адцать пять центов за слезинку. Я встречу тебя в Мадриде, не волнуйся. -- Синьор Биферно действительно твой отец? -- спросил я. -- Ты говоришь так, будто неизвестность тебя убивает. А представь, каково мне. Да, думаю, Биферно мой отец. Я чувствую это. -- А он что чувствует? Он, должно быть, красавец. Урод не мог произвести на свет такую дочь, как ты, Рената. -- Он старый и немощный. Выглядит так, словно его забыли выпустить из Алькатраса*. Но он не разговаривал со мной. Не захотел. -- Почему? -- Мама не сказала мне, что как раз перед моим отъездом подала на него в суд. Документы он получил за день до моего прибытия. Иск по установлению отцовства. Пособие на воспитание ребенка. Компенсация. -- Пособие на ребенка? Тебе почти тридцать! И Сеньора не предупредила тебе о своей затее? -- спросил я. -- Когда ты говоришь так недоверчиво, когда в твоих интонациях так и сквозит "что-то не верится", я понимаю, что ты бесишься и кипишь от ярости. Дуешься из-за денег, которых стоила эта поездка. -- Рената, почему Сеньоре приспичило закидать Биферно повестками именно в тот момент, когда ты уже почти решила загадку своего рождения? Кстати, отгадку она скорее всего знает. Ты занялась этим делом ради обретения душевного равновесия, чтобы понять, кто ты и откуда, долгие недели тебя подтачивали сомнения, и в последний момент твоя собственная мать ставит тебе подножку. Меня ты не можешь винить в том, что все пошло прахом. Это немыслимо. Какой коварный план завоевания придумала старушка. Как всегда -- бомбардировка, полная победа и безоговорочная капитуляция. -- Просто ты не выносишь, когда женщины подают в суд на мужчин. Ты не понимаешь, чем я обязана матери. Мое воспитание далось ей большими трудами. А что касается того, будто мать морочит мне голову, вспомни, как обходятся с тобой! Этот Кантабиле, гореть ему в аду, или Сатмар с Такстером. Кстати, поосторожней с Такстером. Поживи месяц в "Рице", но не подписывай никаких контрактов. Такстер возьмет деньги и бросит тебя отдуваться в одиночку. -- Нет, Рената, он довольно странный человек, но в целом, ему можно доверять. -- До свидания, дорогой, -- промурлыкала она. -- Я ужасно соскучилась. Помнишь, что ты мне сказал однажды про британского льва, который держит лапу на земном шаре? Ты сказал, что держать руку на моем шаре лучше, чем обладать империей. Солнце никогда не заходит для Ренаты!* Я буду ждать тебя в Мадриде. -- Похоже, тебе одиноко в Милане, -- сказал я. Вместо ответа она сказала, что мне пора снова вернуться к работе, -- точно как Юлик! -- Только ради бога, не пиши про ту заумную ерунду, которой последнее время забивал мою бедную голову, -- сказала она. И в тот момент весь Атлантический океан разверзся между нами, или, может, спутник связи рассыпался сверкающими искрами высоко в небе. В общем, в трубке что-то захрустело, и разговор закончился. Когда самолет оторвался от земли, я почувствовал прилив необыкновенной свободы и легкости -- разогнавшись на кривых орлиных лапах, взмыв в воздух на огромных крыльях, "Боинг-747" поднимался все выше и выше во все более яркие слои атмосферы, а я сидел в кресле, удобно откинув голову на подголовник, и сжимал ногами портфель, будто оседлал его. По зрелом размышлении я решил, что Сеньора -- порочная женщина, а этот дурацкий иск только укрепил мои позиции. Она сама подорвала к себе доверие. А моя доброта, терпение, рассудительность и опытность завоюют Ренату. Мне нужно только не дергаться да помалкивать. Неясные мысли о Ренате мельтешили в голове, начиная с вопросов типа "какой вклад красивые девушки вносят в судьбы капиталистической демократии" и заканчивая гораздо более серьезными вещами. Посмотрим, получится ли у меня прояснить хотя бы одну из них. Как и многие другие в наши времена, Рената довольно ясно понимала, что нужно "соответствовать своему положению". Но Рената, от природы красавица благородных кровей, попала в чуждый социальный круг -- к махам Гойи с сигарами в зубах и к вечно фыркающим Капризным Содержанкам Уоллеса Стивенса, которые сквозь зубы цедят "Пфуй!". С этим она не желала мириться, а всячески исхитрялась, чтобы вырваться из круга, к которому ее припечатало общественное мнение. Впрочем, со своей средой она все-таки сотрудничала. Но если нам действительно предписано определенное "положение", то задача именно в том и состоит, чтобы вырваться из чуждого социального круга. Освободить личность. Я как-то сказал ей: -- Такую женщину, как ты, можно назвать тупой дешевкой только в том случае, если Бытие и Знание никогда не пересекаются. Но если Бытие -- это форма Знания, то Бытие отдельного человека -- это в какой-то степени личное достижение... -- Так значит, я не тупая дешевка, потому что я красивая. Вот здорово! Ты всегда так добр ко мне, Чарли. -- Потому что я действительно тебя люблю, детка. Потом она немножко поплакала, потому что в сексуальном плане была далеко не так