обвинил меня. И наказал. Просто здорово отыгрался. Списал с моего счета в "Чейс Манхэттен" шесть тысяч семьсот шестьдесят три доллара и пятьдесят восемь центов. А что касается чека, который он дал мне, я спрятал его в бельевом шкафу среди рубашек. Через несколько недель он исчез и никогда больше не появлялся. * * * С этого места медитация стала по-настоящему неприятной. Из-за чего? Из-за нападок и обличений Гумбольдта. Мне вспомнилось отчаянное смятение и постоянное беспокойство, накрывшее меня, словно плотный артиллерийский огонь. И с какой стати я разлегся? Мне ведь нужно собираться в Милан. Я еду в Италию вместе с Ренатой. Рождество в Милане! Кроме того, мне нужно явиться на слушание в кабинет судьи Урбановича, а до него успеть переговорить с Форрестом Томчеком, адвокатом, который представлял меня в деле против Дениз -- она подала иск, требуя взыскать с меня все до последнего пенни. Мне нужно посоветоваться с бухгалтером Муррой по иску, возбужденному против меня налоговой службой. В довершение всего из Калифорнии летел Пьер Такстер, решивший поговорить со мной о "Ковчеге" -- а на самом деле объяснить, почему он поступил правильно, прекратив выплаты по займу, для которого мне пришлось найти дополнительное обеспечение, -- и открыть свою душу, попутно открывая мою, потому что кто я такой, чтобы скрывать свою душу? Передо мной стоял еще один вопрос: что делать с "мерседесом", продавать его, или чинить. Я почти решился сдать его в металлолом. А уж появления Ринальдо Кантабиле, претендующего на роль представителя новой духовности, я мог ожидать в любой момент. Но все же у меня еще хватало сил удержаться против изматывающего напора забот. Я поборол желание встать как нечестивое искушение. И остался на месте, продавливать диван, ради мягкости которого замучили стольких гусей, и сосредоточенно всматриваться в Гумбольдта. Такие укрепляющее волю упражнение -- не пустая трата времени. Как правило, я выбирал для медитации цветы: конкретный розовый куст, виденный мною когда-то, или анатомию растений. Я даже обзавелся огромной книгой по ботанике, написанной дамой по фамилии Исав, и погружался в морфологию, в протопласты и гранулярные эндоплазматические сети, будто в моих занятиях наличествовал хоть какой-то реальный смысл. Но я не хотел оказаться среди сонмища горе-мечтателей, действующих наудачу. Сьюэл -- антисемит? Чепуха. Просто Гумбольдту такая посылка показалась удобной. А что касается побратимства и клятвы, здесь было гораздо больше подлинного. Побратимство драматизировало настоящее желание. Хотя и не совсем настоящее. Я пытался припомнить все бесконечные консультации и обсуждения, предшествовавшие встрече с Риккетсом. Наконец я сказал Гумбольдту: -- Хватит. Я знаю, как это сделать. Хватит слов. Демми Вонгел тоже натаскивала меня. Гумбольдт казался ей очень забавным. Утром того дня она лично удостоверилась, правильно ли я оделся, и довезла меня до Пенсильванского вокзала на такси. Лежа на диване в Чикаго, я обнаружил, что могу вспомнить Риккетса без малейшего напряжения. Это был совершенно седой, но еще полный молодого задора человек. Стрижка под "бобрик" довольно низко наползала на лоб. Плотно сбитая фигура и красная шея делали его похожим на симпатичного грузчика. Хотя после войны минуло уже немало лет, этот дородный, бодрый господин продолжал употреблять сленг тех времен. Немного тяжеловесный для своей резвости, одетый в угольно-серый фланелевый костюм, он попытался взять со мной покровительственный тон. -- Я слышал, что вы, парни, здорово ведете программу Сьюэла, такой идет шорох. -- О да. Вам стоит послушать, как Гумбольдт рассказывает о "Плавании