ю. Мой друг, поэт, написал об этом балладу "Арлекин Гарри". Сара Бернар была уже очень старой, без ноги, которую пришлось ампутировать. Увозя Гудини в своей машине, она рыдала и вешалась ему на грудь, умоляя вернуть ей ногу. Он мог все! В царской России охранка раздела его догола и заперла в стальном фургоне, где обычно держали ссыльных, отправлявшихся в Сибирь. Он и оттуда освободился. Он бежал из самых защищенных тюрем мира. И каждый раз, возвращаясь домой после триумфального турне, он прямиком шел на кладбище. Ложился на могилу матери, животом на траву, и шепотом рассказывал ей о своих поездках, о том, где был и что делал. Позднее он несколько лет разоблачал спиритов. Раскрывал все секреты медиумов-мошенников. В своей статье я размышлял над тем, а не было ли у него предчувствия холокоста, не работал ли он над способами побега из концлагерей? Ах! Если бы только евреи Европы научились его приемам. Но затем студент-медик в порядке опыта ударил Гудини в живот, и великий человек умер от перитонита. Так что, как видите, никто не может избежать последнего факта материального мира. Весь блеск рациональности, кипучее сознание, самые оригинальное способности ничего не могут поделать со смертью. Но Гудини полностью проработал одну из линий расследования. Вы давно заглядывали в раскрытую могилу, мисс Волстед? -- Сейчас в вашей жизни такой период, что эта патологическая одержимость понятна, -- сказала она. И подняла вверх светящееся горячечной белизной лицо. -- Есть только один выход. Самый очевидный. -- Очевидный? -- Не прикидывайтесь дурачком, -- сказала она. -- Вы знаете ответ. Мы с вами могли бы прекрасно провести время. Со мной вы останетесь свободным -- никаких обязательств. Приходите и уходите, когда вздумается. Мы не в Америке. И все-таки, чем вы занимаетесь в своей комнате? "Кто есть кто" говорит, что вы получили премии как биограф и историк. -- Я готовлю материалы по испано-американской войне, -- сказал я. -- Кроме того, пишу письма. Кстати, мне нужно отправить письмо... Я написал Кэтлин в Белград. О деньгах я не упоминал, но надеялся, что она не забудет о моей доле в опционе на сценарий Гумбольдта. Она говорила о полутора тысячах, и они могли понадобиться мне очень скоро. В Чикаго с меня настойчиво требовали уплаты долга -- Сатмар переслал почту. Оказалось, Сеньора вылетела в Мадрид первым классом. Бюро путешествий просило меня перечислить деньги, и немедленно. Я написал Джорджу Свибелу, спрашивая, продал ли он мои кирмановские ковры, но Джордж никогда не был расторопным корреспондентом. Я знал, что Томчек и Сроул выставят гигантский счет за провал дела, а судья Урбанович позволит Каннибалу Пинскеру возместить расходы из залога. -- Кажется, вы что-то бормочете в своей комнате, -- сказала Ребекка Волстед. -- Уверен, что вы не подслушивали под дверью, -- сказал я. Она вспыхнула, то есть стала еще бледнее, и ответила: -- Пилар говорит, будто вы разговариваете сами с собой. -- Я читаю Роджеру сказки. -- Нет, в это время он в садике. Или вы репетируете роль Серого волка... * * * Что это было за бормотание? Я не мог сказать мисс Ребекке Волстед из посольства Дании в Мадриде, что провожу эзотерические эксперименты, что читаю мертвым. Я и так выглядел достаточно странным. Якобы вдовец со Среднего Запада и отец маленького мальчика, если верить справочнику "Кто есть кто", оказался удостоенным наград биографом и драматургом, кавалером ордена Почетного легиона. Кавалер-вдовец снимал самую плохую комнату в пансионе (рядом с кухонной вентиляционной шахтой). Его карие глаза покраснели от слез, одевался он очень элегантно, хотя одежда заметно пропиталась запахами кухни, с неиссякающим тщеславием пытался прикрыть тонкими седеющими прядями плешь на макушке и приходил в уныние, если понимал, что лысина все-таки блестит в свете лампы. У него был прямой нос, как у Джона Барримора*, однако сходство на этом заканчивалось. Телесная оболочка уже износилась. Кожа под подбородком, за ушами и под грустными добрыми глазами, пытливо смотревшими в сторону, начинала морщиниться. Я всегда рассчитывал на оздоравливающий регулярный секс с Ренатой. Я согласен с Джорджем Свибелом: отказываясь от нормальной сексуальной жизни, нарываешься на неприятности. Вот главный символ веры во всех цивилизованных странах. Но, конечно же, существует текст, утвержающий прямо противоположное, -- у меня всегда отыщется прямо противоположный текст. Этот из Ницше, в нем отстаивается интересная точка зрения, что ум укрепляется воздержанием, так как сперматозоиды вновь поглощаются организмом. А для интеллекта нет ничего лучше. Как бы там ни было, я обнаружил, что у меня начинается тик. Я пропустил несколько партий в пэдлбол в Сити-клубе, но, должен признаться, совершенно не скучал по общению с товарищами по клубу. С ними я никогда не мог обсудить свои мысли. Да и они не раскрывали мне своих, хотя их мысли по крайней мере