ь, что ее, дочь богатого человека, отделяет пропасть от тех, кто еле-еле перебивается в обшарпанной квартире, без слуг, ходит в затрапезе и настолько лишен чувства собственного достоинства, что залезает в долги. Она предпочитает материнскую родню. У кузенов машины и дачи. Перед такими мной не пощеголяешь. Несмотря на этот антагонизм, я до последнего времени пытался повлиять на девчонку, посылал ей книжки, дарил на день рожденья пластинки. На крупный успех я, конечно, не надеялся. Но когда ей было двенадцать лет, подрядился было ее натаскивать по французскому, рассчитывая тем самым перекинуться на еще кое-какие предметы. (Эймос, естественно, хотел дать ей хорошее образование.) Я провалился. Мои миссионерские порывы были разоблачены, когда я не успел еще втереться в доверие. Она сказала матери, что я учу ее "всяким гадостям". Не мог же я объяснить Долли, что пытаюсь "спасти" ее дочь. Она бы обиделась. Этта возненавидела наши уроки, возненавидела, естественно, и меня, и если б я не подсунул ей предлог для прекращенья занятий, она бы сама что-нибудь сочинила. Этта тщеславна. Не сомневаюсь -- часами вертится перед зеркалом. И - не сомневаюсь -- обнаружила, до какой степени похожа на меня. Тут не просто элементарное родственное сходство. У нас, например, совершенно одинаковые глаза, рты тоже, даже форма ушей -- острые, маленькие, у Долли совсем не такие. Нет, есть еще кой-какие черты, их заметить трудней, но она-то, конечно, высмотрела, и -- при нашей вражде -- ей это противно. Разговор за ужином, который я сначала очень вяло поддерживал, коснулся ограничений на продовольствие. Долли и Эймос любители кофе, но, будучи патриотами, смиренно подавляют свои претензии. Затем перешли к одежде и обуви. Брат Долли, Лорен, представитель крупной восточной обувной фирмы, им намекнул, что правительство готовит ограничение на продажу кожаных изделий. --Ну нет, четырех пар в год нам никак не может хватить, -- заявляет Долли. Непатриотично, правда? И несколько нелогично, нельзя не заметить. -- Надо же понимать, что у разных людей разные потребности, -- вторит ей Эймос. -- Разный жизненный уровень. Правительство этого не учитывает. Даже благотворительные организации и те выделяют разные средства разным семьям. Зачем осложнять и без того трудное положение. -- Вот именно, я и говорю. Нельзя всех стричь под одну гребенку. -- Нельзя, -- отвечаю я. Ибо Долли адресовалась ко мне. -- И потом будет повышенный спрос на одежду, -- заявляет Эймос. -- Таковы законы потребительского рынка, когда люди зарабатывают деньги. -- Джозефу-то что! Его армия приоденет. А вот нам, штатским бедняжкам... -- Джозефа это вообще не волнует, -- не выдерживает Айва. -- Его это и так не коснулось бы. Он никогда не покупает больше одной пары в год. -- Он и не очень-то стоит на ногах, -- говорит Этта. Мать кидает на нее грозный взгляд. -- Действительно, у меня сидячий образ жизни, -- говорю я. -- Я это и хотела сказать, мама. -- А я хотела сказать, что он не обращает на такие вещи внимания, -- заглатывая слова, понеслась Айва. -- И о еде не думает, ест что ни дай. Так легко было его накормить, когда я еще готовила. -- Тебе явно повезло. Эймос такой привереда. Просто не верится, что их воспитала одна мать. -- Его во всех отношениях нелегко было растить. -- Эймос через стол меня озаряет улыбкой. -- А тебе когда в армию, Джозеф? -- Этта! -- Эймос, с укором. -- Ну, дядя Джозеф, прошу прощенья. Когда тебе идти? -- Не знаю. Когда Богу будет угодно. Это их развеселило. -- Он явно не торопится, -- замечает Долли. -- А куда спешить, -- вскидывается Айва. -- Чем позже, тем лучше. -- О, ну конечно, конечно, -- говорит Долли. -- Я так тебя понимаю. -- Но сам Джозеф несколько иного мнения, правда, Джозеф? -- Эймос смотрит на меня ласково. -- Он с удовольствием Его бы поторопил. Во-первых, ждать тяжело, а вдобавок он упускает шанс продвижения. Вот если б устроиться на курсы подготовки офицеров... -- Не думаю, что хотел бы готовить из себя офицера. -- Интересно, почему нет, -- говорит Эймос. -- Почему нет? -- По-моему, война вообще бедствие. И я не хочу ее использовать для собственной карьеры. -- Но кто-то должен быть офицером. Зачем же сидеть и ждать, чтоб какой-то обалдуй делал то, что у тебя получится в сто раз лучше? -- А я привык. -- Я пожал плечами. -- Сейчас такое модно во многих сферах. Армия не исключение. -- Айва, и ты собираешься его отпустить с такими понятиями? Хорошенькую армию мы будем иметь. -- Таково мое убеждение, -- говорю я. -- Айва не может его изменить, и я даже льщу себя надеждой, что не захотела бы. Многие тащат свои амбиции из штатской жизни в армию и не прочь, так сказать, шагать по трупам. Ничуть не позорно, между прочим, быть рядовым. Сократ был простым пехотинцем. -- А-а, Сократ? Скажите пожалуйста, -- говорит Эймос. -- Тогда умолкаю. Чуть погодя Эймос отозвал меня в сторонку, повел наверх, в свою спальню, достал стодолларовую бумажку и, как платочек, сунул мне в нагрудный карман: -- Это вам от нас рождественский подарок. -- Спасибо, -- говорю я, вытаскиваю деньги и кладу на комод. -- Но я не могу его: принять. -- -- Почему это не можешь? Чушь, ты не имеешь права отказываться. Я же сказал - подарок. -- Он нервно тискает бумажку.--Да спустись ты с небес на землю! Разве можно так жить? Ты знаешь, какой я уплатил за прошлый год подоходный? Нет? Ну так вот, для меня это капля в море. Я ничего от себя не отрываю, пойми. -- Но зачем мне эти деньги, Эймос? Мне не надо. -- Ну как можно быть таким упрямым ослом? Ты не выносишь, когда человек тебе хочет помочь. -- Почему? Вот, на мне твоя рубашка и носки твои. Я очень это ценю, а больше мне ничего не надо. -- Джозеф! -- восклицает он. -- Просто не знаю, как мне с тобой быть. Я начинаю думать, что у тебя не все дома! Твои эти убеждения, твои штуки! Хотел бы я знать, чем это кончится. Нет, ты себя загубишь. Подумал бы хоть немножко об Айве. Какое ее ожидает будущее? -- Ах, будущее! -- Да, я сказал -- будущее. -- Да у кого оно есть, к чертям собачьим? -- У всех, -- говорит Эймос. -- У меня оно есть. -- Ну, тебе повезло. Но я бы на твоем месте призадумался. Множество людей, сотни тысяч, должны оставить все мысли о будущем. Личного будущего больше нет. И мне просто смешно, когда ты мне советуешь строить мое будущее на армии, на этой трагедии. Да на свое будущее я гроша ломаного не поставлю. И с тобой, кстати, я бы тоже не поменялся... -- У меня уже срывается голос. Эймос еще постоял, спокойно меня разглядывая. Потом сказал: -- А деньги возьми, Джозеф, -- и ушел. Я услышал, как он спускается по лестнице. Я сидел на постели, обхватив руками голову. В углу горел тусклый ночник. Зажатый медной прорезью, луч натекал на штору. Остальное тонуло во мраке. Одна половина потолка превратилась в экран для прерывистых, зеленоватых проекций улицы, а на другую ребрами ископаемой рыбы прочно легла тень жалюзи. Какое впечатление произвели мои слова на Эймоса? Что он подумал? Может, окончательно поставил на мне крест. Но сам-то я что? Зачем все это нес? Какой в этом процент правды? Да, его непререкаемое убеждение в собственной застрахованности -- это я отвергаю, но не будущее же вообще. Но как его убедишь? Он настолько далек от кратеров духа, что они ему кажутся чуть заметными впадинками на горизонте. А ведь когда-то они приблизятся. Каждый к ним подойдет вплотную, когда сузятся горизонты, а они сузятся, неизбежно сузятся. Я пошел в ванную, умылся. Сердце уже не так жала тоска, а когда я вешал полотенце обратно под зеркало, мне совсем полегчало. Поднял сто долларов с сумрачного ковра. Если сейчас совать ему его деньги, будет сцена. Незачем и пытаться. Я поискал в верхнем ящике у Эймоса шпильку, защепку какую-нибудь. Не нашел, стал обшаривать другие ящики, наконец в столике у Долли напал на подушечку для иголок. Подошел к постели, приколол деньги к покрывалу. Потом постоял на лестнице, послушал: внизу -- хриплый голос диктора, их смех, комментарии. Решил не спускаться. И хоть знал, что предаю Айву, бросая на Долли, Этту и Эймоса, поднялся на третий этаж. Там, на бывшем чердаке, Долли устроила музыкальную комнату. Одну стену безраздельно оккупировала мрачная громада рояля, присевшего на кривых ножках в ожидании дела. К нему, правда, редко когда прикасались, потому что внизу теперь скалил зубы, как черный затейник, более элегантный и бойкий его заместитель. У другой стены, на полке с пластинками, стоял проигрыватель. Я стал искать пластинку, которую год назад подарил Этте. Гайдн, дивертисмент для виолончели в исполнении Пятигорского (Григорий Пятигорский (1903--1976) -- американский виолончелист.). Пришлось перерыть кучу альбомов. Долли с Эттой при всем своем жмотстве тут проявили расхлябанность. Много пластинок раскокали. Но моя оказалась цела, слава богу, -- я окончательно бы раскис, если б они ее испортили или посеяли, -- и я поставил ее и уселся лицом к роялю. Мое любимое вступительное адажио. Трезвые вводные ноты перед задумчивой исповедью сразу открыли мне, что в страданьях, униженьях я все еще жалкий подмастерье. Ученик. И тем более не имею права надеяться их избежать. Это-то ясно. Никто вообще не имеет права требовать поблажек. Нет такого права у человека. Но как встретить испытания? Дальше идет ответ: благородно, не мелочась. И хоть пока я не могу применить это к себе, я понимаю справедливость такого ответа, и она меня пробирает. Но сам, пока не стану цельным человеком, я не смогу так ответить. Да, но как станешь цельным один, без помощи? Я слаб, я не могу собрать волю. Так где же искать помощи, где эта сила? И кто его диктует, кто его вырабатывает -- закон этого благородства? Личный это, для каждого свой закон, или человеческий, или всеобщий? Музыка называет