хороша, как ей хотелось. У нее были свои пунктики. Иногда она пускалась в неистовые самообличения, рыдая: "Это правда! Я притворщица! Больше всего мне нравится делать это под столом". Я просил ее не преувеличивать. Объяснял, что Эго, отделившись от Солнца, должно пережить боль освобождения (Штейнер). Современная сексуальная идеология никак не может противостоять этому. Программы не стесненной условностями естественной радости не смогут освободить нас от всеобщей тирании эгоизма. Плоть и кровь не могут жить по такому распорядку. Ну, и так далее. Как бы то ни было, мы находились на высоте шести миль в огромном "Боинге-747", в ярко освещенной пещере, театре и кафе по совместительству, а внизу в бледном дневном свете бушевала Атлантика. По словам пилота, шторм основательно трепал корабли. Но с такой высоты складчатость вод казалась такой же незначительной, как складки неба, нащупанные языком. Стюардесса предложила виски и гавайские орешки. Мы пересекали долготы планеты, таинственной штуки, о которой я научился думать как о великой школе для мятущихся душ, о материальном средоточии духа. Твердо, как никогда, я верил, что душе с ее случайными проблесками Добра нелепо помышлять о серьезных достижениях за одну единственную жизнь. Теория бессмертия Платона -- не метафора, как пытаются доказать некоторые ученые. Он имел в виду именно бессмертие. Единичная жизнь только и способна, что довести Добро до полного отчаяния. Лишь глупец станет отождествлять Добро и торжество смерти. Или, как сказала бы Рената, эта чудная девочка: "Лучше этого не ведать, чем разок всего отведать". Одним словом, себе я позволил думать то, что думалось, а мыслям течь, куда течется. Но я чувствовал, что мы с самолетом движемся в правильном направлении. Мадрид -- разумный выбор. В Испании я попытаюсь разобраться в себе. Мы с Ренатой будем радоваться спокойному месяцу. Я сказал себе -- вспомнив плотницкий уровень с плавающим в запаянной ампуле пузырьком воздуха, -- что, возможно, и наши бессмысленные пузырьки могут все же сойтись в центре. Тогда все разрешится, разрешится само собой, наилучшим для для души и разума способом. Говоря о Правде и Добре, люди чувствуют себя мошенниками потому, что у них пузырьки клонятся вбок, потому что они верят, будто следуют научной мысли, а ни капельки ее не понимают. Но я больше не видел смысла играть с огнем и носиться с уцелевшими революционными идеями. Если подсчитать, мне осталось лет десять, чтобы компенсировать потраченные впустую годы этой жизни. Времени не хватит даже на угрызения совести и раскаяние. Я чувствовал, что Гумбольдт там, за гранью смерти, нуждается в моей помощи. Живые и мертвые продолжают составлять единое целое. Эта планета остается театром военных действий. Здесь прошла никчемная жизнь Гумбольдта, и моя никчемная жизнь, и только от меня зависит, сумею ли я сделать что-то такое, что в последний момент крутанет колесо в нужную сторону, и моральное прозрение перенесется отсюда, где его можно получить, в следующее воплощение, где оно позарез требуется. Конечно, у меня были и другие умершие. Не только Гумбольдт. У меня были серьезные сомнения в здравости собственного рассудка. Но почему тонкая восприимчивость должна попадать под подобное подозрение? Наоборот, и так далее. Я сделал вывод: "Мы видим то, что желаем видеть". Самолет летел сквозь лишенные теней высоты, и в чистом свете, льющемся сверху, я заметил в бокале с янтарным виски множество прозрачных пузырьков и восходящих потоков, образуемых нагреванием холодной жидкости. За этим увлекательным занятием я и коротал время. Нас достаточно долго продержали в Лисабоне, и в Мадрид мы прибыли с опозданием на несколько часов. "Боинг-747", выпуклый впереди, как кит, раскрылся, из него высыпали пассажиры, а среди них энергичный Чарли Ситрин. В этом году количество туристов, я прочитал об этом в буклете авиакомпании, превысило численность населения Испании на десять миллионов человек. К тому же, какой американец поверит, что его прибытие в Старый Свет -- ординарное событие? Хорошие манеры под этими небесами значат гораздо больше, чем в Чикаго. Так и должно быть. Необыкновенное место! Я ничего не мог поделать с этим ощущением. Да еще в "Рице" меня ждала Рената, тоже окруженная этой необыкновенной атмосферой. Тем временем несколько техасских старичков, летевшие тем же рейсом, устало брели по длинному коридору, как амбулаторные больные по госпиталю. Я молнией пронесся мимо них. Первым подбежал к окну паспортного контроля, первым -- к получению багажа. Но мой саквояж оказался самым последним. Старички уже ушли, и я успел заподозрить, что мой саквояж с шикарным гардеробом -- галстуки от "Гермеса", короткие куртки в стиле "старый ловелас" и прочее -- потерялся, когда вдруг увидел его, одиноко покачивающимся на длиннющем конвейере. Он приближался ко мне медленно, как женщина, бесцельно бредущая по булыжной мостовой. В такси по дороге в гостиницу я снова похвалил себя и подумал, что хорошо приезжать ночью, когда дороги пустые. Никаких проволочек; такси неслось с огромной скоростью, я вмиг доберусь до комнаты Ренаты, скину одежду и брошусь с ней на кровать. Не от похоти, а от желания. Меня переполняла безграничная потребность утешать и утешаться. Даже не скажу, насколько я согласен с Мейстером Экхартом* в том, что душе дарована вечная молодость. Он говорит, что душа никогда не стареет, что она всегда пребывает в одной поре. Но все остальное в нас, к сожалению, не столь незыблемо. Поэтому не имеет смысла игнорировать это несоответствие, отрицать старение и вечно начинать жизнь с начала. Но в тот момент мне все-таки хотелось, чтобы мы с Ренатой начали новую жизнь, рассыпаясь в клятвах, я -- что буду нежнее, а она -- что будет преданней и человечней. Конечно же, это бессмысленно. Но не нужно забывать, что я был полным идиотом до сорока лет и полуидиотом после. Я навсегда останусь в какой-то мере идиотом. И все же я чувствовал, у меня еще осталась надежда, и мчался на такси к Ренате. Я приближался к пределам смерти и ожидал, что именно здесь, в Испании, в этой спальне, произойдет то, -- наконец-то! -- что должно произойти с человеком. Вальяжные лакеи в круглом холле "Рица" забрали у меня саквояж и портфель, я прошел через вращающуюся дверь, высматривая Ренату. Конечно же, она не станет ждать меня в этих роскошных креслах. Царственной особе ни к чему в три часа ночи сидеть в вестибюле вместе с дежурной сменой. Нет, она, должно быть, лежит не смыкая глаз, красивая, влажная и, затаив дыхание, ждет своего исключительного, своего единственного и неповторимого Ситрина. Вокруг полно других подходящих мужчин, более симпатичных, более молодых и энергичных, но я, Чарли, только один, и я верил, что Рената это понимает. Из уважения к себе она сказала мне по телефону, что отказывается поселиться в одном номере со мной. -- Это ничего не значит в Нью-Йорке, но в Мадриде с разными фамилиями в паспортах я буду выглядеть шлюхой. Я знаю, это будет стоить в два раза дороже, но так нужно. Я попросил портье соединить меня с миссис Кофриц. -- У нас нет миссис Кофриц, -- последовал ответ. -- А миссис Ситрин? -- спросил я. Миссис Ситрин тоже не оказалось. Какое ужасное разочарование. Я пересек круглый ковер и подошел к консьержу. Он вручил мне телеграмму из Милана. "Немного задерживаюсь. Дело с Биферно продвигается. Позвоню завтра. Обожаю". Меня проводили в комнату, но я не мог восхищаться ее прелестями: подчеркнуто испанской роскошью резной мебели и плотных портьер, турецкими коврами и французскими креслами, мраморной ванной и электрическими лампами под старомодными абажурами в стиле шикарного старинного спального вагона. В занавешенном алькове стояла прикрытая муаром кровать. Когда я, раздевшись догола, забрался под одеяло и опустил голову на подушку, у меня заныло сердце. От Такстера я не получил ни слова, хотя он должен был уже прибыть в Париж. Мне обязательно нужно было связаться с ним. Такстер обещал сообщить в Нью-Йорк Стюарту, что я принял его приглашение погостить месяц в Мадриде. Этот момент был для меня чрезвычайно важным. У меня осталось всего четыре тысячи долларов и ни малейшей возможности оплатить два номера в "Рице". Доллар падал, у песеты оказался нереально высокий курс, и я не верил, что с Биферно может хоть что-то получиться. В сердце не утихала тупая боль. Я отказался облечь в слова то, что оно жаждало высказать. Я осуждал себя за то состояние, в котором пребывал. Бездействие, бездействие, все то же бездействие. За тысячи миль от места последнего ночлега в Техасе я лежал окоченевший и безмерно грустный, с температурой как минимум на два градуса ниже нормы. Я довел себя до отвратительной жалости к себе. Америка научила меня оставаться энергичным и самоуверенным, этакой отлаженной энергетической системой, добиваться успеха, и, добившись, получив две Пулитцеровские премии, медаль клуба "Зигзаг" и кучу денег (которую отобрал суд по семейным делам), я взялся за последнее, самое крупное дело, а именно, приступил к неизбежному метафизическому пересмотру взглядов и к поискам более верного подхода к вопросу смерти! Я вспомнил строку Кольриджа, которую Фон Гумбольдт Флейшер процитировал в бумагах, оставленных мне в наследство, о чудных метафизических воззрениях. Что там говорилось? В час испытаний чудная метафизика всего лишь игрушка у кроватки смертельно занемогшего ребенка. Я поднялся, чтобы отыскать в портфеле бумаги и прочитать подлинный текст. Но потом остановился. Я вдруг понял, что боязнь того, что Рената меня бросит, сильно отличается от смертельного недуга. Кроме того, с какой стати, черт ее дери, я битый час должен изнемогать от страданий, рыться голышом в портфеле, пытаясь отыскать опус давно умершего человека при свете дрожащей лампы в стиле спального вагона. Я решил, что просто переутомился и мучаюсь из-за смены часовых поясов. От Гумбольдта с Кольриджем я обратился к Джорджу Свибелу. Сделал то, что сделал бы Джордж. Решил принять горячую ванну и, пока набиралась вода, постоял на голове. Потом перешел к борцовскому мостику, перенося вес с пяток на затылок. Выполнил еще несколько упражнений, рекомендованных знаменитым доктором Джекобсеном*, специалистом по расслаблению и сну. Я прочитал его учебник. Он предлагает снимать напряжение палец за пальцем сперва на ногах, а потом на руках. Только это оказалась не слишком хорошая идея, потому что я тут же вспомнил, что проделывала охваченная эротическим вдохновением Рената с пальцами на руках и ногах. (Пока Рената не рассказала мне об эрогенных зонах, я почти не обращал внимания на пальцы ног.) После всего этого я просто вернулся в кровать и начал умолять свою огорченную душу немного погулять -- пожалуйста! -- и дать измученному телу какой-никакой отдых. Я взял телеграмму и остановился на слове "Обожаю". Тщательно изучив текст, я решил поверить, что она не лукавила. Как только акт веры свершился, я заснул. На долгие часы забылся в прохладе занавешенного алькова. Зазвонил телефон. В сохраненной шторами темноте я старался нащупать выключатель. Но не нашел. Я поднял трубку и спросил оператора: -- Который сейчас час? Оказалось двадцать минут двенадцатого. -- К вам в номер поднимается дама, -- сообщили с коммутатора. Дама! Рената приехала! Я раздвинул шторы на окнах и побежал умываться и чистить зубы. Натянул халат, быстро прикрыл остатками волос лысину и уже вытирался тяжелым роскошным полотенцем, когда дверной молоток застучал дробно, словно телеграфный ключ, только осторожнее и двусмысленнее. Я вскрикнул: "Дорогая!", распахнул дверь и увидел перед собой старую мамашу Ренаты в темном дорожном костюме, несколько оживленном тщательно подобранными аксессуарами, включая шляпу с вуалью. -- Сеньора?! -- изумился я. Сеньора шагнула вперед, как призрак средних веков. Уже на пороге она отвела за спину затянутую в перчатку руку и вывела пред мои очи маленького сына Ренаты, Роджера. -- Роджер? -- еще больше удивился я. -- Почему Роджер в Мадриде? Что вы здесь делаете, Сеньора? -- Бедный малыш. В самолете он все время спал. Я заставила их вынести его на руках. -- А как же Рождество с дедушкой и бабушкой в Милуоки? -- У дедушки случился удар. Он при смерти. А его отца мы не можем найти. Я не могу оставить Роджера у себя, у меня слишком маленькая квартира. -- А квартира Ренаты? Нет, Сеньора со своими affaires de coeur не могла взвалить на себя заботы о маленьком ребенке. Я знал нескольких ее кавалеров. Не допустить общения малыша с ними -- мудрое решение. Как правило, я предпочитал не думать о ее романах. -- Рената знает? -- Конечно, она знает, что мы приедем. Мы говорили с ней по телефону. Пожалуйста, закажите нам завтрак, Чарльз. Ты же съешь немножко прелестных глазированных хлопьев, Роджер, мой мальчик? А мне, пожалуйста, горячий шоколад, а еще несколько круассанов и рюмочку бренди. Мальчик сел в высокое испанское кресло и склонил голову на подлокотник. -- Малыш, -- окликнул я, -- ложись на кровать. -- Я снял с него маленькие туфельки и провел в альков. Сеньора наблюдала, как я накрываю его одеялом и задергиваю шторы. -- Так это Рената велела вам привезти его сюда? -- Ну конечно. Вы здесь собираетесь пробыть несколько месяцев. Что же еще оставалось делать? -- А когда приезжает Рената? -- Завтра Рождество, -- сказала Сеньора. -- Замечательно. Что вы хотите этим сказать? Что она проведет Рождество здесь или что останется с отцом в Милане? Чего она с ним добилась? Впрочем, как она может чего-нибудь добиться, если вы с ним судитесь! -- Мы летели десять часов, Чарльз. У меня нет сил отвечать на вопросы. Пожалуйста, закажите завтрак. И еще, я прошу вас побриться. Не выношу за столом небритых мужчин. Это заставило меня призадуматься о самой Сеньоре. Какая поразительная величавость! Она сидела, не поднимая вуали, точно Эдит Ситуэлл*. Какую поистине безграничную власть она возымела над дочерью, которую я так страстно желал. И эти пустые, как у змеи, глаза. Да, Сеньора безумна. Но ее хладнокровие, замешенное на изрядной доле неистовой абсурдности, совершенно непробиваемо. -- Я побреюсь, пока вы будете ждать какао, Сеньора. Интересно, почему вы решили подать в суд на Биферно именно сейчас? -- А разве вас это касается? -- А разве это не касается Ренаты? -- Вы говорите так, будто вы ей муж, -- заметила Сеньора. -- Рената поехала в Милан, чтобы дать этому человеку возможность признать собственную дочь. Но есть еще и мать. Кто воспитал девочку и сделал из нее такую исключительную женщину? Кто научил ее всему, что должна знать дама? Разве не нужно восстановить справедливость? трое дочерей у этого человека -- плоские, как доски, страхолюдины. Если он хочет добавить к ним это прелестное дитя, которое прижил со мной, пусть оплатит