вполне можно облечь в слова. Мои же совершенно невразумительны, и эта невразумительность крепла день ото дня. Я собирался покинуть пансион, как только Кэтлин пришлет чек, но пока приходилось экономить. Налоговое управление, как сообщил мне Сатмар, возобновило дело относительно моих доходов за 1970 год. Я ответил Алеку, что теперь это проблема Урбановича. Каждое утро меня будил аромат крепкого кофе. Потом появлялся аммиачный запах жареной рыбы, капусты с чесноком и шафраном и горохового супа с окороком. В пансионе "Ла Рока" использовали какой-то тяжелый для желудка сорт оливкового масла, к которому трудно было привыкнуть. Сперва оно даже не задерживалось во мне надолго. Туалет находился в коридоре, а в нем -- высокий холодный унитаз с длинной латунной цепочкой, отливавшей зеленью. Отправляясь туда, я брал с собой плащ, купленный для Ренаты, и накидывал его на плечи, когда садился. Ледяной холод унитаза -- это почти такое же мучение, как стрелы святого Себастиана. Вернувшись в комнату, я делал пятьдесят отжиманий и стойку на голове. Пока Роджер был в детском саду, прогуливался по тихим улочкам, наведывался в Прадо или сидел в кафе. Долгие часы я посвящал медитации по Штейнеру и изо всех сил старался приблизиться к умершим. Мои чувства обострились, и я больше не мог отрицать возможности общения с ними. Но обычный спиритуализм я отверг. Я исходил из того, что в каждом человеке есть ядро вечного. Будь эта проблема умозрительной или логической, я бы решал ее с помощью формальной логики. Но все обстояло не так-то просто. Мне приходилось иметь дело с извечным намеком. И этот намек мог быть либо устойчивой иллюзией, либо глубоко скрытой истиной. Интеллектуальную респектабельность добропорядочных образованных людей я стал презирать всем сердцем. Признаю, что опирался на презрение и тогда, когда не мог разобраться с эзотерическими текстами. Потому что у Штейнера находились пассажи, от которых у меня сводило зубы. Я говорил себе, что они дурацкие. А потом убеждался, что это поэзия и глубочайшее видение. Я продвигался вперед, разбирая все, что он говорил о жизни души после смерти. И кому какое дело, что я с собой делаю? Пожилой человек с раненым сердцем предается медитации среди запахов кухни, а в туалете набрасывает на плечи плащ Ренаты -- кого касается, что делает с собой такой человек? Странность жизни в том, что чем больше ты ей сопротивляешься, тем сильнее она придавливает тебя. Чем больше ум противостоит ощущению странности, тем больше он ошибается. А что, если однажды ему придется сдаться на милость этих самых странностей? Кроме того, я не сомневался, что материальный мир бессилен объяснить самые тонкие желания и ощущения человека. Я согласен с умирающим Берготтом* из романа Пруста. Обыденный жизненный опыт не подводит никакого фундамента под Добро, Истину и Красоту. Но чудаковатое высокомерие мешало довериться респектабельному эмпиризму, в котором меня воспитывали. Слишком много под ним подписалось дураков. Люди не особенно удивляются, когда заговариваешь с ними о душе и духе. Как странно! Никто не удивляется. Кроме критически мыслящих, искушенных людей. Возможно, моя способность отстраняться от собственных слабостей и нелепостей характера означает, что я в какой-то степени мертв? Эта отстраненность стала своеобразным отрезвляющим опытом. Иногда я думал, как, должно быть, отрезвляет мертвых прохождение через врата смерти. Ни тебе еды, ни кровообращения, ни дыхания. Не имея возможности гордиться физическим существованием, потрясенная душа, несомненно, становится более чуткой. Я понял, что мертвые с непривычки идут ощупью и страдают от своего невежества. Особенно на первых порах, когда душа, страстно привязанная к телу, перепачканному землей, внезапно отделяется и ощущает тело примерно так же, как люди продолжают чувствовать свои ампутированные конечности. Новопреставленные видят все, что с ними случилось, всю свою жалкую жизнь от начала до конца. И изнывают от боли. А дети, умершие дети в особенности, -- они не могут покинуть своих живых и остаются невидимками рядом с теми, кто их любил и оплакал. Именно для этих детей и нужны ритуалы -- хоть что-то ради детей, ради бога! Те, кто умирают взрослыми, подготовлены лучше, они приходят или уходят более разумно. Усопшие работают в подсознании каждой живой души, и некоторые из наших высших замыслов, вероятно, подсказаны ими. Ветхий Завет велит совсем не иметь дел с мертвыми, и это, утверждает учение, связано с тем, что на первом этапе душа после смерти входит в сферу необузданных чувств, отдаленно схожую с кровеносной и нервной системами. Контакт с умершими из этой сферы может пробудить примитивные инстинкты. Например, как только я начинал думать о Демми Вонгел, меня обуревала страсть. Я всегда видел ее красивой и обнаженной, такой, какой она бывала во время оргазма. Обычно оргазм у нее был судорожным и многократным, а лицо отчаянно