праву, что превосходят их величием; потом к тем, кто считает, что уполномочен вытягивать другого хлыстом; докатились до школьников и приказчиков, ревущих, как революционные львы; до подлецов, проходимцев, дебатирующих по ночным обжоркам, вообразив, что можно достигнуть величия в предательстве, хватая за горло тех, кто жил бы без них припеваючи; а от них прямиком к мечтам о великих своей красотой тенях, целующихся на моросящем экране. Из-за всего из-за этого мы ненавидим сверх меры, мы сверх меры терзаем себя и других. Мы боимся отстать от поезда, и этот страх нас сводит с ума. Этот страх в нас залег, как туча. У нас черно внутри. Только изредка грозой разражаются боль и тоска, и нас проливает дождем. 7 января Контора Эйдлера посылает его на две недели в Сан-Франциско. Завтра едет. Так что беседа наша откладывается. 8 января Джон Перл пишет про свою выставку в нью-йоркском женском клубе. Успеха она не имела. Из-за нехватки места все картины заткнули в столовую, а там Красный Крест без передыху устраивал завтраки, так что не протиснешься. Он ничего не продал. Правда, дамочка, влюбившаяся в один натюрморт, заказала было цветы для дочкиной спальни --три цветка в синей вазе. "Всего три? Четвертый вам обойдется еще в двадцать пять долларов. Он превысит размер картины". Вполне логично. Она долго думала, потом решила, что хватит и трех. Муж выращивает пионы. Вазу с цветами она пришлет. "Ах, извините, -- сказал Джонни. -- Я думал, мы договариваемся насчет роз. Пионы за такую цену не пойдут. Придется надбавить на каждый цветок по десятке. Такая такса на цветы диаметром свыше пяти сантиметров. Лимон -- еще десятка. Неочищенный. Полуочищенный -- пятнадцать долларов". "На все есть такса?" -- она спрашивает. Что-то заподозрила. "В общем-то да. Правда, чуточку ниже моей. Конвенция на Джонс-стрит 1930 года определила более низкие цены. Но в связи с инфляцией..." Тут она бежала. Этель говорит, что это с моей стороны большое свинство, но ты бы видел эту серьезность, грех не подыграть. Надеюсь, я не подорвал свои акции". Он держится пока в своем рекламном агентстве, "изображая мужчин с разлитием желчи и секретарш, изнемогающих от мигрени. И это, -- продолжает он, вдруг изменив тон, -- называется взрослый, разумный, сознательный мир. Фантастическая бессмысленность собственной работы доводит меня до экстаза. Бредятина. Мой труд оплачивают недоноски. Зато я абсолютно свободен. От меня ни черта не требуется. Получаю кусочек булочки с ребенка за то, что умею шевелить ушами. Детские забавы. Но я единственный на все наши пятьдесят три этажа знаю, какая это бредятина. Остальные относятся ко всему на полном серьезе. Если мы занимаем пятьдесят три этажа, значит, все серьезно. "Это -- жизнь". А это мура, дичь, чушь собачья! Истинный мир -- мир искусства и мысли. Единственная стоящая работа -- работа воображения". Соблазнительная идея. Она его подключает к жизни, вырубает из тоски, ограждает от вони этих пятидесяти трех этажей. Он ничего не выдумал. Я ж его знаю. И меня-то -- зачем ему морочить? Он ровно так и чувствует: избежал капкана. Такую победу стоит отметить. Восхищаюсь, чуть-чуть завидую. Он может за себя постоять. Потому что художник? Наверно. Его спасает эта работа воображения. Ну а я? Нет у меня таланта к таким вещам. И вообще, весь мой, прошу прощенья, талант--быть гражданином или, как теперь очень лестно принято выражаться, хорошим человеком. И что прикажете делать, если нет у меня воображения? Вот уж не знаю, не знаю. Но, конечно, он благополучней меня. Сидит себе в Нью-Йорке, рисует и, несмотря на все катастрофы, ложь, подлость, кромешный содом, осколки зол и бед, засевшие в каждом сердце, -- несмотря ни на что в известной мере сохраняет чистоту и свободу. Впрочем, эта работа воображения, в строгом смысле, не его личное дело. Через нее он связан с лучшей частью человечества. Он это чувствует и никогда не окажется на мели, за бортом. Он -- в обществе. Я--в своих четырех стенах. И добра достигают не в пустоте, а полюбовно, общими усилиями. Мне, в этой комнате, одному, одичавшему, подозрительному, вместо мира видится затхлый застенок. Ничего нет, кроме этой клетки. Луч будущего сюда не доходит. Есть только прошлое, жалкое и невинное. Некоторые вот точно знают, где искать свои возможности; рушат тюрьмы, рыщут по всей Сибири, только б до них дорваться. А меня эта комната не пускает. Когда итальянский генерал Бергонзоли (кажется, это Бергонзоли) потерпел поражение в Ливии, он отказался рассуждать о войне, анализировать свою пагубную стратегию: "Извините! Я не воин. Я прежде всего поэт!" Кто в наши дни не признает преимуществ художника? 11 января На днях Айва по всем полкам искала книгу, которую уже несколько месяцев как отложила, и вслух удивлялась, куда она могла подеваться. Я приводил в порядок ногти и слушал вполуха, стараясь не врезаться в мясо гнутыми ножничками и сосредоточенно -- мне это свойственно в мелочах--собирая обрезки, как вдруг до меня дошло, что я же дал эту книгу Китти Домлер. -- Что, ты сказала, ты ищешь? -- Ах, такты, оказывается, не слушал! Маленькая такая, синенькая. "Дублинцы". Не видал? -- Тут где-нибудь. -- Лучше помог бы искать. -- Завалилась куда-то. Может, другую почитаешь? Полно же книг. Айва внушаема, но не до такой степени. Она продолжает поиски, стопкой складывает книги у моего кресла. -- Тебе ее не найти, -- говорю я. -- Почему это? -- Некоторые вещи имеют манеру прятаться и всплывают только через полгода. Она, наверно, за тот ящик упала. -- Ну давай его сдвинем. -- Зачем. Вот будет у Марии очередная генеральная уборка. -- Я щепоткой собираю обрезки и кидаю в мусорный ящик. -- Полагается их похоронить достойно. -- С какой стати? -- Она выпрямляется в своей узорной шали, устало приваливается к стене. -- Не могу гнуться в три погибели. Старость не радость. -- Ногти, волосы, все обрезки и отходы тела. Во избежанье волховства. -- Дверь несколько дней запирали. Он не мог. Да и зачем ему "Дублинцы"? -- Ванейкеру? -- А то кому же. -- Айва по-прежнему не сомневается, что он виноват в исчезновении флакончиков. -- Да достану я тебе завтра эту книгу. -- Не могла же она сквозь землю провалиться. -- Совершенно верно. Не могла. Но раз ее нет, она ниоткуда не возникнет, несмотря на все твое упорство. -- То есть ты считаешь, что ее нет в комнате? -- Ничего я такого не говорю. -- Тогда что ты имеешь в виду? -- Я имею в виду, что не понимаю, почему надо убивать весь вечер на поиски, когда можно почитать другую книгу. Она -- с возмущением: -- Ты сам говорил, чтоб я ее почитала. Настаивал. -- Так ведь когда это было, уже несколько месяцев прошло. А ее за несколько часов можно прочитать. -- Да. Уже несколько месяцев прошло, как ты на меня не обращаешь никакого внимания. Тебе вообще плевать, есть я или нет. Не слушаешь, что я говорю. Неделю домой бы не являлась--ты б не спохватился. На это я отвечаю молчанием. -- Ну? -- она злится. -- Что ты мелешь? -- Это не ответ. -- Айва, все дело в нашей жизни. Она на нас на обоих влияет. Но не может же это продолжаться вечно. -- То есть скоро ты уйдешь и на этом будет поставлена точка. -- Ах, -- я закипаю. -- Не пили меня. Говорю тебе, все из-за нашей жизни. И ты сама это прекрасно знаешь. -- Да уж, на тебя она, безусловно, влияет. -- Естественно. На кого хочешь повлияла бы. Я встал, сдернул с вешалки пальто, двинулся к двери. -- Ты куда? -- Продышусь немного. Тут душно. -- Ты что, не видишь? Дождь! Но, наверно, лучше мокнуть, чем сидеть весь вечер с занудой женой. -- Да! Лучше! -- взрываюсь я. -- За десять центов меня пустят в ночлежку, не приставая с расспросами. Сегодня меня не жди! -- Правильно! Давай-давай. Объявляй на весь дом... -- Это для тебя важны такие вещи. Дом! Плевать я хотел на твой дом! Стыдно так себя вести, а не то, что дом узнает. Да пошел он ко всем чертям, твой дом! -- Джозеф! Я грохнул дверью, уже соображая сквозь бешенство, что это недостойно меня и непропорционально поводу. Я поглубже надвинул шляпу из-за дождя. Наши зашторенные жаркие окна проштамповали двумя оранжевыми прямоугольными клеймами тепла и уюта тьму, ливень, зябнущие деревья, ледяную улицу. Жуткий холод, который стоял на прошлой неделе, уже отпустил. Зато над скользкими тротуарами серыми пасмами поднялся туман, повис над дворами, заполнил моросящую, ноздреватую пустоту, подмигивал вместе с задышливыми светофорами -- зеленым, желтым, красным, желтым, зеленым -- и прятал улицу. Распахнулось окно Ванейкера. Он запустил бутылкой, как рукоять использовав горлышко. Она мягко шлепнулась в грязь рядом с другими; в кустах валялись десятки бутылок, и на их высокие плечи стекал с веток ртутный блеск. Окно проворно захлопнулось. Ботинки у меня обтрепались и, задрав некогда пижонские острые носы, вовсю просили каши. Я шлепал к углу, и в ноздрях застревали запахи сырой одежды, сырого угля, сырой земли, выдавливаемые туманом. Внизу вдалеке сипло рявкнул гудок и смолк. Вот опять. Фонарь изгибался над тротуаром, как женщина, которая не может повернуть к дому, пока не найдет в бурлящей канаве колечко или монетку. Я различил сзади женский топоток, решил было, что это выскочила за мной Айва, но женщина оказалась чужая, возле углового навеса она меня обогнала, лицо было отуманено вялым фонарным светом и тенистой горжеткой. Навес прогнулся, дождь лил в прорехи. Снова взвыл над водой гудок, сигналя с мыса буксирам. Было легко воображать, что города нет никакого, даже озера нет, одно сплошное болото, которое рассекает отчаянный вопль; и корявые деревца вместо домов, вместо телеграфных проводов -- виноградные плети. Набегающий звон трамвая спугнул виденье. Я влез, взял билет, остался на площадке. До Китти было рукой подать. Можно и пешком, если б не ботинки. Цель моя была не вернуть книгу -- хотя, конечно, и это, но между прочим, -- а повидать Китти. Абсолютно вылетело из головы, почему она вдруг у меня ее попросила. Или я сам навязал? Она, конечно, о "Дублинцах" и не слыхивала. Не постигаю, в каком контексте они могли выплыть. Тут примешивается еще одно обстоятельство, которое не берусь объяснять и анализировать. Китти -- это я вовсе не в осуждение -- не интеллигентная девушка и даже не умная. Она простая, теплая, прозаичная и без комплексов. Два года назад я отправил ее в круиз по Карибскому морю, и потом она зашла поблагодарить за полученное удовольствие и попросила оценить кой-какие ее покупки. Для этой цели я к ней явился на квартиру. Мой вердикт по поводу ее туристских приобретений она приняла вполне небрежно, зато подчеркнуто окружала меня теплом, давая мне основание полагать -- не без некоторого приятного трепета, -- что она больше, чем в моих оценках, заинтересована во мне самом. При первой же возможности я ввернул Айву, но по реакции, верней, по абсолютному отсутствию реакции сделал вывод, что она и не сомневалась, что я женат. Для нее, она сказала, брак как таковой просто не существует. Есть люди. Далее развернулась беседа о любви и браке, которую у меня нет желания подробно воспроизводить. Я давал понять яснее ясного, что разговоры разговорами, но дальше их я пойти не рискну. Но, конечно, мне лестно, что я понравился такой красивой женщине. Она рассказывала, что некоторые во время круиза позволяли себе разные глупости с гидами и мальчиками на пляже. Она не выносит такую распущенность, а на хорошенькие, безвольные, романтические южные личики прямо смотреть не может. Тоска зеленая, а не мужчины. Когда я откланивался, ее рука, ласково оттрепетав, на минутку успокоилась на моем плече. Она выразила надежду, что я как-нибудь еще загляну поболтать. Тут уж говорить буду я. Слушать она тоже умеет. Два месяца я ее не видел. Потом она зашла как-то ко мне в контору и без прелюдий спросила, куда я пропал. Я сказал, что жутко много работы. -- Но как-нибудь вечером вы можете вырваться? -- Конечно могу, если понадобится. -- Ну, тогда почему, например, не в четверг? Вместе бы поужинали. У нас с Айвой уже подпортились отношения. Наверно, не только она виновата. Годами я на нее давил, и она начала вскидываться (как, скажем, тогда у Серватиусов). Сначала я не мог понять, чего она бунтует. Неужели не хочет, чтобы я ее воспитывал, вел? Я, в общем, ждал возражений. Никто, я сказал бы тогда, никто просто так, сам по себе, с легкостью не оценит человечнейших традиций, путей к Небесному Граду. Надо, чтоб тебя научили, как к ним прорваться. Одного желания мало. Прежде чем завертятся гребные винты, еще надо, чтоб тебя сняли с мели на буксире. Но скоро выяснилось, что Айва вовсе не хочет, чтоб ее тянули на буксире. Вынырнувшие из Буркхардта (Якоб Буркхардт (1818--1897) -- швейцарский ученый, исследователь культуры, специалист, в частности, по итальянскому Возрождению) великие дамы Ренессанса и не менее глубокие современницы Августа царили в моих, не в ее мечтах. В конце концов я догадался, что Айва не может жить исключительно моими пристрастиями. Есть еще тряпки, парикмахерские, мебель, детективы, прелести модных журналов, радио, выходов в гости. И что тут возразишь? Женщины -- так я тогда рассудил -- не подкованы для противостояния этим соблазнам. Хоть десять лет их держи над томами Якоба Беме (Якоб Беме (1575--1624) -- немецкий философ-мистик), им все равно не разонравится эта дребедень. Ты можешь их научить восхищаться "Уолденом" ("Уолден, или Жизнь в лесу" (1854) -- главное произведение американского писателя Генри Дэвида Торо (1817--1862)) , но вдохновить их надеть немодные туфли ты не можешь. У Айвы к пятнадцати годам, когда я с ней познакомился, сложились уже собственные критерии, которые (почему-то такое я против них ополчился) она припрятала до поры, пока не научилась их отстаивать, во всяком случае формулировать. Тут начались осложненья. Пошли бурные ссоры. Она, закусив удила, стала демонстрировать свою независимость. Я прикинулся безразличным и от нее отстал. Ну, и зачастил к Китти Домлер. Она снимает комнату вроде той, где мы с Айвой прожили первые два года, пока не осилили квартиру. Я отчасти виню эту квартиру в том, что Айва изменилась, так что у Китти мне сразу понравилось. Замызганная мебель, обои возле зеркала все в помаде, кругом валяются предметы туалета, вечно не застлана постель. Заботы о собственной внешности тоже сведены к нулю, волосы укрощаются единственным гребнем и вечно падают на крепкое, большебровое, большеротое лицо. Милое, плотоядное, бесстыдное, щедрое лицо. Мы болтали о всякой всячине. Друзья один за другим поуезжали из города. От них вообще мало толку. Я больше ни с кем не мог разговаривать так, как с Китти. Но за этими разговорами я стал различать реальную Китти -- лихую, румяную, крупную, пухлую, пахучую. Она мне понравилась. Дальше разговоров дело, однако, не шло. Она не отрицала, что "любит быть с мужиками", если они в ее вкусе. Я был в ее вкусе. Мы были друг с другом нежны и все улыбались. Этот мотив -- нежность плюс улыбки, -- как мы понимали оба, был сложносплетенный: порыв и помеха. Помехой были улыбки. Я продолжал улыбаться. И вот как-то ранней осенью в сырой, не по сезону холодный вечер я застал ее в ночной рубашке, в постели. Она пила чай с ромом. Попала под дождь, промокла. Я присел поближе с чашкой виски, помеченной по краю помадой (ее знак: на полотенцах, наволочках, салфетках, ложках, вилках). Комната в обычном своем виде -- бронзоволистая лампа, выпотрошенное бумажное нутро обувной коробки, спрятавшийся у куклы в подоле телефон, Венеция в рамке, трусики на батарее -- уже не была почему-то уютным прибежищем. Я не улыбался. Я перестал улыбаться, как только вошел. Она потягивала питье, приподняв голову в расщелине взбитых подушек. Подбородок, когда она ставила чашку, угнездился над другой расщелиной, прелестнейшей в мире картиной двойственности, нежнейшим делением плоти, зачинавшимся высоко над кружевами выреза. Кровь бросилась мне в лицо. Она заговорила, я что-то промямлил. Я не слышал. --Что? -- Я говорю -- принесешь мою сумочку, да? Она в той комнате. Я неуклюже вскочил. -- Напудриться хочу. -- А, да-да. Мои ботинки оставили большое серое пятно на круглом ковре. -- Я тут тебе наследил. Прости. Она приподнялась, глянула, придерживая чашку. -- Ой, надо было сказать, чтоб ты разулся. -- Я виноват. Теперь тебе его чистить. Я заплачу. -- Я был уже красный как рак. -- Да ты что, разве я об этом. Бедненький, ты же весь промок. Снимай их скорей, я носки пощупаю. Нагибаясь развязать шкурки, я боялся, как бы голова у меня не лопнула от прилива крови. -- Ух, какие мокрющие. Давай сюда, я повешу. -- И мои носки приникли к ее трусикам. Она стояла надо мной с полотенцем. -- Разотрись. Пневмонии тебе не хватает? Когда я опустился в кресло, ее рука, скользя по моим волосам, задела за шнур лампы, рванула. В темноте я услышал, как он брякает по стеклу. Переждал звук, протянул руку. Китти перехватила мои пальцы. -- Это будет только отсрочка, Джозик. Я убрал руку и стал впопыхах раздеваться. Она ощупью пробралась мимо кресла, села на кровать. -- Я же знала, что рано или поздно ты со мной согласишься. -- Милая. Я с ней соглашался два месяца, то есть пока она не начала намекать, что мне следует бросить Айву. Айва не умеет со мной обращаться, мы не подходим друг другу. Я не давал ей ни малейшего повода так думать, но она говорила: я же вижу. Я не большой любитель обмана; жить двойной жизнью было дикое напряжение. Я был сам не свой. Это не для меня. Очень скоро я разобрался, что в корне всего этого мероприятия -- мое стремление ничего не упустить. Союз с одной женщиной отменяет те удовольствия, которые нам сулили другие. С мечтами о нежных блондинках и брюнетистых дивах приходится расстаться. Ах, но как прожить без них жизнь? Неужели это необходимо? То есть опять-таки: та же жадность. Как только я это сообразил, я стал сворачивать отношения с Китти. Они умерли в процессе долгих разговоров, пока я тщательно разъяснял, что мужчина должен держать себя в рамках, а не стараться заменить все и вся для всех и вся. Не могу сказать, что она очень обрадовалась, но ей нравилась моя серьезность, льстил мой тон, показывающий, что я ценю и уважаю ее суть, ее душу. Мы решили, что будем встречаться на дружеской основе. Почему нет? Мы ведь разумные люди? Я ей нравлюсь, она любит меня слушать. Она уже многому научилась. Понимает ли она, спрашивал я, что лично она тут совершенно ни при чем? Мне, в общем-то, совсем не хотелось бы... я... "не из тех, кто стремится и рыбку съесть, и на что-то сесть", -- беззлобно заключила она мою мысль. Это было огромное облегчение. Но дело на этом не кончилось. Я счел своей обязанностью ее навещать, сначала как бы доказывая, что она мне по-прежнему не безразлична. Если б она подумала, что я на нее наплевал, она бы ведь жутко обиделась. Но эти визиты недолго оставались вынужденными и самопожертвованными. Когда началась моя бездельная маета, мне уже было очень даже приятно заглянуть, выкурить сигаретку-дру-гую, выпить рюмочку рома. У Китти я отдыхал. Исчезновение "Дублинцев" мне напомнило, что я недели три ее не видел, и я решил, что лучше посижу вечер с Китти, чем цапаться с Айвой и ложиться спать в гнусном настроении. Фрамуга над ее дверью чернела, но там кто-то был. Я слышал голос Китти, прежде чем постучать. Тишина. Я снимаю перчатку, стучу снова. Фрамуга замалевана краской, чтоб не подглядывали с лестницы. Так что нельзя понять, выключен ли свет. Да если и выключен, Китти может быть рядом, на кухне. Но на третий мой стук свет вдруг просиял сквозь мазки и разводы. Я слышу, как она совещается с кем-то, потом ручка поворачивается и выходит Китти, завязывая кисти халата. Она, конечно, не в восторге при виде меня, да и я как-то мнусь. Говорю, что шел мимо, вот, решил забрести за книгой. Она меня не приглашает в комнату, хоть я с неуместной иронией сообщаю, что промочил ноги. -- Я... ой, сейчас мне неудобно. Такой кавардак... Может, завтра зайдешь? -- Не знаю, завтра, может, и не получится. -- Занят? --Угу. Теперь ее очередь иронизировать. Она наслаждается ситуацией и, небрежно заслоняя рукой дверь, улыбается мне, ничуть не смущенная тем, что ее застукали. -- Работа? -- Нет. -- Чем же ты тогда занят? -- Есть кой-какие дела. Нет, завтра не смогу. Но мне нужна книга. Она не моя, понимаешь... -- Айвина? Я киваю. Заглянув в комнату, я замечаю на спинке стула мужскую рубашку. Чуть просунуть голову в дверь, и ft увижу, конечно, мужскую руку на одеяле. В комнате, как всегда, жара, и в духоте разлит густой, уютный, но возбуждающий запах, который прочно ассоциируется у меня с Китти. Он и тут, на пороге, настигает меня, вызывает зависть, ностальгию, и я, к сожалению, чувствую, что я идиот, навсегда отринувший отраду и утешение, которые мне предлагали в моей безутешной, безрадостной жизни. Она оглядывается через плечо, опять смотрит на меня, улыбаясь, слегка презрительно, как бы говоря: "Я же не виновата, что на стуле не твоя рубашка". Я--желчно: -- Когда мне удастся ее получить? -- Книгу? -- Мне это важно. Может, сейчас посмотришь? Я подожду. Она, кажется, удивилась. -- Сейчас вряд ли. А если я ее завтра по почте пошлю? Это же не горит? -- Горит не горит, делать, видно, нечего. -- Тогда спокойной ночи, Джозеф, -- и она закрывает дверь. Я еще постоял немного, глядя на фрамугу. Световые разводы погасли. Осталась матовая, унылая тьма. Я спускался по лестнице, овеваемый вонью: капуста с салом, скопившаяся за обоями пыль. На подходе к первому этажу в неплотно прикрытую дверь я увидел внизу женщину в трусиках, она сидела у зеркала, выгнув и отведя назад руку с бритвой, а сзади, на радиоприемничке, выпускала два дымных ветвистых рога сигарета. Я застыл. И то ли потому, что смолкли мои шаги, или почувствовав на себе мой взгляд, она вздрогнула, подняла лицо -- широкое и злое. Перескакивая через две ступеньки, я сбежал в вестибюль с дежурной, невозможной портьерой, плюшевыми креслами, высокими полированными раздвижными дверями и неизбежной крашенной под дуб доской, пучившей медные сосочки звонков. На пути из меблированных недр скрещивались звуки: там жарили, там плескались, ссорились, мирились, убеждали, напевали модный мотивчик: После сытного обеда Позабыты быта беды. Чатануга чучу... летали звонки, и внизу, у консьержа, грохотало надрывно радио. Бронзовый Лаокоон тянул с подставки громадный варварский шлем-абажур в бахроме потрепанных кружев. Застегивая перчатки, я прошел в наружный вестибюль, думая при этом, что Китти и ее партнер, конечно, снова (как бы это поудачней выразиться) совпали, так как мое вторжение наверняка разогрело его аппетит. Казалось бы, ну и что, она имеет право делать что хочет, но почему-то я себя чувствовал обиженным и оскорбленным. Дождь и туман прогнало ветром, и на месте воображавшегося болота, где в мутных хлябях ощеренным ящером залегла смерть, теперь узко и четко тянулась улица и метались вязы. Ветер прорвал тучу--в дыры просыпались звезды. Перепрыгивая через лужи, я побежал к углу. Грохоча, кренясь, пером выбивая из провисших проводов искры, надвигался трамвай. Я вскочил на ходу, задыхаясь, встал на площадке. Кондуктор ворчал, что нельзя эдак в слякоть сигать на ходу, мало ли, и шею сломать недолго. Дребезжа и подмигивая окнами, пробивая сырые пласты, мы неслись, и наши звоночки тонули в завывании ветра. -- Шторм, буквально, -- кондуктор хватался за висячий ремень. Входили: солдатик с девицей, пьяные оба; старуха с острым, волчьим лицом; мозгляк-полицейский, так глубоко совавший руки в карманы, будто держался за живот, и прятавший в воротнике подбородок; и еще немолодая женщина в куцей юбчонке и перекрученных чулках, стуча зубами и смаргивая слезы, валко протопала по проходу. -- Это ж надо, -- кондуктор сочувственно проводил ее взглядом, -- чай, не молоденькая, в такую стынь у печи бы сидеть, чем по ночным по трамваям мотаться. Если вот только, -- он подмигнул нам с полицейским, -- работа у ней на улице. -- И выказал в улыбке желтые зубы. -- Дочестер еле дующая! Дочестер! Я спрыгнул и припустил против ветра домой, сперва отдышавшись под угловым навесом. Тучи выстригло, и голые звезды дрожали в сферической тьме -- Вселенная занималась своей еженощной, извечной работой. Айва не ложилась. Она не стала спрашивать, где я был, видно, решила, что я, как всегда после ссоры, бродил над озером. Утром мы поговорили немножко и помирились. 13 января Нудный, мутный день. Утром, продрав глаза, не знал, за что приняться, то ли нашарить тапочки, то ли сразу одеться, включить последние известия, причесаться, приготовить бритье. Снова завалился в постель и около часу собирался с силами, наблюдая, как, прорезав жалюзи, прокатывается по стене тусклый свет. Наконец встал. Низкие тучи. Запотевшие окна. Крыши вокруг -- зеленые, непропеченно-красные, темно-медные -- сияли, как кастрюли в сумрачной кухне. В одиннадцать постригся. Поесть пошел далеко, аж на Шестьдесят третью, ел за белой стойкой, среди запахов жарящейся рыбы, глядя в окно на железные контрфорсы и огромные, как плиты котельной гигантского лайнера, бруски мостовой. Над домом напротив гамбургер с ручками и ножками, балансируя на светящейся проволоке, демонстрировал банку горчицы. Я подобрал горбушкой сладкую кофейную муть и вышел под непрочные крупные хлопья. Послонялся по дешевой лавке, разглядывая шуточные поздравительные открытки, хотел купить конверты, но купил вместо этого кулек трюфелей. Жадно уплел. Потом меня понесло в тир. Заплатил за двадцать выстрелов, а стрельнул меньше десяти раз, не попал ни разу. Снова вышел на улицу, погрелся у жаровни возле газетного киоска, приютившегося под надземкой со всеми своими журналами. Любовные сцены, ужасы. Зашел в благотворительную читалку, взял "Монитор". Не читал. Так, посидел, стараясь вспомнить названье компании, рекламировавшей газовые плиты в "Манчестер гардиан". Скоро опять оказался на улице, против спортзала, постоял, поглазел на фотографии боксеров. "Младший Салеми, в настоящее время с Рейнгерами в Австралии". Это ж надо -- какие плечи! Поплелся обратно, выбирая незнакомые улицы. На поверку они ничем не отличались от уже изученных. Двое пилили дерево. Из-за забора без всякого предупреждения с лаем вылетела собака. Ненавижу таких собак. Кто-то в куртке, в рыжих сапогах бросал в костер ящики посреди участка. В высоком окне каменного дома белоголовый мальчик изображал короля в бумажной короне. На плечах одеяло, в тонких пальчиках зеленый прутик -- скипетр. При моем появлении скипетр тут же превратился в ружье. И, сделав губами "Пиф-паф!", стрелок пальнул в меня шариком. Я снял шапку, в ужасе ему показывая воображаемую дыру. Он улыбался. Книга пришла с дневной почтой. Вечером ее найду. Надеюсь, это в последний раз мне придется врать. 14 января Сегодня встретил на Пятьдесят пятой Сэма Пирсона, Айвиного двоюродного брата. Он: -- Вот не ожидал, не ожидал. Все еще среди нас? -- А сам же знает прекрасно. Я -- мрачно: -- Да, не на Аляске. -- И как поживаешь? -- Абсолютно никак. Он снисходительно отвечает на мое остроумие улыбкой. Вопрос: -- Кто же это мне говорил, что ты поступил в коммерческое училище?.. Ответ: -- Пустые слухи. В.: Хорошо, но что же ты тогда делаешь? О.: Сижу на шее у Айвы. Снова улыбка, но он несколько скисает. В.: Слышал, ты вроде пописываешь. . О.: Нет, сижу дома и ничего абсолютно не делаю. В.: Ничего? О.: Абсолютно. В.: Ладно, скоро, глядишь, нас всех загребут, куда денешься, а? (У Сэма трое детей.) О.: Ну, если дефицит пушечного мяса еще обострится. На сей раз я не очень миндальничал с Сэмом. Знаю я эти вопросики -- общественная, семейная тирания. Проверочка-- подхожу ли я Айве. Уж конечно, все будет доложено Алмстадам. 15 января Умей позаботиться о самом себе, и так будет выгодней всему человечеству. Вчера имел разговор с мистером Фанцелем, господином из Эльзаса. Прошлой весной он купил лилльских ниток, примерно двести бобин, купил по дешевке. По двадцать пять центов бобина. Сейчас они по семьдесят пять центов. Он не собирается их продавать. Разница входит в цену костюма, а сейчас у него больше заказов, чем в самый его счастливый год, 1928-й. Один клиент заказал аж шесть новых костюмов и два спортивных пиджака. "Скоро у меня, очень возможно, не будет материи. Надо уметь заглянуть вперед. И я, знаете ли, повысил цену", -- говорит мистер Фанцель. Мудрость, деловая мудрость. Если каждый сам позаботится о себе, всеобщее благосостояние обеспечено. В прошлом году мистер Фанцель пришил мне пуговицу к пальто бесплатно. В этом году взял пятнадцать центов. Возможно, в ход пошли бесценные лилльские нитки, а может быть, время его стало дороже теперь, когда нет отбоя от клиентов. Мистер Фанцель напуган. Он всячески хорохорится, демонстрирует свое процветание, но все равно проскальзывает страх. Его жильцы, четыре года назад сидевшие на пособии, теперь расцвели на оборонке. Один неделю назад просто его ошарашил: заказал костюм за восемьдесят долларов. До сих пор клиентами мистера Фанцеля были богатей из Кенвуда. Мистер Фанцель не устает рассказывать про своего жильца, которого уж совсем было согнал за неуплату, а тот теперь зашибает сто десять долларов в неделю. Во власти мистера Фанцеля нитки и ножницы, а не судьба, которая вытворяет такое, и, напуганный войной, преображением жильцов, а может, падающей тенью самолета Джефа Формана, омрачающей его тихий небосвод, он заламывает восемьдесят долларов за костюм, который и сорока не стоит, и назначает пятнадцать центов за пуговицу, которую раньше пришивал за так. Мистер Фанцель не виноват. Я виню нравственный климат. Когда можно спокойно сглотнуть Джефа Формана, не подарив его ни единой мыслью, не то что словом благодарности. Предложение есть предложение, спрос есть спрос. И каждого удовлетворят--гребенками, флейтами, резиной, виски, тухлым мясом, консервированными бобами, сексом или табаком. На каждую потребность, хвала провидению, найдется специалист. Вы сыщете человека, который похоронит вашу собачку, потрет вам спинку, научит вас суахили, составит вам гороскоп, убьет конкурента. В нашем мегаполисе все возможно. Был в Париже во времена Джона Лоу (Джон Лоу (1671--1729) -- шотландский финансист, авантюрист), такого шотландского деятеля, один горбун, который стоял на улице и за соответственную мзду подставлял свою спину тем, кому негде было приткнуться для подписания купчей. Что же делать бедному мистеру Фанцелю? Пока может, надо деньги зарабатывать. Человек он маленький. Просто спасает свое имущество во время пожара. Знает, что я не работаю, а сдирает пятнадцать центов за пуговицу. Не то из-за этой самой из-за доброты он будет плестись в хвосте и черт, который так уж нашуровался в голове колонны, что надоело, тут-то его и зацапает. А кто, интересно, если мистер Фанцель останется при своих низких ценах и порывах благотворительности, кто ему обеспечит бифштекс, капусту, кофе с рогаликом, постель, крышу над головой, утреннюю "Трибюн", билеты в кино и табачок "Принц Альберт"? Он показал мне статью бывшего президента Гувера (Герберт Кларк Гувер (1874--1964) -- 31-й президент США (1929--1933)), ратующую за полную отмену контроля над ценами ради поощрения производства оружия в условиях повышенного спроса. -- Как вы считаете? -- Ему интересно мое мнение. -- Ну а сами вы как считаете, мистер Фанцель? -- Этот план мог бы спасти страну. -- Но с какой стати мы должны им платить, чтоб спасти страну? Они же и так производят оружие? -- Это их бизнес. -- Но они же на нем так и так загребают кучу денег? -- А еще больше -- было бы еще лучше для всех. Бизнес есть бизнес. Э-э, -- он смеется и машет на меня ручкой. -- Да что вы в этом понимаете? Они бы больше работали, и мы бы скорей победили. -- Но тогда цены подскочат и на поверку окажется не больше денег, а меньше. -- Э-э, да что вы понимаете, -- и он пускает смешок сквозь рыжие волоски ноздрей и усов. -- Мистер Фанцель, а если вы сошьете платье своей жене, вы с нее возьмете деньги? -- Я мастер по мужской, а не по женской одежде. Я положил ему на конторку три пятака, взял свое пальто. -- Вы все ж таки подумайте, -- крикнул он мне вдогонку. -- Просто так человека президентом не сделают. Я поплелся прочь, теребя пуговицу, неделями грозившую отпаденьем, и прикидывая, стоит ли гарантия ее прочности всего того, что потеряно вместе с этими пятнадцатью центами: три чашки кофе, или три сигары, или полторы кружки пива, или пять утренних газет, или почти пачка сигарет, или три телефонных звонка, или один завтрак. У Айвы задержали чек в библиотеке, и сегодня я вообще без завтрака. Но иногда даже полезно лишний раз не поесть. Я же не трачу калорий, как нормальный активный мужчина, имеется кой-какой жирок про запас. Если бы мистер Фанцель узнал, что лишил меня моего кофе с тостом, он бы, конечно, пришел в ужас, несмотря на тот факт, что теоретически он имеет полное право на чистую совесть. Я обязан был сам о себе позаботиться. Он не может нести за меня ответственность. Помню этого жениха из "Преступления и наказания", Лужина. Он начитался английских экономистов или делает вид, что читал. "Я рвал кафтан пополам, -- рассуждает господин Лужин, -- делился с ближним, и оба мы оставались наполовину голы". А зачем же обоим дрогнуть? Пусть лучше хоть один согреется. Безукоризненный вывод. Если бы я все это рассказал мистеру Фанцелю (не поминая про завтрак), он безусловно бы согласился. Жизнь сурова. Vae victis! (Горе побежденным!) