а высших правительственных постах не было практически ни одного Человека. Человечество должно вернуть себе творческую мощь, возродить жизнь мысли, снова начать жить по-настоящему, не допуская больше надругательства над душой, и сделать это нужно как можно скорее. Или конец! Вот тут-то личности вроде Гумбольдта, преданные старым никчемным идеям, в самый ответственный момент теряют поэтический дар и упускают случай. -- Но он просто рехнулся. Разве можно обвинять его во всех смертных грехах? Я никогда его не видела, но мне то и дело кажется, что ты нападаешь на него слишком уж рьяно, -- заметила Рената. -- Насколько я поняла, ты считаешь, что вместо гибельной жизни поэта он жил предписанной и утвержденной жизнью среднего класса. Но ты рядом с собой никого не поставишь. Даже Такстер для тебя просто комнатная собачка. Ему-то определенно ничего не светит. Конечно, она была права. Такстер всегда твердил: "Нам нужен какой-нибудь манифест", -- он считал, что я прячу этот самый манифест в рукаве. А я отвечал ему: -- Ты имеешь в виду живой объект поклонения, как у йогов или комиссаров? У тебя слабость ко всякой жути. Ты бы ничего не пожалел, чтобы стать таким, как Мальро*, и невозбранно рассуждать о западной цивилизации. Но что общего у тебя с этими вымученными идеями? Манифесты -- это очковтирательство. Мировой бардак никуда не денется. И потому он ценен, загадочен, мучителен и многообразен. А что касается стараний выделиться, все вокруг и без того уже достаточно свихнутое. Пьер Такстер всегда рвался к Культуре, как безумный. Этот ярый сторонник классического образования усердно занимался с монахами латынью и греческим. Французскому выучился у гувернантки и продолжил изучение в колледже. К тому же, он самостоятельно изучил арабский, прочел эзотерические книги и надеялся вызвать всеобщее изумление публикациями в научных журналах в Финляндии и Турции. С особым уважением говорил о Панофски или Момильяно*. Представлял себя Бертоном* или Лоуренсом* Аравийским. Иногда он перевоплощался в порфироносный гений, выведенный бароном Корво*, отвратительно опустившийся в Венеции, и писал что-то странное и страстное, необычное и утонченное. Он хватался за все. Играл Стравинского на фортепьяно, очень много знал о Русском балете Дягилева. По Матиссу и Моне считался крупным специалистом. У него был собственный взгляд на зиккураты* и Ле Корбюзье*. Такстер мог подсказать, и часто подсказывал, что и где купить. Именно это раздражало Ренату. Например, у настоящего атташе-кейса застежка не может быть сверху, только сбоку. Такстер обожал атташе-кейсы и зонтики -- только в Марокко на специальных плантациях растут ручки для порядочных зонтиков. Но в довершение всего Такстер называл себя толстовцем. А если на него нажать, признавался, что является христианином пацифистом анархистом и исповедует свою веру в простоте и чистоте души. Конечно же я любил Такстера. Как я мог не любить его? Не говоря уже о том, что нервный зуд, не дававший покоя его бедной голове, делал из него идеального редактора. Разносторонность интересов, культурное чутье. И журналистом он был превосходным. Это многие признавали. Он работал на хорошие журналы. Из всех без исключения его уволили. А нужно Такстеру было только одно -- чтобы какой-нибудь находчивый и терпеливый редактор послал его в подходящую командировку. Такстер ждал меня у входа в Художественный институт, между львами, одетый именно так, как я и предполагал: в плаще, в синем бархатном костюме и ботинках с холщовыми вставками. Изменилась только прическа: теперь он носил волосы в стиле эпохи Директории с ниспадающими на лоб прядями. Из-за холода его лицо сделалось пунцовым. Багровая полоска широкого рта, бородавки, кривой нос, глаза, как у леопарда, внушительная фигура... Мы крепко обнялись, как всегда радуясь встрече. -- Привет, старик! Какой чудесный чикагский денек. В Калифорнии мне жутко не хватает холодного воздуха. Это какой-то ужас. Его просто там нет. Ну что ж, давай начнем прямо с этих дивных Моне. Мы оставили атташе-кейс, зонтик, осетрину, булочки и мармелад в гардеробе. Я заплатил два доллара за вход, и мы поднялись в зал импрессионистов. Там висел норвежский зимний пейзаж Моне, на который мы всегда шли смотреть в первую очередь: домик, мост и падающий снег. Сквозь пелену снега розовел дом, а пространство заполнял восхитительный морозный воздух. Тяжкое бремя снега, самой зимы без труда снимала потрясающая мощь света. Глядя на этот чистый розоватый снежный неясный свет, Такстер водрузил на искривленную переносицу волевого носа пенсне, поблескивающее стеклами и серебряной оправой, и лицо его покраснело еще сильнее. Он прекрасно понимал, что делает. Картина задавала верный тон его визиту. Только я, ясно представляя весь спектр его мыслей, не сомневался, что он обдумывает, как выкрасть из музея такой шедевр, а вслед за этим перед ним промелькнули двадцать дерзких краж произведений искусства -- от Дублина до Денвера -- с подготовленными для бегства автомобилями и скупщиками краденого. Может быть, он даже представил себе какого-нибудь миллионера, поклонника Моне, соорудившего тайный сейф в бетонном бункере и готового заплатить кучу денег за этот пейзаж. Такстер жаждал размаха (собственно говоря, здесь я с ним солидарен). И все же он оставался для меня загадкой. То ли он добр, то ли жесток -- я мучился, но не мог решить окончательно. Такстер сложил пенсне и повернул ко мне румяное смуглое лицо, его кошачий взгляд сделался еще более хищным, каким-то мрачным и даже немного косоглазым. -- У меня есть одно дело в Лупе, -- заявил он, -- до того, как закроются магазины. Пошли отсюда. После этой картины я ничего больше не воспринимаю. Мы забрали свои вещи и вышли через вертящуюся дверь на улицу. Оказалось, что в Маллерс-билдинг некий торговец по имени Бартельштейн продает антикварные вилки и ножи для рыбы. Такстер хотел купить у него набор. -- По поводу серебра сейчас нет согласия, -- решительно заявил он. -- Считается, что серебро придает рыбе неприятный привкус. Но я верю в серебро. Зачем ему понадобились рыбные ножи? Для чего, для кого? Банк отобрал у Такстера дом в Пало-Альто, но без средств он не остался. Он однажды проговорился, что у него есть и другие дома, один в итальянских Альпах, а другой в Бретани. -- Маллерс-билдинг? -- переспросил я. -- Бартельштейн известен всему миру. Его знает моя мать. Ей нужны ножи для одного из великосветских клиентов. В этот момент к нам подошли Кантабиле и Полли, выдыхая клубы декабрьского пара, и я увидел, что у обочины урчит двигателем белый "тандерберд", демонстрируя через открытую дверцу свою кроваво-красную обивку. Кантабиле улыбался, но какой-то противоестественной улыбкой, выражавшей не радость, а скорее нечто иное. Возможно, так он отреагировал на облачение Такстера -- плащ, шляпу и старомодные ботинки -- и его пылающее лицо. Я тоже почувствовал, что краснею. А Кантабиле, напротив, был необычайно бледен. Он вдыхал воздух так, будто его вот-вот отберут. Весь его вид выражал смятение и злость. Изрыгающий клубы дыма "тандерберд" блокировал движение. Поскольку большую часть дня я размышлял о жизни Гумбольдта, а Гумбольдта, в свою очередь, сильно занимал Т.С. Элиот, я подумал так, как подумал бы он, о лиловом часе, когда мотор в человеке содрогается от ожидания, как вздрагивающее, ждущее пассажира такси. Но я оборвал себя. Момент требовал моего полного присутствия. Я кратко представил друг другу присутствующих: -- Миссис Паломино, мистер Такстер -- и Кантабиле. -- Шевелитесь, в темпе, запрыгивайте! -- распорядился Кантабиле. Тоже мне, повелитель выискался. Я проигнорировал все три его требования. -- Нет, -- сказал я. -- Нам надо многое обсудить, и я гораздо охотнее пройду два квартала до Маллерс-билдинг пешком, чем застряну в пробке с тобой за компанию. -- Ради бога, садитесь в машину, -- до того он стоял, склонившись ко мне, но эти слова выкрикнул так громко, что даже выпрямился. Полли подняла свое милое личико. Она наслаждалась. Ее густые прямые волосы, по структуре такие же, как у японок, только ярко-рыжие и подстриженные каскадом, ровно спадали на зеленое укороченное полуприлегающее пальто. Славные щечки Полли говорили, что в постели она умеет доставить удовольствие. Все пройдет на уровне к полному удовлетворению сторон. Откуда некоторым известно, как найти женщину, которая создана удовлетворять и получать удовлетворение? Я тоже умею определять таких женщин по щечкам и улыбке, но только после того, как их найдут другие. Между тем, с серой непроглядности, окутавшей небоскребы, посыпались комья снега, и сзади послышался какой-то приглушенный гул. Должно быть, самолет перешел звуковой барьер или просто ревел двигателями где-то над озером -- поскольку грозовые раскаты предвещают тепло, а наши покрасневшие лица щипал мороз. В сгущавшихся сумерках поверхность озера отливала жемчужно-серым, этой зимой воду возле берега очень рано затянуло ледком -- белая каемка получилась грязноватой, но все-таки белой. Так что в смысле красоты Чикаго с природой в доле, несмотря на то, что историческая судьба сделала этот город грубым по сути: грубый воздух, грубая почва. Но пока Кантабиле подталкивал меня к "тандерберду", бурно жестикулируя руками в тонких охотничьих перчатках, невозможно было постичь значение жемчужных вод с ледяной кромкой и сумрака, роняющего снег. Но если кто-то ходит на концерт, чтобы подумать о своем под аккомпанемент камерной музыки, то почему нельзя извлечь такую же пользу из общения с Кантабиле? Человек, столько лет проживший практически затворником, снова и снова с мучительной дотошностью анализировавший свое сокровенное "я", склонявшийся к мысли, что будущее человечества зависит от его возвышенных исследований, а потом