краснело. Демми всегда несла в себе элемент преступления, ну а я -- элемент соучастия, нечестивого сотрудничества. На меня нахлынули сексуальные ассоциации. Вот, например, Рената, с Ренатой никогда не было и тени насилия. Она всегда улыбалась и вела себя, как куртизанка. А мисс Дорис Шельдт всегда оставалась маленькой девочкой, этаким белокурым ребенком, хотя ее профиль ясно указывал, что в глубине души это настоящий Савонарола и что рано или поздно Дорис превратится во властную маленькую женщину. Самым очаровательным в мисс Шельдт был легкомысленный смешок, сопровождавший пик наслаждения. А наименее симпатичным -- ее жуткий страх перед беременностью. Она боялась, что ночью, пока она нежится в объятьях обнаженного мужчины, какой-нибудь шальной сперматозоид разобьет ей жизнь. В общем, возникает впечатление, что нормальных людей нет и не бывает. Вот почему я искал знакомства с душами умерших. В них должно быть несколько больше бесстрастия. Я все еще находился на стадии подготовки, даже не инициации, и не мог надеяться установить связь со своими усопшими. И все же я решил попробовать, потому что их тяжкий жизненный опыт иногда сильно помогает ускорить духовное развитие живых. Вот я и пытался ввести себя в необходимое для такого контакта состояние, сосредоточившись преимущественно на родителях, Демми Вонгел и Фон Гумбольдте Флейшере. В книгах говорилось, что реальное общение с покойными -- возможное, хотя и трудное дело, требующее дисциплины, бдительности и четкого осознания, чтобы самые слабые импульсы могли пробиться и достучаться. Страсти должны контролироваться чистыми намерениями. Насколько я знал, пока что мои намерения были чисты. Души умерших жаждут покинуть чистилище и познать истину. Из пансиона "Ла Рока" я слал им свои самые напряженные мысли со всей теплотой, на какую был способен. Я говорил себе, что пока не поймешь, что Смерть, как ожесточившийся террорист-повстанец, хватает тех, кого ты любишь, и если не трусить и не поддаваться терроризму, как делают сейчас цивилизованные люди во всех сферах, что касается их жизни, придется добиваться и спрашивать, рассматривать каждую возможность, искать всюду и все испробовать. Вопросы к умершим должны быть проникнуты искренним чувством. Абстрактные мысли не проходят. Чтобы достичь тех, кому предназначены, они должны пройти через сердце. Лучшее время, чтобы вопрошать умерших, наступает в последнее мгновение сознания, перед сном. А умершим легче всего проникнуть к нам, когда мы только проснулись. Это единственные ценные для души мгновения -- остальные восемь часов, которые мы проводим в постели между этими мгновениями, просто чистая биология. Единственная оккультная особенность, к которой я так и не смог привыкнуть, заключалась в том, что вопросы, которые мы задаем, возникают не у нас, а в душах умерших, которым они адресованы. Когда мертвые отвечают, на самом деле отвечает наша душа. Такое зеркальное отображение трудно понять. Я очень долго размышлял над этим. Так я и провел в Мадриде январь и февраль, читал вполголоса полезные тексты умершим, пытаясь приблизиться к ним. Вы, должно быть, думаете, что это стремление приблизиться к мертвым ослабило мой ум, если оно изначально не было порождением умственной слабости. Нет. Хоть мне не на кого сослаться, но говорю вам, мой разум только укрепился. Во-первых, я, кажется, вновь обрел независимую и индивидуальную связь с мирозданием, со всей иерархией бытия. Говорят, что душа цивилизованного и разумного человека свободна, но на самом деле она очень сильно ограничена. Хотя формально человек верит, будто наделен полной свободой и, следовательно, что-то из себя представляет, на деле он чувствует себя крайне незначительным. Но если допустить, каким бы это ни казалось странным, бессмертие души, тогда свобода от бремени смерти, которое сейчас несет на сердце каждый, как и освобождение от всякой одержимости (деньгами или сексом), покажется великолепной возможностью. Предположим, некто думает о смерти не так, как договорились думать о ней все разумные люди в своем строгом реализме. В результате он приобретет столько силы, что не будет знать, что с ней делать. Ужас смерти сдерживает эту энергию, но если ее выпустить, человек может пытаться облагодетельствовать других, ничуть не смущаясь своей неисторичностью, нелогичностью, мазохистской пассивностью и слабоумием. И тогда это благо окажется сродни мученичеству некоторых американцев (вы сами поймете, кого я имею в виду), просвещенных поэзией в школе, а позднее засвидетельствовавших триумф собственной полезности (недоказуемой и малореальной), совершив самоубийство -- в высоком стиле, единственно достойном поэтов. Разоряясь в чужой стране, я почти не волновался. Проблема денег не имела практически никакого значения. Меня беспокоило, что я, лжевдовец, в долгу перед женщинами пансиона за их помощь с Рохелио. Ребекка Волстед с ослепительно