в Византию*". -- Мне говорили. Но у меня нет времени. Административная работа. Держит мертвой хваткой. Ну а как вы, Чарли? -- Радуюсь каждой минуте, проведенной здесь. -- Блеск. Продолжаете свою работу, а? Гум говорил мне, будто вы намерены что-то такое ставить на Бродвее в следующем году. -- Он несколько опережает события. -- Ну? Он классный парень. Находка для нас всех. По крайней мере для меня, в мой первый год председательства. -- Неужели? -- Ну да. Это и мое пробное плавание. И я рад вам обоим. Вы держите хвост пистолетом. -- В основном я именно таким себя и чувствую. Только окружающим это не нравится. Одна подвыпившая леди на прошлой неделе спросила меня, что, черт возьми, со мной происходит? Она заявила, что я типичный представитель навязчиво-отечественного типа. -- Неужели? Пожалуй, раньше мне не приходилось слышать такого выражения. -- Для меня это тоже оказалось новостью. А потом она добавила, что я экзистенциально несихронизированный. И под конец припечатала: "Видно, вам выпали до чертиков шикарные времена. Но жизнь разобьет вас, как пустую банку из-под пива". Под короной ежика глаза Риккетса сделались жалостливо-беспокойными. Вероятно, мое веселье угнетало и его. В сущности, я всего лишь пытался облегчить нам общение. И вдруг начал понимать, что Риккетс весь в мучениях. Он понимал, что я намереваюсь что-то провернуть. Так зачем же, что мне нужно? В том, что я -- эмиссар Гумбольдта, сомнений не было. Я принес сообщение, а сообщение от Гумбольдта не означало ничего, кроме неприятностей. Жалея Риккетса, я сделал свой рекламный спич настолько коротким, насколько возможно. Мы с Гумбольдтом -- приятели, и для меня огромное счастье проводить рядом с ним столько времени. О, Гумбольдт! Умный, сердечный, одаренный Гумбольдт! Поэт, критик, ученый, педагог, редактор, уникальный... От всей души желая помочь мне закруглиться, Риккетс вставил: -- Он просто гений. -- Спасибо. Именно в гении сплавляются все эти качества. Вот об этом я и хотел поговорить. Сам Гумбольдт ничего такого не скажет. Это целиком и полностью моя идея. Я здесь только временно, но было бы ошибкой отпустить Гумбольдта. Вы не можете позволить ему уйти. -- Это мысль. -- В поэзии существует нечто, о чем могут рассказать только поэты. -- Ну да, Драйден*, Кольридж*, По. Но зачем Гумбольдту привязывать себя к академической должности? -- Гумбольдт смотрит на это иначе. Думаю, ему нужна интеллектуальная община. Вы можете представить, какой всепоглощающей должна быть социальная структура страны, чтобы вдохновить человека такого типа. Но куда держать путь, вот вопрос. В университетах появилась тенденция приглашать на работу поэтов. Вы тоже сделаете это, раньше или позже. Но сейчас у вас есть шанс получить лучшего. Детализируя медитацию, насколько это вообще возможно, не пропуская ни одного, даже самого незначительного факта, я видел, как выглядел Гумбольдт, когда наставлял меня, как вести разговор с Риккетсом. Лицо Гумбольдта, с убедительной блаженной улыбкой, настолько приближалось к моему, что я чувствовал тепло или, скорее, жар его щек. Гумбольдт говорил: -- У тебя талант к таким поручениям. Я знаю. -- Не хотел ли он сказать, что я родился назойливым, сующим нос во что ни попадя? -- Среди сплошных протестантов Риккетсу трудно многого добиться. Он не годится для ответственных должностей -- президента корпорации, председателя правления крупного банка, Национального комитета республиканской партии, Объединенного комитета начальников штабов, Бюджетного бюро или Федеральной резервной системы. Профессор его типа -- это слабенький младший братишка. Или даже сестренка. О таких нужно заботиться