совершенно разочаровавшийся в своих устремлениях достичь хотя бы понимания среди современных интеллектуалов, до которых он пытался достучаться, и решивший следовать путеводной нитью духа, который обнаружил в себе, надеясь увидеть, куда приведет этот путь, нашел своеобразный стимул в таком человеке, как Кантабиле. -- Идем! -- рявкнул он. -- Нет, мне нужно обсудить дела с мистером Такстером. -- А, у нас еще будет куча времени, -- заявил Такстер. -- А как же рыбные ножи? Или необходимость в рыбных ножах вдруг отпала? -- поинтересовался я у него. От гнева Кантабиле сорвался на визг: -- Я же просто пытаюсь принести тебе немного пользы, Чарли! Всего пятнадцать минут твоего времени, и я отвезу тебя прямо к Маллерс-билдинг за этими проклятыми ножами. А кстати, как пошло дело в суде? Знаю как! Они небось приготовили целый поддон миленьких чистеньких бутылочек, чтобы было куда нацедить твоей кровушки. Да тебя же выжали досуха. У тебя чертовски измученный вид. С полудня ты постарел лет на десять. Но я знаю, как тебе помочь, Чарли, и докажу это! Сегодня десять штук -- и к четвергу у тебя будет пятнадцать, а если нет, я позволю тебе врезать мне по башке той самой битой, которую я опробовал на твоем "мерседесе". Стронсон ждет. Ему срочно нужны наличные. -- Ничего не хочу слышать, я не ростовщик, -- ответил я. -- Не будь дураком. Нам надо торопиться. Я посмотрел на Полли. Она предупреждала меня насчет Кантабиле и Стронсона, и я взглядом переспросил ее. Улыбкой она подтвердила свое предостережение. Но зато от души забавлялась решимостью Ринальдо запихнуть нас в "тандерберд", усадить на красную кожаную обивку распахнутого настежь, хищно урчащего автомобиля. У него все выглядело как похищение. Мы стояли на широком тротуаре перед Институтом. Любители криминальных легенд рассказали бы вам, что по этому самому месту знаменитый Дион О'Баньон* обычно проносился на своем "бугатти" со скоростью сто шестьдесят километров в час, заставляя пешеходов бросаться врассыпную. Кстати, я говорил об этом Такстеру. Куда бы мы ни шли, Такстер всегда желал испытать что-нибудь характерное для этого места, почувствовать саму его сущность. Впитывая атмосферу Чикаго, он наслаждался, широко улыбался, а потому заявил: -- Если не попадем к Бартельштейну сегодня, заскочим к нему завтра утром по дороге в аэропорт. -- Полли, -- приказал Кантабиле, -- садись за баранку. Я вижу патрульную машину. Мимо припаркованного "тандерберда" пытались протиснуться автобусы. Движение совершенно застопорилось. Полицейским пришлось включить голубую мигалку еще на Ван-Бюрен-стрит. Такстер пошел к машине следом за Полли, а я сказал Кантабиле: -- Езжай, Рональд. Оставь меня в покое. Он окинул меня гневным, обличающим взглядом. Я видел перед собой дух, столь же, сколь и мой, преисполненный сложностей, но иного, бесконечно далекого вида. -- Я не хотел применять силу, -- сообщил он, -- но ты вынуждаешь меня заломить тебе руки. -- Его пальцы в обтягивающих жокейских перчатках вцепились в мой рукав. -- У твоего давнего приятеля Алека Сатмара большие неприятности, или могут быть большие неприятности -- это уже от тебя зависит. -- Что? Каким же это образом? -- Я скажу. Все дело в той симпатичной клептоманке -- ее муж один из моих людей. Ее поймали, когда она пыталась украсть в "Филдс" кашемировое пальто. А Сатмар -- ее адвокат, сечешь? Я сам порекомендовал Сатмара. Он явился к судье и попросил не отправлять ее в тюрьму, поскольку она нуждается в психиатрическом лечении, и обязался проследить, чтобы она действительно лечилась. Суд постановил освободить ее под поручительство Сатмара. А Сатмар привез эту курочку прямиком в мотель, раздел, только трахнуть не успел, потому что она сбежала. Выскочила голышом, прикрытая только полоской бумаги, которой заклеивают унитазы. На глазах у свидетелей. Она вовсе не хотела трахаться в мотеле. Ее единственный интерес -- воровство. Ради тебя я пока удерживаю ее мужа. -- Вечно ты городишь какую-нибудь чушь, Кантабиле. Все это ерунда, полная ерунда. Бывает, конечно, что Сатмар ведет себя как идиот, но на монстра он никак не тянет. -- Ладно, тогда я спущу с поводка мужа. Думаешь, твоего приятеля не попрут из адвокатуры? Да ко всем чертям, как пить дать. -- Ты все это выдумал с какой-то бредовой целью. Будь у тебя хоть что-нибудь против Сатмара, ты бы уже вовсю его шантажировал. -- Ладно-ладно, иди своей дорогой, брось его на произвол судьбы. Я прирежу этого сукина сына и разделаю его тушку. -- Мне все равно. -- Да как ты смеешь так говорить! Знаешь, кто ты? Ты этот, изоляционист*, вот кто. Ты даже знать не хочешь того, что интересно другим. Вечно мне указывают на мои недостатки, а я ем обвинителей широко распахнутыми глазами, принимая все всерьез и сильно обижаясь. Лишенный метафизической стабильности человек вроде меня оказывается для стрел критики святым Себастьяном. Как