белым лицом стояла у меня над душой. Она хотела со мной переспать. Но я просто продолжал свои занятия. Иногда я думал: "О, эта глупая Рената, разве она не видела разницы между гробовщиком и будущим пророком". Я надевал купленный для нее плащ, более теплый, чем пальто из шерсти викуньи, что дал мне Джулиус, и выходил на улицу. И с первым глотком свежего воздуха Мадрид казался мне драгоценным камнем и шедевром -- воодушевляющие запахи, прекрасные перспективы, привлекательные лица, морозно-зеленые зимние краски парка, прочерченные вертикальными линиями дремлющих деревьев, и дрожащие пары, выдыхаемые людьми и животными. Мы с Роджером ходили, держась за руки. Он очень сдержанный, симпатичный малыш. Когда мы вместе бродили по Ретиро среди темно-зеленых газонов холодных оттенков, маленький Роджер почти убедил меня, что в некотором смысле душа -- творец собственного тела, и я подумал, что могу ощутить, какая работа идет у него внутри. Время от времени мы почти ощущаем, что находимся рядом с человеком, который каким-то чудесным образом существовал еще до того, как его создали физически. В раннем возрасте эта невидимая работа по созиданию духа, возможно, все еще продолжается. Довольно скоро архитектура маленького Роджера устоится, и это необычное существо сделается самым заурядным и скучным или таким же разрушительным, как его мать и бабушка. Гумбольдт часто говорил о том, что называл миром домашнего очага, миром Уордсворта, Платона, пока на него не пала тень заточения. Очень возможно, что это весьма вероятный исход, когда надвигается скука. В одеждах высшей личности, со слогом высокой культуры и прочими соответствующими атрибутами Гумбольдт стал скучен. Сотни тысяч людей носят сейчас это одеяние возвышенной нищеты. В высшей степени ужасная порода образованных ничтожеств и интеллектуальных зануд самого тяжелого калибра. Мир никогда не видел ничего подобного. Бедный Гумбольдт! Какая ошибка! Что ж, возможно, он сможет сделать еще одну попытку. Когда? Через несколько столетий его дух может вернуться. А пока я буду помнить его -- милого и щедрого человека с золотым сердцем. То и дело я брался за бумаги, которые он мне оставил. Как сильно он верил в их ценность! Я скептически вздохнул, расстроился и сложил их обратно в его портфель. * * * Время от времени внешний мир врывался ко мне известиями с разных концов света. Самым желанным было бы письмо от Ренаты. Я жаждал узнать, что она раскаивается, что Флонзалей ей наскучил, что она в ужасе от своего поступка, что ей противны отвратительные привычки этого гробовщика, и проигрывал в уме сцену великодушного прощения. Раздражаясь, я не сомневался, что самое большее через месяц этот миллионер-бальзамировщик ей наскучит. В злобно-подавленном состоянии я думал, что, в конце концов, всем известно еще с античных времен, что равнодушие и деньги -- весьма устойчивое соединение. А подмешай к этой смеси еще и смерть, самый сильный закрепитель в мире, -- выйдет и вовсе нечто невиданно прочное. К тому времени я вычислил, что молодожены уже покинули Марракеш и догуливают медовый месяц в Индийском океане. Рената всегда твердила, что мечтает провести зиму на Сейшельских островах. Втайне я верил, что смогу излечить Ренату от ее пристрастий. Но вдруг вспомнил, разя себя этим воспоминанием, что Гумбольдт тоже всегда желал девушкам добра, а они постоянно сбегали, и ту фразу, что он сказал о Джинни, подруге Демми: "Мед из морозильника... Холодная сладость не липнет к рукам". Но Рената не писала. Она сосредоточилась на новых отношениях, а за Роджера, пока я за ним присматривал, можно было не волноваться. В "Рице" я забрал открытки, адресованные ребенку. Я угадал. Марокко задержало парочку ненадолго. Открытки пестрели марками Эфиопии и Танзании. Роджер получил, кроме того, еще и несколько открыток от отца, который катался на лыжах в Аспене* и Вейле. Так что Кофриц прекрасно знал, где его сын. Из Белграда мне написала Кэтлин, сообщить, как она обрадовалась, получив от меня весточку. У нее все прекрасно. Наша встреча в Нью-Йорке была чудесной и незабываемой. Она очень хочет встретиться снова и вскоре по пути в Альмерию на съемки фильма собирается заглянуть в Мадрид. Надеется сообщить мне очень приятные новости. Никакого чека к письму она не приложила. Очевидно, Кэтлин и представить не могла, насколько остро мне нужны деньги. Я так долго считался человеком преуспевающим, что подобные мысли никому не приходили в голову. Ближе к середине февраля пришло письмо от Джорджа Свибела, и Джордж, прекрасно осведомленный о моем материальном положении, тоже не упоминал о деньгах. Оно и понятно: его письмо пришло из Найроби, так что он не получал ни моих воплей о помощи, ни просьб о продаже восточных ковров. Вот уже месяц как он блуждал по Кении в поисках бериллиевых залежей. Или речь шла о жиле? Я предпочитал думать о залежах. Отыщи Джордж залежи, и я, как его полноправный