счета. В таких делах, Чарльз, католичку поучать ни к чему. Я сидел напротив нее в не вполне свежем бежевом халате. Пояс на нем слишком длинный, и кисточки уже много лет волочатся по полу. Пришел официант, эффектным движением снял с подноса крышку, и мы сели завтракать. Сеньора вдыхала аромат коньяка, а я рассматривал грубую кожу на ее лице, легкий пушок над губой, крючковатый нос с какими-то оперными ноздрями и странный, словно у курицы, блеск глазных яблок. -- Я взяла билеты через вашего агента, ну, через португалку, которая носит пестрый тюрбан, миссис Да Синтру. Рената сказала мне записать стоимость на ваш счет. У меня не было ни цента. -- В этом отношении Сеньора совсем как Такстер -- она с гордостью, даже с восторгом говорила о том, что у нее совершенно нет денег. -- Да, я сняла здесь номер для нас с Роджером. Мое заведение на этой неделе закрыто. У меня отпуск. При упоминании о "ее заведении" мне на ум пришел сумасшедший дом, но нет, она говорила о школе секретарш, где преподавала деловой испанский. Я всегда подозревал, что Сеньора на самом деле мадьярка. Как бы там ни было, студентки обожали ее. Школа, в которой нет чудаков и чокнутых, гроша ломаного не стоит. Но вскорости Сеньоре придется уйти на пенсию, и кто же будет возить ее инвалидную коляску? Возможно, она видит в этой роли меня? Или пожилая дама, как и Гумбольдт, мечтает нажить состояние на судебном процессе? Почему бы и нет? Возможно, и в Милане найдутся судьи вроде моего Урбановича. -- Так что будем отмечать Рождество вместе, -- сказала Сеньора. -- Малыш очень бледный. Он болен? -- Просто устал, -- отмахнулась Сеньора. Тем не менее Роджер свалился с гриппом. Администрация отеля пригласила превосходного испанского доктора, выпускника Северо-Западного* университета; сперва он развлекал меня воспоминаниями о Чикаго, а потом содрал несусветную цену. Пришлось заплатить ему по американским расценкам. Я дал Сеньоре денег на рождественские подарки, и она накупила всякой всячины. В канун Рождества, думая о своих девочках, я совсем расстроился. Одна радость -- рядом был Роджер, я все время проводил с ним, читал ему сказки, вырезал из испанских газет длинные полосы и склеивал их в гирлянды. Увлажнитель воздуха, работавший в комнате, усиливал запах клея и мокрой бумаги. Рената не звонила. Я вспомнил, что рождество 1924 года провел в туберкулезном санатории. Медсестры подарили мне толстенный мятный леденец и красный вязаный рождественский чулок, полный шоколадных монеток в золотой фольге, но радости от этого не прибавилось; подарки угнетали меня, мне ужасно хотелось к папе и маме и даже к толстому и злому братцу Джулиусу. А теперь я, состарившийся изгнанник, жертва суда по семейным делам, торчал в Мадриде и снова переживал то же потрясение и ту же душевную боль, вздыхал, резал и склеивал бумажные полоски. От побледневшего из-за болезни Роджера веяло ароматом шоколада и пастилы, а все его внимание поглощала длинная бумажная цепь, дважды обегавшая комнату и уже достаточно длинная, чтобы развесить ее над люстрой. Я изо всех сил старался вести себя дружелюбно и спокойно, но то и дело на меня накатывали чувства (ох уж эти мерзкие чувства!), как вода, что бьет в паром, когда широкий корпус приближается к берегу и тормозящие двигатели выносят со дна на поверхность разный сор и апельсиновую кожуру. Теряя самообладание, я представлял, чем Рената занимается в Милане, комнату, в которой она сейчас, мужчину рядом с ней, их позы и пальцы на ногах этого мужчины. Я решил: нет, я не могу вести себя как всеми покинутый страдалец, выброшенный на берег после кораблекрушения и мучимый морской болезнью. Я попытался вспомнить Шекспира -- те строки, где говорится, что Цезарь и Опасность -- два льва, два брата-близнеца, и Цезарь среди них двоих и старше и страшнее. Но Шекспир -- это слишком уж высоко, а потому цитата не помогла. Кстати говоря, двадцатый век сложно ужаснуть страданиями вроде моих. Этот век много чего перевидал. Но разве после ужасов холокостов можно обвинять мир в отсутствии интереса к личным переживаниям такого рода? Я коротко напомнил себе настоящие проблемы, стоящие сегодня перед миром, -- нефтяное эмбарго*, упадок Британии, голод в Индии и Эфиопии, будущее демократии, судьбы человечества. Это принесло не больше облегчения, чем Юлий Цезарь. Уныние меня не оставляло. И только когда я уселся во французское парчовое кресло в маленькой парикмахерской "Рица", стилизованной под XVIII век, -- я зашел туда не потому, что пора было стричься, а только для того, как это часто бывает, чтобы почувствовать человеческое прикосновение, -- мои смутные подозрения насчет Ренаты и Сеньоры начали проясняться. Например, как могло случиться, что Роджер оказался готов к отъезду, едва только с дедушкой Кофрицем случился удар и паралич разбил одну сторону его тела? Каким чудом старухе удалось так быстро получить для него документы? Ответ дал мне паспорт, -- поднявшись наверх, я тайком изучил его, -- выданный еще в октябре. Дамы подготовились заранее. Один я не сумел рассчитать наперед. И теперь решил взять инициативу в свои руки. Разумнее всего было жениться на Ренате прежде, чем она узнает о моем разорении. Не то чтобы я решил ей отомстить. Нет, несмотря на все ее шахеры-махеры, я сходил по ней с ума. И, любя, закрывал глаза на некоторые мелочи. А она намеренно дразнила меня, например, когда однажды не впустила меня к себе или когда в апреле, расставаясь со мной всего на три дня, в аэропорту Хитроу позволила мне заметить упаковку противозачаточных колпачков, специально для этой цели уложенных сверху в открытую сумку. Но так ли это важно, в конце концов? Может быть, все дело в том, что никогда не знаешь заранее, где встретишься с интересным человеком, и только? Гораздо важнее понять, не окажется ли, что со всеми моими возвышенными мыслями или даже благодаря им я так и не смогу никогда понять, что за женщина Рената? За мною в отличие от Гумбольдта припадки ревности не числились. Но я помню выражение, появившее на его лице, когда в Коннектикуте, в моем саду на берегу моря он цитировал мне короля Леонта. "Как бьется сердце... Сердце так и пляшет. Но не от счастья, не от счастья, нет"1. Эта пляска сердца -- классическое проявление ревности. Конечно, поступок Ренаты иначе как вопиющим не назовешь. Но возможно, таков закон войны. Сейчас она ведет кампанию, пытается взять меня с бою, но когда мы станем мужем и женой, будет вести себя иначе. Без сомнения, Рената опасная женщина, но меня никогда не привлекали женщины, не способные ранить, женщины, не таящие в себе никакой угрозы. Такое уж у меня сердце, ему необходимо как-то преодолевать меланхолию и освобождаться от груза гнетущих тягот. Испанская сцена как нельзя лучше подходила к сложившейся ситуации. Рената вела себя как Кармен, Флонзалей, ибо я не сомневался, что это он, был тореадором Эскамильо, ну а я оказался в роли Хосе, только в два с половиной раза старше его. Я быстро набрасал план на ближайшее будущее. Гражданских браков в этой католической стране, вероятнее всего, не существовало. Насколько мне было известно, наш союз мог скрепить военный атташе американского посольства или даже государственный нотариус. Я решил пошататься по антикварным магазинам (люблю мадридские антикварные магазины), разыскать пару обручальных колец, заказать ужин с шампанским в "Рице" и не задавать никаких вопросов о Милане. А после того, как Сеньора отправится назад в Чикаго, мы втроем сможем поехать в хорошо знакомый мне городок Сеговию. После смерти Демми я много путешествовал и уже бывал там. Тогда я интересовался римскими акведуками и до сих пор помнил, что эти огромные бугристые каменные арки действительно поразили меня -- камни, которым природой предначертано падать да тонуть, безо всяких усилий спокойненько висели в воздухе. Это свершение оказалось как раз к месту -- какой пример для меня! Нет лучшего места для раздумий, чем Сеговия. Мы могли бы жить en famille1 на какой-нибудь маленькой улочке, и пока я пытался бы понять, возможно ли от рационального сознания подняться к более чистому духовному сознанию, Рената развлекалась бы, прочесывая город в поисках антикварных вещиц, которые можно продать чикагским дизайнерам. Возможно, ей даже удалось бы немного подзаработать. Роджер ходил бы в детский сад, и в конце концов мои маленькие девочки тоже присоединились бы к нам, потому что Дениз, как только выиграет дело и заграбастает деньги, сразу же постарается куда-нибудь сплавить дочерей. Наличных у меня осталось ровно столько, чтобы устроиться в Сеговии и обеспечить Ренату начальным капиталом. Возможно, я даже воспользуюсь предложением Такстера и напишу статью о современной культуре Испании, если для этого не придется слишком передергивать. А что же Рената, как она воспримет мое маленькое жульничество? Решит, что я ломаю комедию -- именно так. Когда после заключения брака я скажу ей, что у нас осталось всего лишь несколько тысяч, она звонко рассмеется: "Вот это номер!" У меня здорово получалось вызывать смех у Ренаты, потому что я действительно подвержен тяжелым приступам моей всегдашней напасти -- тоски, томления сердца, неистовства всеми покинутого, болезненной остроты или беспредельности невнятных желаний. Это состояние, видимо, тяготеет надо мной с самого раннего детства. И я подумал: "Черт возьми, пора бы покончить с этим раз и навсегда". Не желая давать пищу несносному любопытству обслуги "Рица", я отправился на центральный почтамт с его гулкими залами и дурацкими шпилями (испанская бюрократическая готика) и отправил телеграмму в Милан. "Чудесная идея, Рената, дорогая. Выходи за меня замуж завтра. Любящий тебя, преданный Чарли". Всю ночь я не смыкал глаз из-за того, что написал "преданный". Это слово могло испортить все дело, оно содержало намек на ее измену и подразумевало мое прощение. Но ведь у меня и в мыслях не было задеть ее. Все равно что в лоб, что по лбу. Я имею в виду, будь я настоящим лицемером, я никогда бы так не прокололся. С другой стороны, если я и в самом деле ни в чем не виноват, если писал от чистого сердца, то с какой стати я так распереживался из-за того, что поделывает в Милане Рената и почему боялся, что она неправильно поймет мои слова? И из-за этого ничтожного пустяка провел бессонную ночь! Но текст телеграммы не имел ни малейшего значения. Она не отозвалась. Поэтому вечером в романтической обстановку обеденного зала "Рица", где каждая крошка стоила целое состояние, я сказал Сеньоре: -- Вы никогда не угадаете, кто мне сегодня вспомнился, -- не дожидаясь ответа, я выплюнул имя "Флонзалей!", будто хотел неожиданной атакой пробить ее броню. Но оказалось, что Сеньора сделана из невероятно прочного материала. Она сделала вид, что не слышит. И я повторил: -- Флонзалей! Флонзалей! Флонзалей! -- Почему вы так кричите? В чем дело, Чарльз? -- Это я у вас хочу узнать, в чем дело. Где мистер Флонзалей? -- С какой стати меня должно волновать его местопребывание? Не могли бы вы попросить camarero1 налить мне вина? Желание Сеньоры, чтобы к официанту обращался я, основывалось не только на том, что она -- леди, а я -- джентльмен. Она хоть и свободно говорила по-испански, но не могла скрыть типично мадьярского акцента. В этом теперь не могло быть сомнений. Я кое-чему научился у Сеньоры. Например, разве я мог подумать, что все, чья жизнь подходит к концу, будут так страстно желать примирения с собственной душой? Я чуть не лопнул от переживаний, пока выпалил имя Флонзалея, а она попросила еще вина. Наверняка именно под ее чутким руководством родился план привезти Роджера в Мадрид. Это она позаботилась о том, чтобы я сидел здесь как привязаный, и не дала мне рвануть в Милан и помешать Ренате. Там с нею был Флонзалей, это точно. Он сходил по ней с ума, и я его не виню. Человека, который чаще видел людей не в обществе, а на столе в морге, невозможно винить в том, что он потерял голову именно из-за Ренаты. Такое тело, как у нее, нечасто встречается среди живых. Рената жаловалась, что к обожанию Флонзалея примешивалось нечто нездоровое, но поди знай, не этим ли обстоятельством частично объяснялась его привлекательность. Ни в чем я не был уверен. Я взял бутылку сухого вина и попытался надраться, но не особо преуспел в борьбе со своей горькой трезвостью. Я не понимал, в чем дело. Приобщение к высшему сознанию вовсе не обязательно улучшает понимание. Надежда на такое понимание сквозила в моей настольной книге "Как достичь познания высших миров". Там приводились особые инструкции. Одно из упражнений состояло в том, чтобы в конкретной ситуации вникнуть в желания другого человека. Чтобы этого достичь, нужно отринуть собственное мнение и все связанные с ним оценки; не быть ни за, ни против этого желания. Таким образом человек может постепенно ощутить, что чувствует чужая душа. Я проделывал такой эксперимент с собственной дочерью Мэри. В прошлом году на свой день рождения она ужасно хотела получить в подарок десятискоростной велосипед. Но я сомневался, достаточно ли она взрослая для такого подарка. Когда мы пришли в магазин, я еще не знал, куплю ли велосипед. Но мне хотелось понять, каково оно, ее желание, что переживает она в этот момент? Мэри -- мой ребенок, любимый ребенок, и по идее я должен был запросто понять, чего жаждет ее юная душа. Но у меня ничего не вышло. Я старался изо всех сил, пока не вспотел, униженный позорной неудачей. Но если я не сумел понять желания своей маленькой дочери, так смогу ли я понять душу совершенно чужого человека? Я пытался проделывать этот фокус с множеством людей. И, потерпев очередную неудачу, спросил себя: чего же я собственно достиг? Что я на самом деле знаю о людях? Желания, которые мне удавалось понять, были моими собственными, ну, или таких несуществующих людей, как Макбет или Просперо. Но этих я понимал только потому, что проницательность гения и блестящий слог делали их желания понятными. Я купил Мэри велосипед, а потом кричал ей: "Ради бога, не вздумай ездить через бордюры, погнешь к черту колеса!" Правда, это -- всего лишь взрыв отчаяния, навалившегося на меня из-за невозможности понять детское сердечко. Но я все же готов был понять. Принять богатейшие оттенки, глубочайшие переживания и прозрачнейший свет. Я был зверем, тварью, наделенной исключительными способностями, которыми не мог воспользоваться. Нет нужды опять погружаться во все это, дергать все ту же струну мандолины десятый раз подряд, за что когда-то порицала меня моя дорогая подруга. Работа, данная раз и навсегда, состояла в том, чтобы разрушить губительную самодостаточность сознания и направить поток энергии в Творческую Душу. То же самое, наверное, приходилось проделывать и Гумбольдту. Не знаю, с кем в "Рице" обедали другие мужчины, здешняя публика в тот момент казалась мне многовозможной и плотноусложненной, но могу сказать одно -- я был доволен, что цели этой рассевшейся напротив меня старой сводни оказались настолько тривиальными. Если бы она явилась сюда по мою душу, если бы охотилась за тем, что от нее осталось, мне точно настал бы конец. Но она всего-то и хотела, что подороже продать свою дочь во цвете лет. Но остался ли я в претендентах? И есть ли еще товар? Несколько лет я прекрасно проводил время с Ренатой -- коктейли с шампанским, стол, украшенный орхидеями, и эта знойная красотка в перьях и поясе для чулок накрывала на стол, я ел, пил и смеялся до икоты от ее эротических заигрываний и пародий на сексуальное величие героев и королей. Прощайте, прощайте, восхитительные чувства. Мои, во всяком случае, были подлинными. А если у Ренаты их и вовсе не было, она, по крайней мере, оставалась настоящим и отзывчивым другом. В своей перкалевой постели. В своем восхитительном мире пуховых подушек. Всему этому, вероятно, пришел конец. Но чем можно быть в ресторане "Рица", как не статистом хорошо срежиссированного обеда? Вас обслуживают официанты и шеф-повара, хозяева и прислуга, и маленький botones1, одетый, как американский коридорный, который наполняет бокалы прозрачной ледяной водой и соскребает прилипшие к скатерти кусочки широким серебряным ножом. Мне он нравился больше других. Я ничего не мог поделать в таких обстоятельствах, хотя мне нестерпимо хотелось разрыдаться. Пришел мой горестный час. И все потому, что денег у меня не было, и старуха об этом знала. Эта непроницаемая высохшая мумия, Сеньора, знала, сколько я стою. Не то что Флонзалей, его-то покойники без денег не оставят. Сами законы природы стояли за него. Рак и аневризма, разрывы сердца и кровоизлияния были опорой его богатства и несли счастье. Все эти мертвецы, словно блистающий великолепием иерусалимский двор, славят: "Жив будь во веки веков, Соломон Флонзалей!" Так что Флонзалей завоевывал Ренату, пока я изводил время на горькие сожаления и видел себя стариком, стоящим в оцепенении посреди уборной какой-то жалкой квартирки. Может я, как старый доктор Лутц, буду надевать два носка на одну ногу и мочиться в ванну? Это, как сказала Наоми, уже конец. Хорошо, что в столе Джулиуса обнаружились документы на две могилы в Вальдхайме. Возможно, они понадобятся мне гораздо раньше, чем можно было подумать. Завтра, чтобы подлечить раненое сердце, я собирался отправиться в Прадо, взглянуть на Веласкеса, или Рената напоминала кого-то с полотен Мурильо? -- кого-то из них упоминал министр финансов с Даунинг-стрит. Итак, я и сидел среди серебряных сервизов, янтарных искр коньяка и роскошного блеска передвигаемых столовых приборов. -- Вчера я послал телеграмму Ренате и предложил ей выйти за меня замуж, -- сказал я. -- Правда? Как мило. Это нужно было сделать давным-давно, -- отозвалась неумолимая Сеньора. -- Нельзя так обходиться с гордыми женщинами. Но я буду рада такому выдающемуся зятю, да и Роджер любит вас, как отца. -- Но она мне не ответила. -- Почта работает как попало. Разве вы не слышали, что в Италии кризис? Вы не звонили ей? -- Я пытался, Сеньора. Разве что среди ночи не решился звонить. В любом случае, ответа я не получил. -- Она могла уехать со своим отцом на отдых. Может, у Биферно еще сохранился дом в Доломитовых Альпах. -- Сеньора, почему бы вам не использовать свое влияние на Ренату в мою пользу? -- поинтересовался я. Но капитуляция оказалась ошибкой. Есть такие натуры, что просить у них пощады -- худшее, что можно сделать. Если просишь о сострадании кипящее лавой сердце, оно только каменеет. -- Вы же знаете, я приехал в Испанию, чтобы работать над путеводителем по историческим местам. После Мадрида, если мы с Ренатой поженимся, мы посетим Вену, Рим, Париж. Я собираюсь купить новый "мерседес-бенц". Мы могли бы нанять для мальчика гувернантку. Это очень прибыльное дело, -- и я стал сыпать именами, хвастать связями в европейских столицах; расщебетался вовсю. Сеньору мои разглагольствования впечатляли все меньше и меньше. Может, она переговорила с Сатмаром? Не пойму, почему Сатмару так нравится разглашать мои секреты? Под конец я предложил: -- Сеньора, а почему бы нам не сходить в "Кабаре фламенко" на это -- как бишь его? -- о котором повсюду кричат афиши? Мне нравятся зычные голоса и дробный топот каблуков. А Роджеру вызовем няньку. -- О, прекрасно, -- согласилась она. Так что вечер мы провели с цыганами, я кутил и вел себя как денежный мешок. А едва гитарный перебор и хлопанье ладоней смолкали, я принимался обсуждать кольца и свадебные подарки с этой сумасшедшей старухой. -- Прогуливаясь по Мадриду, вы видели что-нибудь такое, что могло бы понравиться Ренате? -- спросил я. -- О да, элегантную кожу и замшу. Пиджаки, перчатки, сумки и туфли, -- ответила она. -- А еще я нашла улочку, где продаются чудесные плащи, и пого