ни странно, мне все-таки удавалось сдерживаться. Как и сейчас, при том, что Кантабиле крепко держал меня за рукав клетчатого пальто, обдавая паром интриг и осуждения, вырывавшимся из темных сопел его белоснежного носа. Но мне это не кажется знаком того, что обстоятельства непременно складываются против меня, -- для меня это возможность использовать обстоятельства для получения скрытой информации. Последнее, что мне удалось выудить, говорило вот о чем: я по своим склонностям отношусь к людям, которые нуждаются в микро- и макрокосмических идеях или в вере, будто все, что ни происходит в человеке, имеет всемирно-историческое значение. Эта вера одухотворяет природу и проявляет смысл сочной молодой листвы и свисающих с апельсиновых деревьев плодов в саду, где незамутненное эго невинно и благодарно общалось со своим Создателем, и прочая, и прочая. Возможно, для меня это единственный способ оставаться самим собой. Но в настоящий момент мы стояли на широком промерзшем тротуаре проспекта Мичиган, между зданием Художественного института, переливавшимся всеми цветами радуги предрождественским потоком машин и белыми фасадами небоскребов "Пипл Газ" и прочих компаний. -- Кем бы я ни был, Кантабиле, ни мой друг, ни я с тобой не поедем. И я поторопился к "тандерберду", пытаясь остановить Такстера, который уже устраивался на сиденье. Опустившись на мягкую обивку, он втаскивал зацепившийся за порожек плащ. Вид у него был очень довольный. Я просунул голову внутрь и сказал: -- Выходи. Мы пойдем пешком. Но Кантабиле втолкнул меня в машину рядом с Такстером. Навалился сзади и втиснул внутрь. А потом отодвинул переднее сиденье до упора назад, чтобы я не мог выбраться. Он громко хлопнул дверцей и сказал: -- Жми, Полли. Полли так и сделала. -- Ты понимаешь, какого черта ты творишь, а? -- поинтересовался я. -- Впихнул меня в машину, держишь насильно. -- У нас на хвосте копы. Мне некогда спорить, -- ответил Кантабиле. -- Да это же форменное похищение! -- возмутился я. Едва я произнес слово "похищение", сердце мое бешено заколотилось от детского ощущения ужасной несправедливости. А Такстер оскалился во весь рот, довольно щурясь искрящимися глазками. -- Хе-хе, не принимай все так близко к сердцу, Чарли. Это же так забавно. Расслабься. Такстера просто распирало от восторга. Ну еще бы, он угодил в истинно чикагское приключение. Ради него город полностью подтверждал свою репутацию. Сообразив это, я немного поостыл. Видно, я действительно люблю развлекать своих друзей. Разве не пошел я покупать осетрину, булочки и мармелад, когда пристав сообщил мне о приезде Такстера? Я все еще держал в руках бумажный пакет с продуктами из магазина быстрого обслуживания. Движение было плотным, но Полли вела машину с исключительным мастерством. Она бросила белый "тандерберд" в левый ряд, не касаясь педали тормоза, без малейшего толчка, бесстрашно и уверенно, -- потрясающий водитель! Неугомонный Кантабиле повернулся лицом и сказал: -- Посмотри, что у меня есть. Сигнальный экземпляр завтрашней утренней газеты. Купил ее у одного парня в типографии. Обошелся мне в кругленькую сумму. Знаешь, что? В колонке Майка Шнейдермана написано про нас с тобой. Слушай. -- И он прочел: "Чарли Ситрин, шевроле Французского легиона и чикагский писака, автор киношки "Фон Тренк", сполна рассчитался за карточный долг с известным в криминальных кругах завсегдатаем Плейбой-клуба. Пора тебе подучиться на университетских курсах по покеру, Чарльз". Ну, что скажешь, Чарли? Жаль, Майк не знал всего: про твою машину, про небоскреб и все остальное. Так что ты думаешь? -- Что я думаю? Да мне плевать, пусть несет что хочет. Я хочу выйти на Уобаш-авеню. В Чикаго вполне терпимо, если не читать газет. Мы повернули на запад, на Мэдисон-стрит, и миновали черные строения надземки. -- Не останавливайся, Полли, -- сказал Кантабиле. Мы поехали дальше, к Стейт-стрит, украшенной по случаю Рождества игрушечными Санта-Клаусами и северными оленями. Единственным элементом стабильности в этот момент оказалось замечательное вождение Полли. -- А что там с "мерседесом"? -- заинтересовался Такстер. -- Что с ним случилось? И что это за небоскреб, мистер Кантабиле? А известная в криминальных кругах личность из Плейбой-клуба -- это вы? -- Кто в курсе, тот знает, -- бросил Кантабиле. -- Чарли, сколько они заломили за рихтовку кузова? Или ты вернул машину дилеру? Надеюсь, ты не связываешься с этими специализированными обираловками. По четыреста баксов за день на рыло каждой жирной обезьяне. Во жулье! А я знаю чудную недорогую мастерскую. -- Спасибо, -- буркнул я. -- Не иронизируй. По крайней мере, я помогу тебе вернуть часть суммы, в которую это тебе влетит. Я промолчал. В голове стучала одна мысль: мне страстно хотелось очутиться где-нибудь в другом месте. Лишь бы не здесь. Здесь было совершенно невыносимо. Хотя момент не слишком годился, чтобы