партнер, навсегда избавился бы от материальных забот. Конечно, при условии, что суд не изыщет возможности отобрать у меня и это. Судья Урбанович по какой-то причине решил стать моим смертельным врагом. Вознамерился обобрать меня до нитки. Кто его знает почему, но что есть, то есть. Джордж писал следующее: "Наш друг из музея Филда не смог отправиться вместе со мной. Бен просто не подходит для этого дела. Он стонет даже от жизни в своем пригороде. Бен как-то пригласил меня на воскресный обед, так что я собственными глазами видел его чертову жизнь. И мне она такой уж ужасной не показалась. Жена у него толстая, но с виду добродушная, симпатичный пацан, типичная теща, английский бульдог и попугай. Он говорит, что теща живет только на миндальных колечках и какао. Должно быть, она ест по ночам, во всяком случае, он сам ни разу не видел, чтобы она взяла в рот хоть крошку чего-нибудь другого, ну ни разу за пятнадцать лет. А я подумал, и чего он разоряется? Его двенадцатилетний сын изучает историю Гражданской войны, и вместе с отцом, попугаем и бульдогом они составляют что-то вроде клуба. Кроме того, у Бена прекрасная профессия -- присматривать за ископаемыми, и каждое лето они с сыном отправляются на поиски и привозят новые окаменелости. Так чем же он недоволен? Ради воспоминаний о старых добрых временах я взял его в дело, но в Восточную Африку со мной поехал другой человек. Честно говоря, мне не хотелось ехать одному. А тут меня пригласила на обед Наоми Лутц, чтобы познакомить с сыном, ну с тем, что написал несколько статей в местную газету о том, как бросил наркотики. Я прочитал статьи, и молодой человек показался мне действительно интересным. А тут Наоми предложила, почему бы, говорит, тебе не взять его с собой? Ну я и подумал, что мальчишка может оказаться хорошей компанией". Я прерываюсь, чтобы заметить -- Джордж Свибел всегда считал, что у него особый дар общения с молодыми людьми. На него они никогда не смотрели как на забавного старикашку. Джордж гордится своей готовностью понять ближнего. С кем он только ни дружит. Его принимают в свой круг и золотая молодежь, и черные, и цыгане, и масоны, и бедуины, и вожди всех племен, которые он когда-либо посетил. У чужеземцев он имеет огромный успех, мгновенно сходится с людьми, они приглашают его посетить их кров и винный погреб и скоротать время в их узком семейном кругу. Уолт Уитмен дружил с ломовыми извозчиками, степенными землекопами и хулиганами, Хемингуэй -- с итальянскими пехотинцами и испанскими тореадорами, а Джордж проделывал то же самое в Юго-Восточной Азии, в Сахаре и Латинской Америке, в общем везде, куда бы его ни заносило. При любой возможности он отправлялся в очередную экспедицию, и аборигены сразу становились его братьями и сходили по нему с ума. Он писал далее: "На самом деле Наоми хотела, чтобы мальчишка поехал с тобой. Помнишь, мы договаривались встретиться в Риме? Но когда я уже собрался выезжать, Сатмар все еще не получил от тебя никакой весточки. Мои знакомые в Найроби уже поджидали нас, и тогда Наоми умолила меня взять с собой ее сына, Луи, -- мол, ему необходимо влияние зрелого мужчины, а ее приятель, с которым она пьет пиво и ходит на хоккей, не может помочь и на деле только добавляет проблем с мальчишкой, -- вот я и расчувствовался. Подумал, что мне все равно хочется подробнее узнать об истории с наркотой и что у пацана есть характер, если он сам соскочил (как говорили в наше время). Наоми подала хороший обед, много еды и напитков, я размяк и сказал этому бородатому Луи: "Ладно, малыш, встречаемся в аэропорту О'Хэр, рейс такой-то и т.д., в четверг, в половине шестого". Я сказал Наоми, что обратно отправлю его с тобой. Она хорошая старушка. Думаю, лет тридцать назад тебе следовало бы на ней жениться. Она -- наш человек. Наоми с благодарностью обняла меня и расплакалась. Итак, в четверг в нужное время этот худой молодой бородач болтался около выхода на посадку в кедах и футболке. Я говорю ему: "Где твоя куртка?", а он мне: "А зачем в Африке куртка?" Я ему: "Где твой багаж?" А он хмыкнул и заявил, что любит путешествовать налегке. Наоми заплатила только за билет. Пришлось отдать ему часть моей экипировки. В Лондоне ему понадобилась ветровка. Я сводил его в сауну, чтобы согреть, накормил еврейским обедом в Ист-Энде. Пока что мальчишка казался мне подходящей компанией и много чего рассказывал мне об истории с наркотиками. Чертовски интересно. Мы отправились в Рим, из Рима в Хартум и из Хартума в Найроби, где нас должен был встретить мой друг Эзикиел. Но не встретил. Он был в поле, искал бериллий. Вместо него приехал кузен Эзикиеля Тео -- замечательный высокий чернокожий мужик, стройный, как балерина, но черный-черный, просто антрацит. Луи сказал: "Тео клевый. Вот поднаторею в суахили и побухчу с ним". Ладно, давай. На следующий день мы взяли напрокат микроавтобус "фольксваген" в немецком турагенстве, где