только один источник, всеобщий -- Бога. Но ведь это жалкая капитуляция, если к Нему гонит уныние, растерянность, страх, животный страх, как болезнь требует лекарства, не интересуясь тем, где его раздобыть. Пластинка кончилась. Поставил сначала. Нет, не Бог, никаких божеств. Все это было, не мной придумано. Конечно, я не настолько погряз в гордыне, чтобы не признавать существование силы, большей, чем я, а я только бледный отблеск, бедный обрывок замысла. Нет, тут не то. Но я не стану хвататься в панике за первую же подсказку. Это, по-моему, преступление. Учитывая, что ответ, который я слышу, который так легко проникает в самое мое сокровенное, в дремучие, непроходимые пущи вокруг сердца, дан человеком верующим. Так неужели же нет возможности найти ответ, не жертвуя голодным разумом? Как бы лекарство не вызвало аллергию. Все это не ново, сколько уже я над этим бился. Но не так мучительно, без такой невозможной жажды ответа. Или такого горького сирого чувства. Нет, надо своими силами реабилитировать разум, при всей его слабости, нищете, при всех выгодах, какие сулит поражение. Я в третий раз поставил пластинку, и тут заявляется Этта. Не говоря ни слова, подходит к полке, вынимает какой-то аляповатый альбом и ждет, злобно перекосив лицо -- более грубый, непроработанный вариант моего собственного. Я уже почти не слышу музыку. Сразу понял неотвратимость схватки, готовлюсь. И нашариваю звукосниматель. -- Минуточку. Ты что это делаешь? -- и шажок ко мне. Я -- с вызовом: -- Что такое? -- Мне нужен проигрыватель, Джозеф. -- Я еще не кончил. -- А мне-то что. У тебя времени было навалом. Теперь моя очередь. Крутит и крутит одно и то же. -- Значит, шпионила? -- разоблачительно. -- При чем тут. На весь дом грохотало. -- Придется тебе, Этточка, подождать. -- И не подумаю. Хочу поставить Кугу, мне мама подарила. Я весь день мечтала послушать. Я не отступаю от проигрывателя. За спиной жужжит диск, игла скребет последние бороздки. -- Вот послушаю вторую часть и уйду. -- У тебя проигрыватель с самого ужина. Теперь дай мне. -- Я сказал -- нет. -- А кто ты такой, чтоб мне говорить -- нет? -- Кто я такой?! -- Я трясусь от злости. -- Это мой проигрыватель. Ты не даешь мне пользоваться моей вещью! -- Ну, это, знаешь ли, низость! -- А мне все равно, что ты про меня думаешь! -- Голос перекрывает постукиванье пластинки. -- Хочу слушать Кугу. И все. -- Пойми, -- я изо всех сил себя сдерживаю, -- я поднялся сюда с целью, с какой -я не обязан тебе докладывать. Но тебя терзала мысль, что я тут один, не важно зачем. Может, ты думала, я наслаждаюсь? А? Или прячусь? И ты прибежала посмотреть, нельзя ли мне испортить настроение. Так или нет? -- Ах, ты исключительно сообразительный мужчина, дядечка. -- Сообразительный мужчина! Фильмов насмотрелась. Придумала бы что-нибудь поостроумней. Что спорить с несмышленышем. Пустая трата времени. Но я знаю, кик ты ко мне относишься. Знаю, как искренне, от души ненавидишь меня. И благодарю Бога, что ты мала еще мной командовать. -- Ты спятил, дядечка, -- говорит она. -- Ладно, поговорили и будет, закроем тему, -- говорю я, думая, что мне удается себя обуздывать. -- Слушай на здоровье свою эту Конгу или как ее, когда я уйду. Ну как, уходишь? Или сядешь и дашь дослушать? -- Еще чего! Будешь слушать мое. Кто платит, тот и заказывает музыку! -- Произнесено с таким ликованием, что я понял: заранее подготовлено. -- Ах ты зверек ты маленький, -- говорю я. -- Гадкий и вредный зверек. Тебя надо как следует вздуть, вот что. -- Ох! -- Она задохнулась.--Ты... дрянь, дрянь, ничтожество! Голь перекатная! -- Я схватил ее руку, дернул, вывернул, повернул девчонку лицом к себе. -- Пусти, Джозеф, пусти, сволочь! Пусти! С треском упал альбом. Ногтями свободной руки она целилась мне в глаза. Схватил ее за волосы, оттянул ей назад голову. Крик застрял у нее в глотке. Чуть-чуть промахнулись ногти. Она зажмурилась в ужасе. ; -- Будешь помнить голь перекатную, -- бормочу я. И волоку ее за волосы к роялю. -- Не надо! -- вопит она, вновь обретя голос. -- Джозеф! Сволочь! Я бросаю ее к себе на колени, зажимаю ими обе ее ноги. Снизу уже бегут, я слышу, но только учащаю шлепки, хочу наказать ее несмотря ни на что, независимо от последствий. Нет, даже из-за последствий тем более. -- Не рыпайся. -- Я сжал ей затылок. -- И не ругайся. Не поможет. Одолев последний марш, задыхаясь, вваливается Эймос. За ним ни жива ни мертва -- Долли, потом Айва. -- Джозеф, -- сипит Эймос, -- отпусти ее! Отпусти ребенка! Я не сразу ее отпустил. Она не дергалась, лежала у меня на коленях, выставив пухлые бедра и метя волосами пол. То ли признавала свое соучастие, снимала с меня часть вины, то ли хотела, чтоб те полнее прочувствовали эту вину, -- я сначала не понял. -- Встань, Этта, -- сказала Долли отрывисто. -- Одерни юбку. Медленно она поднялась на ноги. Интересно, сумел ли кто-то из них в тот момент оценить наше абсолютное сходство. -- А теперь, если можешь, -- Долли обращает ко мне расширенный взор, -- объясни, что здесь происходит, Джозеф. -- Мама! -- Вот тут-то она ударяется в слезы. -- Что я ему сделала? Как набросится на меня! -- Да ты что! Бога ради, что ты несешь? -- взвизгнул я. -- Я тебя отшлепал, но ведь ты сама нарывалась! Какое невыразимое обвинение стояло в вытаращенных глазах Долли? Я стойко парировал этот взгляд. -- Мы Этту пальцем не трогаем ни под каким видом, Джозеф. -- Назвать родного дядю ничтожеством -- по-вашему, недостаточный вид? "Ни под каким видом"! Ты чего-то недоговариваешь. Интересно! Выкладывай! Долли поворачивается к Эймосу, как бы говоря: "Твой брат сошел с ума. Сейчас он и на меня накинется". -- Я бросил ее к себе на колени и отшлепал, но она заслужила большего. Ругалась как сапожник. Вас можно поздравить с прекрасными достижениями. -- Он меня дергал за волосы, вот! -- кричит Этта. -- Чуть голову мне не открутил! Айва выключает проигрыватель, садится в уголок и старается изо всех сил быть понезаметней. Значит, сознает мой позор. Но никакого же позора нет. Моя злость перекидывается на нее. -- Что еще он делал? -- копает Долли. -- А-а! Так ты думаешь, она что-то прикрывает! Я ее отшлепал. Что ты еще выуживаешь? На какие открытия надеешься? Какую пошлятину... -- Хватит корчить из себя сумасшедшего! -- прикрикнул на меня Эймос. , -- Ты тоже хорош. -- Меня уже понесло. -- Полюбуйся, вот вы кого вырастили. Прелестная картинка. Ты научил ее ненавидеть класс--да что! -- семью, из которой сам вышел. Вот оно, твое "ни под каким видом". По-твоему, человек -- ничтожество, если снашивает одну, а не десять пар ботинок в год. Подумал бы сначала! ,"Ни под каким видом"! -- Ты не имеешь права поднимать руку на ребенка, -- говорит Долли. -- Пусть он лучше скажет, что делал в вашей комнате, -- говорит Этта. Я вижу, как Айва дергается, вытягивается на стуле. -- Что?-- спрашивает Долли. -- Он был в вашей комнате. -- Я ходил туда с Эймосом, спроси его, -- говорю я. -- Папы не было, я видела. Ты рылся у мамы в туалетном столике. -- Ах ты шпионка ты маленькая! -- ору я, во все глаза глядя на нее.--Слыхали? Она намекает, что я вор. -- А что ты там делал? -- говорит Этта. -- Кое-что искал. Можете пойти проверить, не пропало ли что. Ничего не пропало. Или лучше меня обыщите. Да, пожалуйста, обыщите меня. -- Объясни, в чем дело. Никто не говорил, что ты вор. -- Но про себя подумали. Мне совершенно ясно. -- Ну так скажи нам, -- не унимается Долли. -- Я искал булавку. Мне нужно было. В темном уголке за проигрывателем Айва уткнулась лицом в ладони. -- Эй! Ты что там изображаешь? -- кричу я. -- Булавку? И все? -- говорит Долли. И, несмотря на ответственность момента, позволяет себе улыбнуться. -- Да. И между прочим, это правда. Они не отвечают. Я говорю: -- Тем самым я окончательно разоблачен. Я не только хам, грубиян, голь перекатная, ничтожество (поклон в сторону Этты, размазывающей по лицу слезы) и (в сторону Эймоса) упрямый осел, но действительно законченный идиот. -- Айва, не глядя на меня, выходит из комнаты. -- Тебе, Эймос, -- продолжаю я, -- теперь надо постараться замять факт моего существованья. И тебе, Этта. Долли, как некровная родственница, освобождается от ответственности. Если только я не навлек бесчестья на весь род. Обвинение в воровстве, приставанье, а то похуже... Ни Эймос, ни Долли не потрудились ответить. Я бросаюсь по лестнице догонять Айву. В такси она мне не сказала ни слова, вылезла, пошла впереди не оглядываясь. Распахнув дверь комнаты, я вижу, что она рухнула на кровать и разрыдалась. -- Миленькая! -- кричу я. -- Хорошо, что хоть ты мне веришь! 27 декабря Утром звонил Эймос. Я отправил к телефону Айву. Поднявшись, она пожелала узнать, почему это я не объяснился, зачем счел нужным произвести на родственников ложное впечатление. Я ответил, что, поскольку они вполне удовлетворены тем впечатлением, какое сами на себя производят, мне плевать, какое впечатление на них произвожу я. Перед уходом на службу Айва долго втирала в губы мазь. Несколько часов подряд проревела. Хоть в одном отношении отпустило. Я-то дергался из-за денег, боялся, что Этта ими не побрезгует. Но она сразу вышла тогда из комнаты, не выясняя, что я делаю возле материнского столика. Она не знала про деньги. Не то за милую душу бы их прикарманила, из чистой вредности. Да, но вот интересно, что означает для Этты наше удивительное сходство? Хотя с чего я, собственно, взял, что наше внешнее сходство должно быть сопряжено с разной прочей близостью? Поиски ответа меня увлекают в глубь моего прошлого, в довольно мрачную шахту, нередко тем не менее поставляющую мне ценнейший материал. И оттуда я добываю, что лицо, лица вообще для меня имеют самостоятельное значение. И раз лица похожи, должно быть сходство в