вспоминать Джона Стюарта Милля, я все равно вспомнил одно из его высказываний. Звучит оно примерно так: задача благородных душ в случаях, когда работа, которую большинству из нас приходится выполнять, оказывается рутинной и ничтожной, -- шуруй, шуруй, вкалывай. Ведь единственная ценность ничтожной работы -- это настроение, с которым она делается. А я ничего ценного вокруг себя не видел. Как говорил великий Милль, если бы задачи durum genus hominum1 выполнялись при помощи сверхъестественной силы и надобность в разуме и добродетели отпала, о! тогда человеку практически нечего было бы ценить в себе подобном. Именно эту проблему ставит перед собой Америка. "Тандерберд" мог бы сойти за сверхъестественную силу. А что еще ценить человеку? Нас везла Полли. Под копной рыжих волос скрывался разум, который определенно ответил бы на этот вопрос, если бы кто-то поинтересовался ее мнением. Но никто не интересовался, а для того, чтобы вести машину, много ума не требовалось. Мы миновали уходящую ввысь громаду Первого национального банка, будто сложенную из слоев золотистых светильников. -- Какое прекрасное здание. Что это? -- поинтересовался Такстер. Никто не ответил. Машина продолжала нестись по Мэдисон-стрит. На такой скорости, двигаясь прямо на запад, мы бы достигли Вальдхеймского кладбища на окраине примерно за пятнадцать минут. Там, под надгробиями, окруженными припорошенной снегом травой, лежат мои родители; надписи еще можно будет различить в зимних сумерках, и т.п. Но конечно, мы направлялись не на кладбище. "Тандерберд" повернул на Ла-Салль-стрит и застрял в потоке такси и почтовых грузовиков и "ягуаров" и "линкольнов" и "роллс-ройсов", принадлежащих биржевым маклерам и юрисконсультам -- приземленным ворам и возвышенным политиканам и духовной элите американского бизнеса, орлом парящей в горних небесах, откуда не видны ежедневные, ежечасные и ежеминутные тяготы рода человеческого. -- Так мы не застанем Стронсона. Этот жирный сукин сын линяет на своем "остин-мартине" сразу, как закроет контору, -- сказал Кантабиле. Но Полли сидела за рулем молча. Движение замерло. Такстеру наконец посчастливилось привлечь внимание Кантабиле. Я вздохнул и, предоставленный сам себе, отключился. Точно так же, как и вчера, когда меня под дулом пистолета затолкали в вонючий туалет "Русской бани". Вот о чем я думал: безусловно, у остальной троицы, сидящей в теплом мраке лакированного, рычащего мотором автомобиля, тоже вертелись в голове какие-то мысли, столь же необычные, как и мои. Но очевидно, они в отличие от меня практически не осознавали этого факта. Так что же такое осознавал я? Я осознавал, что привык думать, будто знаю, где нахожусь (принимая Вселенную за систему координат). Но я ошибался. Тем не менее я мог по крайней мере сказать, что моего духовного развития хватило, чтобы не быть сокрушенным невежеством. Однако теперь мне стало очевидно, что я не находился ни в Чикаго, ни достаточно далеко от него, что каждодневные чикагские материальные интересы и явления не были для меня ни достаточно актуальными и яркими сами по себе, ни достаточно понятными, как символы. Так что для меня не существовало ни яркой действительности, ни символической четкости, и в данный момент бытия я находился абсолютно нигде. Вот почему я ходил к профессору Шельдту, отцу Дорис, вести долгие загадочные беседы на эзотерические темы. Он давал мне читать книги об эфирных и астральных телах, о Рациональной Душе и о Душе Сознающей, о незримых Существах, чей свет и мудрость и любовь сотворили этот мир и правили им. Эти разговоры с доктором Шельдтом волновали меня куда больше, чем отношения с его дочерью. На самом деле Дорис всего лишь милое дитя. Привлекательная и жизнерадостная блондинка, миниатюрная, с резким профилем, в общем, замечательная юная малышка. Правда, она настаивала, чтобы к столу подавались какие-нибудь необычные блюда, скажем, говядина а ля Веллингтон1, причем корочка теста вечно оказывалась непропеченной, да и мясо тоже, но все это мелочи. Я связался с нею только потому, что Рената и ее мать отвергли меня, а на мое место взяли Флонзалея. Дорис и в подметки не годилась Ренате. А Рената? Ну, Рената могла машину завести без ключа. Поцелуй в капот -- и машина рванула бы с места. Для нее это раз плюнуть. Более того, мисс Шельдт снедали социальные амбиции. В Чикаго нелегко найти мужа с высокими интеллектуальными запросами, и Дорис, вне всякого сомнения, мечтала сделаться мадам шевалье Ситрин. Ее отец работал физиком в старом Институте Армура*, большим начальником в компании ИБМ, консультантом в НАСА, где усовершенствовал металлы, используемые в космических кораблях. Но помимо всего прочего, он был еще и антропософом. Он не желал называть это мистицизмом. Настаивал, что Штейнер -- Исследователь Незримого. Но Дорис с отвращением говорила, что ее отец -- псих. Она много