работает жена Эзикиеля. Это она четыре года назад организовала мне поездку. Потом я купил одежду для экспедиции и даже пару замшевых сапог для Луи, чтобы ходить по пескам, железнодорожные каски, темные очки и еще много всякой всячины, и мы двинулись в степь. Я понятия не имел, куда мы направляемся, но быстро нашел с Тео общий язык. Честно говоря, я был счастлив. Знаешь, у меня всегда было чувство, что Африка -- это колыбель человеческой цивилизации. Это ощущение появилось у меня после предыдущего путешествия, когда в Олдувайском ущелье я познакомился с профессором Лики*. Он полностью убедил меня, что первые люди появились именно здесь. Я и сам интуитивно понимал это, потому что чувствовал себя в Африке так, будто возвратился домой. Но даже если я ошибаюсь, все равно здесь приятнее, чем в Чикаго, и по мне лучше встретиться со львами, чем раз проехаться в общественном транспорте. В выходные, перед тем, как я выехал из Чикаго, было зарегистрировано двадцать пять убийств. Я и думать не хочу, сколько же их произошло на самом деле. Последний раз, когда я ехал в надземке Джексон-Парк, двое гадов вырезали бритвами карман на брюках у третьего, а тот делал вид, что спит. Я был одним из двух десятков свидетелей. А что я мог сделать? Перед отъездом из Найроби мы завернули в зоопарк-сафари и видели, как львица прыгает на дикую свинью. Восхитительное зрелище. Потом мы двинулись в путь и уже вскоре неслись в тени великолепных больших деревьев типа с воздушными корнями, в лицо нам била густая красная пыль проселочных дорог, а все чернокожие, казалось, спят на ходу, наверное, потому, что их одеяния похожи на ночные рубашки и пижамы. Мы могли заехать в какую-нибудь деревушку, где множество аборигенов под открытым небом строчили что-то на старых ножных машинках "Зингер", снова отправлялись в путь, продвигались среди огромных, похожих на соски термитников. Ты знаешь, как мне импонирует дружеское, теплое общение, и с этим чернокожим Тео я провел лучшие мгновения жизни. Мы с ним сразу подружились, зато начались проблемы с Луи. В городе он держался еще так-сяк, но как только мы выехали в степь, его как подменили. Не знаю, что происходит с этим детьми. Хилые они, больные, или что? Поколение шестидесятых, которым сейчас лет по двадцать восемь, уже сплошь инвалиды и старые кошелки. Если его не трогать, он так и будет трупом лежать весь день. Стоило нам, уставшим как собаки, заехать в какую-нибудь деревеньку, и этот парень, который все время бегал мочиться и ныл часа два подряд, начинал требовать молоко. Серьезно. Гомогенизированное американское молоко в бутылке! Он всю жизнь его пил, и отсутствие молока доводило его до отчаяния. Оказывается, легче избавиться от пристрастия к героину, чем к молоку. Звучит это достаточно невинно и даже забавно, почему бы ребенку из округа Кук, штат Иллинойс, не любить свое дурацкое молоко? Но я тебе скажу, Чарли, через два дня после отъезда из Найроби все это стало невыносимым. Он узнал у Тео, как будет "молоко" на суахили, и как только на горизонте показывались какие-нибудь лачуги, высовывался из окна и начинал выкрикивать это проклятое слово: "Мизуа! Мизуа! Мизуа! Мизуа!", пока машину подбрасывало на ухабах. Можно было подумать, что он сейчас загнется без дозы. Только откуда местным известно про его проклятое мизуа? Они показывали несколько маленьких жестяных коробочек из-под английского чая и не могли понять, чего он хочет, они ведь никогда не видели даже стакана молока. Местные старались как могли, наливая тонкой струйкой сгущенку, а я чувствовал... Честно говоря, мне было стыдно. Разве так ведут себя в путешествии по диким местам? Через несколько дней этот тощий типчик, патлатый и бородатый, с острым носом и совершенно бессмысленным взглядом камня на камне не оставил от взаимопонимания. У меня пошатнулось здоровье. Начались острые колики в боку, и я никак не мог найти удобной позы, чтобы сидеть или даже лежать. Внутри все воспалилось и стало чувствительным -- просто ужас! Я старался приспособиться к природному окружению, первобытной жизни, к животным и тому подобное. Я искал блаженства. Даже видел это блаженство перед собой, как знойное марево над дорогой, но не мог ухватить его. Я сам к чертям все запорол, а все потому, что захотел побыть добрым дядей. С каждым днем становилось все хуже и хуже. Эзикиел оставлял нам сообщения, и Тео сказал, что мы через несколько дней его нагоним. Только я до сих пор не видел никаких следов бериллия. Эзикиел, вероятно, совершал пеший обход всех бериллиевых залежей. На своем микроавтобусе мы туда добраться не могли. Для этого нужен "лендровер" или джип. У Эзикиела джип был. Вот так мы и продвигались вперед, время от времени натыкаясь на какой-нибудь туристский отельчик, где Луи требовал мизуа и утаскивал лучшие куски. Если мы брали сэндвичи, он тут же выхватывал мясо, а мне доставался только сыр и консервированный колбасный фарш. Если в отеле оказывалась горячая вода, он лез мыться первым и не оставлял мне ни капли, одни лишь потеки грязи. Когда он вытирался полотенцем, его тощий зад вызывал у меня одно желание -- садануть его толстенной палкой или на худой конец дать ха-арошего пинка. Развязка наступила, когда он пристал к Тео, чтобы тот обучил его суахили. Первое, что он пожелал узнать, было, естественно, "... твою мать". Чарли, на суахили и близко нет ничего похожего. Но Луи не мог поверить, что в самом сердце Африки не существует подобного выражения. Он сказал мне: "Господи, но это же Африка! Этот Тео, верно, прикалывается. Неужели эту тайну нельзя открыть белому человеку?" Он поклялся, что не вернется в Америку, не узнав этого выражения на суахили. А все дело в том, что Тео никак не мог понять, о чем идет речь. Он прекрасно понял первое слово, обозначающее половой акт. И последнее тоже -- мать. Но соединить эти слова в фразу оказалось выше его понимания. Несколько дней Луи пытался вытянуть из него ответ. Наконец, однажды вечером до Тео дошло. Он сложил эти два слова в фразу. Но когда до него дошел грубый смысл этого выражения, он подскочил, кинулся к микроавтобусу, схватил монтировку и врезал Луи по первое число. Сначала парень получил довольно сильный удар в плечо и чудом не покалечился. Я испытал некоторое удовлетворение, но надо было их разнять. Пришлось повалить Тео на землю, прижать коленом его руку и держать за голову, пока он не поостыл. Я сказал, что они просто друг друга не поняли. Однако Тео такое ужасное кощунство по отношению к матери шокировало настолько, что с тех пор он ни разу больше не заговорил с Луи. Ну а Луи так скулил и жаловался на больное плечо, что я больше не мог гнаться за Эзикиелем. Решил вернуться в город и подождать его там. По правде говоря, мы сделали большой крюк и теперь находились всего в восьмидесяти -- ста километрах от Найроби. Я так и не сумел высмотреть ничего похожего на залежи бериллия. И пришел к выводу, что Эзикиел собирает, или, может, даже подворовывает бериллий там и сям. В Найроби я сводил мальчишку на рентген. Перелома не было, но доктор наложил на плечо повязку. Перед тем как отвезти его в аэропорт, мы посидели в уличном кафе, где он вылакал несколько бутылок молока. С него было достаточно. Под влиянием цивилизации отказавшийся от своего древнего наследия Найроби стал каким-то ненастоящим. Луи заявил: "Все, баста. Я возвращаюсь домой". Я отобрал у него экипировку, которую купил для экспедиции, и отдал Тео. Затем Луи заявил, что хочет привезти Наоми африканские сувениры. Мы пошли в магазин для туристов, и он купил смертоносное уродливое копье масаи. В Чикаго он должен был прилететь в три часа ночи. Я знал, что у него в карманах пусто. "Как ты доберешься домой из О'Хэра?" -- спросил я. "Как-как, позвоню маме", -- ответил он. "Не буди мать. Возьми такси. С этим дурацким копьем ты не поймаешь попутку на Мангейм-роуд". Я дал ему двадцать долларов и отвез в аэропорт. И впервые за весь месяц радовался, глядя, как он в одной рубашке, без куртки, с перевязанной рукой всходит по трапу с ассегаем для матери. И наконец со скоростью около тысячи миль в час он унесся в Чикаго. Теперь о бериллии. Эзикиел привез его целый мешок. Мы пошли к английскому юристу, чьи координаты дал мне Алек Сатмар, и попытались заключить сделку. Эзикиел требовал оборудования примерно на пять тысяч долларов, "лендровер", грузовик, ну и прочее. "Ладно, -- сказал я. -- Мы становимся партнерами, и я оставляю этот чек у юриста: он выплатит его, как только ты передашь документы на право владения рудником". В любом случае ни документов, ни доказательств того, что эти образцы добыты законным путем, ждать не приходится. Сейчас я собираюсь на побережье, хочу посмотреть старинные города, где занимались работорговлей, и попытаться оправиться от этого двойного кошмара в виде ребенка Наоми и несостоявшейся сделки с бериллием. К сожалению, в Африке еще процветает мошенничество. Не думаю, что Эзикиел и Тео до конца откровенны. Сатмар прислал мне твои координаты на адрес своего коллеги в Найроби. Найроби еще фантастичней, чем всегда. Деловая часть города больше похожа на Скандинавию, чем на Восточную Африку. Сегодня я еду ночным поездом в Момбасу. Возвращаюсь домой через Аддис-Абебу и, может быть, через Мадрид. Искренне твой". * * * Когда я сосредоточенно выбирал кости из мерлузы, чтобы Роджер не подавился, в столовую вошла Пилар и, приблизив ко мне прикрытую длинным фартуком грудь, прошептала, что меня спрашивает какой-то американский джентльмен. Я обрадовался. Хоть какое-то развлечение. За два с лишним месяца ко мне ни разу никто не приходил. Может, это Джордж? Или Кофриц приехал за Роджером? Пилар в жестком фартуке, с мягкой улыбкой на бледном лице глядела на меня большими карими глазами, источала запах пудры, но вела себя чрезвычайно сдержанно. Поверила ли она хоть на мгновение в историю вдовца? Понимала ли она, что я тем не менее испытываю неподдельную печаль и у меня есть причины одеваться в траур? -- Пригласить сеньора в comedor1 на чашечку кофе? -- спросила Пилар, переводя взгляд с меня на ребенка и снова на меня. Я ответил, что поговорю с посетителем в гостиной, если она будет столь добра, что посидит с сироткой и заставит его съесть рыбу. Затем я прошел в гостиную, которую почти никогда не использовали, заставленную пыльной плюшевой мебелью. Там специально поддерживали полумрак, как в часовне, и раньше мне не доводилось видеть ее при естественном освещении. Но сейчас гостиную заливал солнечный свет, освещая стены, увешанные картинами на религиозные сюжеты и антикварными вещицами. Под ногами без всякого порядка лежали собиравшие пыль, никуда не годные коврики. Все это производило впечатление давно минувшей эпохи, унесшей с собой чувства, вызванные ею к жизни, вместе с теми, кто эти чувства испытывал. Мой гость стоял у окна, прекрасно понимая, что я, ослепленный мутным от пыли потоком солнечных лучей, не могу видеть его лица. Пыль кружилась повсюду. И я в этом пылевом вихре напоминал аквариумную рыбку в пузырьках воздуха. Мой гость продолжал раздвигать шторы, чтобы впустить побольше солнечного света, и тем самым поднимал в воздух новые клубы вековой пыли. -- Ты? -- изумился я. -- Да, -- ответил Ринальдо Кантабиле, -- это я. А ты думал, я в тюрьме? -- Думал и хотел. И надеялся. Как ты меня нашел и чего тебе надо? -- Злишься на меня? Ладно, признаю, тот эпизод был не очень. Но я пришел, чтобы возместить тебе ущерб. -- Так вот ради чего ты явился. Единственное, что ты можешь для меня сделать, это убраться ко всем чертям. Так будет лучше всего. -- Говорю же, я пришел помочь, -- сказал он. -- Знаешь, когда я был ребенком, моя бабушка с Тейлор-стрит лежала в гробу в точно такой же гостиной, заставленной цветами. Вот уж не думал, что снова увижу комнату, настолько забитую всяким старым хламом. Ладно, это проблемы Чарли Ситрина. Взгляни на эти ветки, принесенные в вербное воскресенье лет пятьдесят назад. Их вонь слышна даже на лестнице, а ты, помнится, брезгливый. Однако, похоже, здесь тебе все идет на пользу. Ты классно выглядишь -- лучше, честное слово. Никаких темных кругов под глазами, как в Чикаго. Знаешь, что я думаю? Пэдлбол для тебя слишком большая нагрузка. Ты здесь один? -- Нет, с сыном Ренаты. -- С сыном? А она где? -- Я не ответил. -- Ясно, она тебя бросила. Ты разорился, а она не из тех, кто согласится жить в таких жалких меблирашках. Небось спуталась с кем-то другим, а из тебя сделала няньку. Или сиделку, как говорят англичане. Вот наглость! А на кой тебе черная повязка? -- Я назвался вдовцом. -- Во мошенник, -- осклабился Кантабиле. -- Что мне в тебе и нравится. -- Не знал, что еще выдумать. -- Я не собираюсь тебя закладывать. Думаю, это ужасно. Только не понимаю, как ты умудрился вляпаться в такое дерьмо. Ты ж такой умный, такой важный, друг поэтов и сам в некотором роде поэт. Можно, конечно, и вдовцом побыть и даже пожить в такой дыре, как эта, но максимум пару дней, а ты тут уже два месяца, и этого я уже не понимаю. Такой энергичный парень. Помнишь, как мы с тобой шли на цыпочках по мосткам того небоскреба -- шестидесятый этаж, ветер такой, что с ног сбивает, -- разве это пустяки? Честно говоря, я думал, тебе не хватит пороху. -- Я испугался. -- Но идею прочувствовал. Но я хотел сказать тебе что-то более важное: вы с этим поэтом Флейшером -- просто потрясающая команда. -- Когда ты вышел из тюрьмы? -- Ты что, смеешься? Когда это я был в тюрьме? Ты совсем не знаешь свой город. Любая польская девочка, едва конфирмовавшись, знает больше, чем ты со всеми своими книгами и наградами. -- Тебе достался ловкий адвокат. -- Наказания считай что нет. Суды в него больше не верят. Судьи понимают, что ни один здравомыслящий человек не станет разгуливать по Чикаго без крыши. Да, Кантабиле такой. Обрушивается, как ливень, словно попутный ветер, подгонявший его самолет, каким-то образом вселился в него самого. Высокий, холеный, франтоватый, он каждый раз приносил с собой ощущение неиссякаемых возможностей и бесшабашного риска -- я назвал это шансоватостью. -- Я только что из Парижа, -- продолжал он, бледный, темноволосый, довольный. Беспокойные глазки поблескивали из-под бровей, сходившихся на переносице, как гарда кинжала, а нос с несколько толстоватым кончиком был совершенно белым. -- Ты сечешь в галстуках. Как тебе этот? Я купил его на рю Риволи. Одет он был потрясающе элегантно: костюм из двойного трикотажа, похожего на габардин, и черные туфли из кожи ящерицы. Когда Ринальдо смеялся, на висках и скулах бились жилки. Кантабиле всегда пребывал в одном из двух настроений -- либо благодушествовал, как сейчас, либо сыпал угрозами. -- Тебе Сатмар сказал, где я? -- Если бы Сатмар смог запихнуть тебя в магазинную тележку, он бы продал тебя по ку