характере, а то и в судьбе. У нас была красивая семья. Мне внушали, что я красив, хоть не помню, чтобы так вот, впрямую. Но как-то вся атмосфера меня наводила на эту мысль. Помню один случай: мне года три, у мамы с теткой ссора из-за того, как она (мама) меня причесывает. Тетка, тетя Дина, заявляет, что давно пора срезать мои локоны. Мама ни в какую. Тетя Дина--женщина решительная, с властными замашками. Она меня ведет к парикмахеру и велит постричь по последней моде: это называлось "Бастер Браун". Локоны она собирает в конвертик и преподносит маме. Как мама плакала! Привожу этот эпизод, не только чтоб показать, до какой степени в моих глазах раздувалась роль моей внешности, но и потому, что всю свою юность его вспоминал еще и в другой связи. В ящике стола в гостиной, где хранились семейные фотографии, меня с самого раннего детства привлекал один набросок. Карандашный набросок дедушки, маминого отца, незадолго до смерти. Подбородок уперт в увядший кулак, жидкая серно-желтая бороденка, стоячий взгляд и одежда как саван. С этим наброском я вырос. Но как-то раз, лет в четырнадцать, я случайно вытащил его вместе с конвертом, где сберегались мои локоны. И пока я разглядывал деда, вдруг меня стукнуло, что этот череп когда-то вберет меня, локоны, Бастера Брауна -- все. А уж попозже я пришел к мысли (не к беглой догадке -- к твердой уверенности), что этот портрет--доказательство моей смертности. Костяк деда, костяки его предшественников мне даны взаймы, временно меня держат. Предшественники -- еще ладно, но от деда не отвертеться. Годами он будет от меня по кусочку оттяпывать, пока собственные мои кулаки не съежатся и не сделается стоячим взгляд. Грустная, но не страшная мысль. И она умеряла мое тщеславие. Дело тогда обстояло, правда, немного сложней, не в одном тщеславии было дело. Все свое достояние я видел тогда в лице. Подарок от предков, оно мне казалось и средством связи с миром, возможностью о себе заявить миру. Рассуждал я об этом, конечно, про себя, втихомолку. Но мало этого, сознавая преимущества своей внешности, я относился к ней с подозрением. Мысль о смертности, я уже объяснял, сделала свою работу, подточила тщеславие. Подозрение работало в том же русле. Я думал: "Что-то тут не так". То есть ждал подвоха. И тут произошел этот случай. В университете у меня завелся друг, Вилли Харша, немец. Я ходил в дом, перезнакомился с сестрой, братишкой, с матерью. Но все не заставал отца, у которого был магазин на другом конце города. И вот как-то в воскресенье утром он был дома, и Вилли меня представил. Такой оказался смуглый, темноволосый, симпатичный толстяк. -- Значит, вот он какой, твой Джозеф, -- сказал он, пожимая мне руку. -- Er ist schon (Он красивый), -- бросил он жене. -- Mephisto war auch schon (Мефистофель тоже был красивый), -- ответила миссис Харша. Мефисто? Мефистофель! Я понял. Я оторопел. Мистер Харша догадался, наверно, что до меня дошел смысл того, что сказала жена, и послал ей выразительный взгляд, но она, поджав губы, продолжала меня рассматривать. Больше я их не видел. Вилли я избегал. Ночами ворочался без сна, думая над словами миссис Харши. Она меня увидела насквозь -- по наитию, не иначе, -- и где другие ничего не замечали, распознала зло. Я долго думал, что отмечен печатью дьявола. Потом я это дело отставил. Какой там дьявол. Ну, поработал он надо мной, так ведь и над всем человеческим родом поработал. Но некоторое время люди вроде миссис Харши подпитывали мое подозрение, что я не похож на других, но (теперь-то я знаю, идея отнюдь не нова, уходит корнями к так называемому "романтизму") таю в себе порчу. В общем, наверно, такое со всеми бывает, ибо мы слишком хорошо себя знаем, чтоб верить доброму мнению окружающих, проще поверить плохому. Миссис Харше я, возможно, не угодил "чересчур тонким воспитанием" или тем, что норовил (с годами у меня это прошло) через голову друга завести отношения с родственниками, особенно с матерью. Может, она сочла, что хватит мне строить из себя взрослого. Это, между прочим, мало кому нравилось. Со всей этой мутью я давно разобрался. И только из-за Этты пустился в новое расследование. Кстати--зря. Нет между нами никаких параллелей. Возможно, дедушкина голова и нависла над нами обоими, но поглотит она, когда пробьет час, два существа, ничего между собой не имеющих общего. Но какова Долли! Я знал, конечно, что она не ангел, но, выверив ее роль во вчерашнем спектакле, удивился, до чего же она близка к адским сферам. Н-да, не думал. Лишнее доказательство, что я слабо разбираюсь в людях, не замечаю задатков подлости, а ведь для некоторых ее сделать--раз плюнуть. Вечно я строю разные (идиотские) теории в их оправдание. Давно пора воспитывать в себе проницательность. 