рассказывала о нем. Говорила, что он побывал розенкрейцером и гностиком, вслух читал умершим. В те моменты, когда девушкам приходится проделывать всякие эротические штучки независимо от того, есть ли у них талант к этому или нет -- таково уж наше время, -- Дорис вела себя довольно смело. Только все напрасно, ибо я был не с ней и в самый неподходящий момент вскрикивал: "Рената! О, Рената!". А потом лежал, ужасаясь и проклиная себя на чем свет стоит. Но Дорис воспринимала мои выкрики достаточно спокойно. Она все прекрасно понимала. Именно в этом ее главное достоинство. А когда мы заводили беседы с профессором, она и тут вела себя достойно, понимая, что я не собираюсь бросить разговоры, чтобы прыгнуть в постель с дочерью своего гуру. Сидя в вылизанном до блеска кабинете профессора (мне редко доводилось бывать в комнатах чистых до такой степени: тщательно натертые паркетные полы светлого дерева, устланные восточными ковриками без единой пылинки, а за окном -- парк с конной статуей генерала Шермана, взвившейся на дыбы в тенечке), я чувствовал себя совершенно счастливым. Я уважал доктора Шельдта. Те странные вещи, о которых он говорил, имели, по крайней мере, глубокий смысл. В наше время люди перестали говорить такое. Он принадлежал совершенно другому времени. Даже одевался, как член загородного клуба двадцатых годов. Для таких вот людей я когда-то таскал клюшки для гольфа. Мистер Массон, один из моих постоянных клиентов на поле Сансет-Ридж в Виннетке, был точной копией профессора Шельдта. Полагаю, мистер Массон давным-давно пополнил ряды умерших, и во всей Вселенной я один помню, как он выглядел, когда выбивал мяч из песка. -- Доктор Шельдт... Ясный свет солнца, водная гладь вдалеке, такая же ровная, как душевный покой, которого я не достиг, такая же неспокойная, как растерянность; озеро таит в себе бесчисленные силы, волнотворящие и гидромощные. В кабинете стоит полированная хрустальная ваза с анемонами. И все, что есть у цветов, -- одно лишь изящество, окрашенное непередаваемым сиянием бесконечности. -- Доктор Шельдт, -- говорю я, заглядывая ему в лицо, заинтересованное и невзрачное, спокойное, как у коровы, и пытаюсь определить, насколько заслуживает доверия его суждение, то есть стоим мы здесь на твердой почве, или у нас просто крыша поехала, -- скажите, доктор Шельдт, понял ли я вообще -- мысль в моей голове в то же время является мыслью внешнего мира. Сознание во мне создает ложное различие между объектом и субъектом. Я правильно понял? -- Да, думаю так, сэр, -- отвечает могучий старик. -- Утоление жажды начинается не во рту. Оно начинается с воды, а вода там, во внешнем мире. Так же и с истиной. Истина -- нечто, что разделяем мы все. Дважды два для меня то же самое, что дважды два для всех других, оно не имеет никакого отношения к моему эго. Это я понимаю. Я понимаю также возражение против аргументации Спинозы, утверждавшего, что если бы у камня имелось сознание, то, подброшенный вверх, он мог бы думать: "Я лечу по воздуху", словно это его имманентная способность. А ведь если бы у камня было сознание, он уже был бы не просто камнем. Он мог бы порождать деятельность. Мышление, способность думать и понимать -- это источник свободы. Именно мышление делает очевидным существование души. Физическое тело -- посредник души и ее зеркало. Это двигатель и отражение души. Остроумное напоминание, узелок на память о самой себе; душа видит себя в моем теле, как я вижу свое лицо в зеркале. Моя нервная система отражает все это. Земля -- это буквально зеркало мыслей. Объекты суть материализованные мысли. Смерть -- темный задник зеркала, необходимый, если мы хотим что-нибудь увидеть. Каждое ощущение привносит в нас определенное количество смерти, поэтому затемнение обязательно. Провидец действительно может увидеть это, когда научится обретать внутреннее зрение. А для того ему придется покинуть свою оболочку и отдалиться от всего. -- Все это есть в книгах, -- говорит доктор Шельдт. -- Я не уверен, что вы все поняли, но воспроизвели достаточно точно. -- Ну, думаю, что-то я все-таки понял. Когда мы хотим понять, нас осеняет божественная мудрость. Доктор Шельдт цитирует: "Я свет миру..."1. Он понимает этот свет как само солнце. Потом говорит о Евангелии от Иоанна, для него это зарисовка о преисполненных мудростью Херувимах, тогда как в Евангелии от Луки обрисована пламенная любовь Серафимов. Херувимы, Серафимы и Престолы -- три высших чина в иерархии ангелов. Я не уверен, что успеваю за ходом его мыслей: -- У меня нет опыта бесед на такие сложные темы, доктор Шельдт, но, тем не менее, слушая вас, я чувствую себя необычайно хорошо и комфортно. Совершенно не представляю, что буду делать. Однажды, когда жизнь станет поспокойней, я пройду подготовительный курс и займусь этим всерьез. -- А когда жизнь станет поспокойней? -- Не знаю. Но думаю, вам и раньше говорили, как укрепляется дух после такой беседы. -- Вы не должны ждать, пока мир станет спокойней. Вы сами должны решиться утихомирить его. Он видел, что во мне все еще сохраняется определенный скепсис. Я не мог принять такие понятия, как Эволюции Луны, огненные начала, Сыны Жизни и Атлантида, органы духовного восприятия в форме лотоса, не говоря уже о странной смеси Авраама с Заратустрой или пришествии Иисуса в паре с Буддой. Для меня это было слишком. Хотя, когда учение касалось того, что я предполагал, на что надеялся или что знал о личности, сне или смерти, оно производило впечатление правды. Кроме того, я не мог не задумываться о мертвых. Хотя я совершенно утратил интерес к ним и вполне обходился редкими приступами тоски по матери и отцу и Демми Вонгел или Фон Гумбольдту Флейшеру, мне следовало изучить это явление и доказать себе, что смерть -- это конец, и те, кто мертвы, -- действительно мертвы. Либо я признаю окончательность смерти и не вдаюсь в дальнейшие сложности, выбрасываю на помойку незрелую чувствительность и привязанности, либо провожу всестороннее доскональное исследование. А я попросту не представлял, как смогу отказаться от исследования. Да, я мог заставить себя думать о смерти как о невосполнимой потере товарищей по плаванию в пасти прожорливого Циклопа. Я мог думать о человеческой жизни как о поле боя. Павших закапывают в землю или сжигают. После этого вы вряд ли станете расспрашивать о мужчине, давшем вам жизнь, о родившей вас женщине. Не станете расспрашивать о Демми, которую последний раз вы видели в Айдлуайлде* перед посадкой в самолет: длинные белые ножки, макияж и сережки в ушах, или о непревзойденном мастере беседы Фон Гумбольдте Флейшере, которого в последний раз вы заметили на Западных Сороковых, грызущим преслик. Можно просто согласиться с тем, что они навсегда стерты с лица земли и что с вами однажды произойдет то же самое. Но тогда, если в газетах ежедневно пишут об убийствах, совершенных на глазах безучастной толпы, то безучастность эта вполне закономерна. Согласно метафизическим представлениям о смерти, перед ней все равны и никто ее не минует, каждому жителю этого мира придется взглянуть ей в лицо, каждого она примет в свои объятия и унесет в свой сад. Страх смерти, убийства -- самая естественная вещь в мире. Этой мыслью проникнута жизнь всего общества, она присутствует во всех его институтах: в политике, в образовании, в банках, судоустройстве. Уверенный в этом, я не видел причин не ходить к доктору Шельдту и не беседовать с ним о Серафимах и Херувимах, о Престолах и господствах, о силах и началах, об ангелах и духах. Когда последний раз мы виделись с доктором Шельдтом, я сказал ему: -- Сэр, я изучил брошюру под названием "Движущая сила духовного могущества в мировой истории" и обнаружил там замечательный отрывок о сне. Если я правильно понял, там говорится, что человечество разучилось спать. То, что должно происходить во время сна, попросту не происходит, а потому мы просыпаемся такими выдохшимися и совершенно не отдохнувшими, ожесточенными бессмысленной тратой времени и всем таким прочим. Скажите мне, правильно ли я понял? Физическое тело спит, эфирное тело спит, но душа выходит. -- Да, -- кивнул профессор Шельдт. -- Душа, когда мы спим, переходит в сверхчувственный мир или, по крайней мере, в один из его слоев. Проще говоря, переходит в свою собственную стихию. -- Хотел бы я так думать. -- А что вам мешает? -- Ну, хотел бы просто посмотреть, правильно ли я понимаю. В сверхчувственном мире душа встречается с незримыми силами, с которыми в древнем мире посвященные знакомились во время мистерий. Не все существа, составляющие иерархию ангелов, доступны живым, только некоторые, но без них обойтись невозможно. Так вот, в брошюре говорится, что, когда мы спим, слова, которые мы произносили в течение дня, снова обретают звучание и отдаются эхом вокруг нас. -- Не слова как таковые, -- поправил доктор Шельдт. -- Да, но эмоциональная окраска, радость или горе, смысл, вложенный в них. И когда мы спим, эти отзвуки или эхо того, о чем мы думали, что чувствовали и говорили, позволяют нам общаться с высшими существами. Но теперь наша работа стала мартышкиным трудом, наши предрассудки столько низменны, а язык исковеркан, слова стерлись, испоганены, и говорим мы такую тупоумную бессмыслицу, что высшие существа слышат только бессмысленное бормотание и хрюканье, да еще бестолковые рекламные ролики -- на уровне собачьих консервов. Все это для них пустой звук. Какое удовольствие могут найти высшие существа в материализме, лишенном высоких мыслей и поэзии? В результате единственное, что мы можем услышать во сне, это скрипы, шипение, звуки льющейся воды, шорох растений и гудение кондиционера. А значит, для высших существ мы невразумительны. Они не могут повлиять на нас и сами страдают от вынужденной изоляции. Я правильно понял? -- Да, в общем и целом. -- Эта брошюра навела меня на мысли о моем усопшем друге, который часто жаловался на бессонницу. Он был поэтом. И теперь я понимаю, почему он не мог спать. Должно быть, его мучил стыд. Ощущение, что он не нашел слов, достойных сна. Наверное, он предпочитал бессонницу еженощному позору и неминуемой катастрофе... "Тандерберд" остановился возле здания Рукери на Ла-Салль-стрит. Кантабиле выскочил из машины. Пока он открывал дверцу Такстеру, я обратился к Полли: -- Вот что, Полли, скажите мне что-нибудь обнадеживающее, Полли. -- У этого Стронсона большие неприятности, -- сообщила она. -- Очень, очень большие. Читайте завтрашнюю газету. Мы прошли по выложенному плиткой и украшенному балюстрадой холлу Рукери и поднялись на скоростном лифте, при этом Кантабиле повторял как заведенный, будто пытался меня загипнотизировать: "Десять штук сегодня -- пятнадцать в четверг. Пятьдесят процентов за три дня. Пятьдесят процентов!" Мы вышли в белый коридор и прошли прямо к шикарным дверям из кедра, на которых красовалась вывеска: "Инвестиционная корпорация Западного полушария". Кантабиле простучал кодовую последовательность: три удара, пауза, один и еще один. Странно, для чего бы это? Впрочем, человеку, который обещает такую прибыль на вложенные средства, должно быть, приходится отбиваться от вкладчиков. Красивая секретарша впустила нас внутрь. Приемную сплошь устилали ковры. -- Он здесь, -- сообщил Кантабиле. -- Вам придется подождать несколько минут, ребята. Такстер опустился на низкий двухместный диванчик оранжевого цвета. Парень, одетый в серую форменную куртку уборщика, гудел пылесосом рядом с нами. Такстер снял широкополую пижонскую шляпу и, поправляя свою прическу эпохи Директории, разгладил ниспадающие на лоб кончики волос. Зажал кончик своей кривой трубки прямыми губами и сказал: -- Садись. Я отдал ему подержать осетрину с мармеладом и догнал Кантабиле у дверей кабинета Стронсона. Выхватил у него из-под мышки завтрашнюю газету. Он вцепился в нее, и мы потянули в разные стороны. Пальто Кантабиле распахнулось, и я увидел за поясом пистолет, но теперь он больше не пугал меня. -- Чего тебе? -- спросил он. -- Просто хочу взглянуть на колонку Шнейдермана. -- Ладно, я вырву нужный кусок. -- Только попробуй, я сразу же уйду. Он яростно сунул газету мне в руки и зашел в кабинет Стронсона. Быстро пролистав страницы, в финансовом разделе я нашел заметку о трудностях мистера Стронсона и "Инвестиционной корпорации Западного полушария". Комиссия по ценным бумагам и биржам подала на Стронсона жалобу. Его обвиняли в нарушении федеральных положений о ценных бумагах. Чтобы обмануть клиентов, он подделывал платежные поручения и работал с незарегистрированными ценными бумагами. Согласно официальному заявлению Комиссии по ценным бумагам и биржам, Гвидо Стронсон оказался законченным мошенником -- он не только не заканчивал Гарварда, но даже не доучился в средней школе в Нью-Джерси, недолго поработал на автозаправочной станции, а до недавнего времени являлся мелким служащим инкассаторской фирмы. Бросил жену и четверых детей. Сейчас они живут на пособие на востоке страны. Переехав в Чикаго, Гвидо Стронсон представил блестящие дипломы, в том числе и из Гарвардской школы бизнеса, и открыл шикарную контору на Ла-Салль-стрит. Он утверждал, что в Хартфорде ему удалось добиться заметных успехов в качестве руководителя страховой компании. Его инвестиционная компания, вкладывающая деньги в свиноводство, выращивание какао и добычу золота, вскоре обзавелась широкой клиентурой. Он купил особняк на Норт-Шор* и даже подумывал заняться верховой охотой на лис. Поводом для федерального расследования послужили жалобы, поданные клиентами. Под конец в статье упоминались слухи, ходившие на Ла-Салль-стрит, что среди клиентов Стронсона немало мафиози и что они определенно нагрели этих клиентов на несколько миллионов долларов. К вечеру весь Большой Чикаго узнает об этом, и завтра контору Стронсона будут осаждать обманутые инвесторы, а ему придется просить защиты у полиции. Но кто защитит его от мафии послезавтра? Я внимательно изучил фотографию. По собственному опыту знаю, что на газетных снимках лица особенно сильно перекошены, но этот, если только он хоть в какой-то степени отражал настоящего Стронсона, не вызывал ни малейшего сочувствия. Некоторые лица при искажении только выигрывают. Так зачем же Кантабиле притащил меня сюда? Он обещал мне мгновенную прибыль, но ведь и я кое-что знаю о современных нравах. Я имею в виду, что умею читать великую и таинственную книгу городской жизни Америки. Только я слишком брезглив и привередлив, чтобы знакомиться с нею ближе -- ситуации, в которые ставит меня жизнь, я использую, чтобы проверить на прочность собственную невосприимчивость; независимое сознание само обучается избегать таких явлений и преодолевать их после