28 декабря Что бы, интересно, сказал Гете насчет нашего вида из окна, насчет унылой, выветренной улицы, Гете со своей этой непреходящей радостью, плодами и цветами, а? 29 декабря Спал до часу дня. В четыре вытащился пройтись, продержался минут десять и сдался. 31 декабря Ради праздника побрился. Правда, мы никуда не идем. Айве надо что-то шить. 2 января 1943 г. Мистер Ванейкер ознаменовал рождение нового года щедрыми возлияниями, кашлем, обильным посевом бутылок, непрестанными громкими набегами на туалет и довершил пированье пожаром. Часов в десять я слышу его особенно мощный рык, странный стук в коридоре, выглядываю и вижу, как он пробирается сквозь клубы дыма, тычась в стенки. Айва бросается за капитаном Бригсом, я распахиваю дверь Ванейкера. Кресло пылает. Он вбегает со стаканом и спешит выплеснуть воду на пламя. В безрукавой пижаме, локти в черных отпечатках пальцев. Большое мясистое, стертое лицо под аркой седых кудрей, как в чепце, красное, перекошенное. Он без звука снова выскакивает за дверь со своим стаканом. Дым растекается по дому; на сцену выступают новые персонажи: миссис Бартлетт, престарелая сиделка из большой комнаты окнами во двор; мисс Фесман, миленькая такая, австрийская беженка; мистер Рингхольм -- он делит верхний этаж с миссис Бриге и самим капитаном. -- Скажите ему, пускай это кресло вынесет, -- требует от меня миссис Бартлетт. -- Он хочет огонь потушить... -- возражаю я. Из-за двери Ванейкера летят задушливые, странные звуки шлепков. -- ...своими руками. -- Лучше вынести. Дом -- он каркасный. Мало ли, -- миссис Бартлетт надвигается на меня в дыму: кимоно на вешалке. Голова повязана платком, на шее повисла ночная сеточка. -- Кто-нибудь пусть ему скажет. Выносите, мол, мистер. Но ее побеждает дым. Она отступает к лестнице. Я тоже кашляю, тру глаза. И отступаю в нашу комнату, отдышаться. Там распахиваю окно, сую голову под ледяной ветер. Рядом уже громко колотят в дверь. Айва выглядывает. -- Он заперся. Капитана, наверно, боится, -- докладывает она. Я выхожу к ней в прихожую. -- Вот черт, -- кипит, удивляется капитан. -- Что учудил! Вот мне в огонь теперь лезть. -- И с новой силой барабанит в дверь. -- Открывайте, мистер Ванейкер. Ну! -- Прямо удивляюсь на ваше терпение, сэр, -- говорит миссис Бартлетт. -- Мистер Ванейкер! -- Со мной порядок, -- отзывается Ванейкер. -- Стыдно ему, -- разъясняет нам миссис Бартлетт. -- Ладно, тогда впустите меня, -- кричит капитан. -- Мне надо убедиться, что огонь ликвидирован. Поворачивается ключ. На пороге Ванейкер со слезящимися глазами. Капитан, отстранив его, входит в дымную тучу. Мистер Рингхольм, хватаясь за голову, высказывается в том смысле, что не желает претерпевать похмелье в таких невыносимых условиях. -- Спасибо еще скажите, что не сгорели, -- замечает ему миссис Бартлетт. Капитан, раздираемый кашлем, снова является в коридоре -- с креслом. И вместе с мистером Рингхольмом волочит его вниз. Кое-где пострадал ковер. Я набираю в обе гор- сти снегу с подоконника, и вместе с миссис Бриге мы смачиваем выжженные места и затаптываем искры. Ванейкер спасается в ванной, мы слышим оттуда плеск. И чуть погодя его крик: -- Все от сигареты, слышь, капитан? Я ее на блюдечко ложил. Она и скатилась... -- Вы уж поосторожней, служивый, -- говорит капитан. -- С сигаретой надо поосторожней. Опасная штука. Опасная вещь сигарета. -- Слушаюсь, капитан. Вот и все наши новогодние развлечения, честно говоря, небогато для такого праздника. Нас будто отодвинули в сторонку, чтоб не мешали, а время скользит себе мимо. С утра пробегали дети, дудели в трубы. Попозже вышли на гулянье разодетые семейства. Капитан с супругой укатили на своей машине и вернулись только к пожару. Но главное -- от такой жизни путаются даты, стираются грани событий. Не знаю, как Айва, но сам я совершенно перестал различать дни. Раньше были: день стирки, день уборки, готовки, дни, когда что-то начиналось, дни, когда кончалось. А сейчас все слились, все серые, одинаковые, и вторника не отличить от субботы. Когда забываю специально глянуть в газету, так и не представляю себе, какой сегодня день. И если, положим, считал, что пятница, а оказался четверг, не испытываю особой радости, что выиграл двадцать четыре часа. Может, потому я и нарываюсь на скандалы. Не знаю. Конечно, обстановка в "Стреле" и у Эймоса не располагала к лучезарному настроению, но при желании можно было сдержаться. Может, мне просто надоело обозначать дни: "когда я попросил еще чашечку кофе" или "когда официантка отказалась заменить подгоревший тост", вот и хочется наддать жару независимо от последствий. Неприятности, как физическая боль, обостряют ощущение жизни, и когда заведется в ней что-то, что взбудоражит, охлестнет, поднимет тебя на дыбы, ты и рад, ведь боль и волненье лучше все-таки, чем сплошное ничто. 3 января Сообщение, что Джефферсон Форман погиб в Тихом океане. Указан домашний адрес -- Сент-Луис. Джефферсон Форман, которого я знал, был из Канзас-Сити, но мало ли, -- возможно, они переехали. Фамилия не такая уж распространенная, -- наверно, он. Мне когда-то говорили, что он в торговом флоте. Вполне мог перевестись, когда началась война. Года Четыре назад был слух, что его арестовали в Генуе за то, что в общественном месте орал "A basso" (Долой). Никаких имен, только "A basso". По словам Тада, консульство тогда его еле отбило, хотя кроме "A basso" ему ничего не вменялось. Джефферсон обожал приключения. Его выгнали из университета за какие-то там грехи, не знаю подробностей. Собственно, непонятно, как его с первого же курса не выперли. То он сшиб с ног на улице Джорджа Колика. И -- никаких объяснений. Конечно, потом извинился в присутствии декана. А то вдруг зимой спозаранок решил меня разбудить и закидал мне постель вымазанными золой снежками. Чин указан--лейтенант. Судно -- "Каталина". Думаю, ему было мало подводной опасности. Я всегда подозревал, что как-то такое он убедился, что есть положения, в которых оставаться человеком -- невыразимо тоскливо, и отдал всю жизнь на то, чтобы их избегать. 4 января При всем нашем почтении к бренной материи мы очень неплохо приноровились к бойне. Все стрижем с нее купоны и не испытываем ни малейшей жалости к жертвам. Не с войны пошло, и до войны наблюдалось, просто сейчас больше кидается в глаза. Смотрим не сморгнув, как людей пачками отправляют на тот свет; но и те, кого поубивали, так же спокойненько наблюдали бы, как убивают нас. Не хочу даже думать о том, что нами движет. Не хочу. Сложная работенка, да и опасная. Самое безобидное открытие -- у нас не развиты воображенье и чувства. Старик Джозеф, ввиду временности жизни не желавший колоть и рубить, говаривал, что при самых добрых намерениях каждый должен, увы, выдать свою порцию синяков. Синяков! Какая невинность! Да, он осознавал, что и при самых благородных установках без порки не обойтись. Очень мило с его стороны. А ведь мы, как нация, весьма заняты проблемами тленности: у нас царство холодильников. И кошечек переправляют самолетом за сотни миль, чтоб сделать переливание крови; и добрые соседи в глухом Арканзасе бдят месяцами у одра девяностолетнего инсультника. Джеф Форман гибнет. Брат Эймос про запас складывает штабелями обувь. Эймос добрый человек. Эймос не людоед. Он терзается оттого, что я неудачник, сижу без гроша, не желаю позаботиться о собственном будущем. Джеф на дне морском -- вне добродетелей, ценностей, денег, славы и будущего. Я такое говорю потому, что все путается у меня в голове, и не из-за жестокости или цинизма, а от ужаса. Сам я лучше умру на войне, чем буду греть на ней руки. Призовут -- и пойду без звука. Ну, конечно, надеюсь выжить. Но лучше буду жертвой, чем пенкоснимателем. Я -- за войну, хотя, собственно, что это значит? С чего мы взяли, будто такие вещи зависят от личной морали и воли? Ничего же подобного. Это все равно что сказать, если бы Бог действительно был: да, Бог есть. Он был бы независимо оттого, признаем мы его существование или нет. А вот что касается их империализма и нашего, если бы был выбор -- я выбрал бы наш. А насчет альтернативы, особенно желательной, -- где ее возьмешь? Разве что в бабушкиных сказках. Да, я буду стрелять, убивать. В меня будут стрелять и, возможно, убьют. Несомненная кровь прольется ради весьма сомнительной цели. На войне как на войне. И почему-то я не могу воспринимать это как личное оскорбление. 5 января Сегодня вывалил из чулана всю обувь и уселся на полу чистить. Среди тряпок, щеток и вакс -- сизый уличный свет давил на оконницы, в мертвых ветках пререкались воробьи -- меня вдруг отпустило, а когда построил шеренгой туфли Айвы, испытал глубокое удовлетворение. Удовлетворение заемное. Из детства. В Монреале в такие вот вечера я часто выпрашивал разрешение расстелить на полу в гостиной бумагу и драил подряд всю обувь, какая была в доме, включая языкастые ботинки тети Дины с несчетными дырочками для шнурков. Рука влезала по локоть в эти ботинки и сквозь тонкую лайку ощущала щеточные ходы. Сизый сумрак висел над улицей Сент-Доминик, а в гостиной печка светила на столик рядом, клеенку, на мой лоб, сладко стягивая кожу. Я чистил обувь не благодарности ради, мне нравился сам процесс и ощущенье гостиной, отгораживавшей меня от сумрака улицы, закрытых ставней, мутной празелени водосточных труб. Ни за какие сокровища мира меня было не выманить наружу. Я нигде потом не видел такой улицы, как Сент-Доминик. Между больницей и рынком. Трущобы. Я лопался от любопытства -- что там творится? -- все норовил подглядеть из окна, с лестницы. Не помню, чтобы потом что-то поразило меня так, как, скажем, тонувший в снегу хвост похоронной процессии, или извозчик, дергавший, поднимавший павшую клячу, или передразнивавший собрата калека. Эта затхлая, едкая вонь погребов и лавок, эти собаки, мальчишки, француженки, иностранки, нищие со своими язвами и увечьями, каких я больше не встречал, пока не дорос до знакомства с Парижем Франсуа Вийона, и сам этот жестко зажатый домами ветер так остро застряли в памяти, что иногда я даже думаю, что только они в моей жизни и были реальны. Отец не мог себе простить нищеты, загнавшей нас в трущобы, и вовсю старался, чтоб я не увидел лишнего. Но я увидел, сквозь незавешенное окно возле рынка я увидел, как мужчина наваливается на кого-то в постели, и в другой раз увидел негра, колыхавшего на коленях блондинку. Легче было забыть бросаемую в костер клетку с живой крысой и двух дерущихся алкоголиков -- один потом уходил, роняя с окровавленной головы густые капли, как первые блямбы тяжелого летнего ливня, красным зигзагом метя тротуар. 6 января Абт прислал свою статью о правительстве территорий. Он, конечно, ждет хвалебного отзыва, придется из себя что-то выжимать. Ему надо, чтоб я заявил, что никто, кроме него, не способен написать такую статью. Предположим, я бы ему попытался объяснить все, что о нем думаю. Он бы ответил сухо: "Неясно, о чем ты толкуешь". Его манера -- чего он не желает знать, того не существует. Я ни у кого не встречал такой самоуверенности. С ранних лет он обнаружил, что он острей и способней всех нас и заткнет за пояс любого. Решил, что может достичь вершин, за что бы ни взялся. На первом курсе мы с ним жили в одной комнате. Весь год он из кожи лез, чтоб не отступить от своих достижений во всех областях -- в музыке, в политике, специальности. Для меня было вредно это соседство, я вечно тушевался. К нему бегали консультироваться с других курсов. Никто не обладал такой информацией. Он читал иностранные политические издания, о которых мы и не слыхивали, стенограммы партийных съездов, серые ротаторные листы международных конференций во Франции, в Испании. До чего тонко он умел спорить. До чего с ним носились преподаватели. Его побаивались, кое-кто предпочитал с ним на людях не связываться. Вечерами он играл на рояле. Идя на ужин, я застревал рядом с ним в музыкальном салоне и чуть не час слушал. Он взрослел, не теряя зря времени, не делая обычных проб и ляпов. Железная хватка. В ту зиму он был Лениным, Моцартом, Локком -- в одном лице. Но быть всеми тремя не хватило сил. Весной он сорвался. Пришлось выбирать одно. Разумеется, то, что он выбрал, не могло не быть самым важным. Как же иначе? Он бросил митинги, игру на рояле, как мусор вымел партийные отчеты и решил сделаться политическим философом. Предпринял всеобщую чистку. Убрал все лишнее. "Анти-Дюринг" и "Критика Готской программы" ушли в глубь книжных полок, а впереди вместо них воцарились Локк и Бентам. Жребий был брошен, и он сосредоточенно устремился к величию. Естественно, до образцов своих он не долез. Он, конечно, не объявлял в открытую, мол, лопну, а стану вторым Локком, но бился, потел, изводился не в силах признать, что кишка тонка. Он упрямый. Как когда-то, например, не мог заставить себя честно сказать, что не читал книги или статьи, о которой его спрашивали, так и сейчас не признавал, что план его провалился. Не дай бог поймать его даже на мелочи. Он терзается, если переврет дату, фамилию, спутает форму иностранного глагола. Он непогрешим -- вот в чем штука. Если его предупредишь, что у него под ногами расщелина, он скажет: "Да ты что? Тебе почудилось", а когда уж ее не заметить нельзя, скажет: "Ага! Видишь?", будто первый ее заметил. Конечно, мы страдаем безудержной жадностью. Такая она драгоценная, наша жизнь, как бы ее по-дурацки не растратить. Хотя лучше, наверно, назвать это Ощущением Судьбы. Да при чем тут жадность. Почему, между прочим, не использовать отпущенное до тысячной дольки? Одно дело знать себе цену, и другое--вздувать ее до безумия. А наши планы, идеи? Вот уж опасная штука. Они нас изводят, как паразиты, сжирают, выпивают, отшвыривают. АН нет, нам подавай этих паразитов, будто несожранными и невыпитыми мы буквально жить не в состоянии. А потому, что нам втемяшили, будто человеческие возможности безграничны. Шестьсот лет назад человек был тем, для чего родился на свет. Сатана и Церковь, уполномоченные Богом, за него боролись. При исходе борьбы частично принимался во внимание его личный выбор. Но в ад ли, в рай он поступал посмертно, место его среди живых было застолблено. И это железно. Но декорации с тех пор сменились, люди только расхаживают по сцене, зато в результате мы имеем историю и все сваливаем на нее. Когда-то мы представляли собой интерес, тогда за наши души стоило побороться. А сейчас каждый сам ответствен за свое спасение и видит его в собственном величии. Оно, это величие, и есть тот утес, о который мы обдираем сердца. Великих умов, великих красавиц, великих любовников и преступников пруд пруди. От великой тоски и отчаянья Вертеров и Дон Жуанов мы пришли к великой властности Наполеонов. От них к убийцам, уничтожающим жертв по тому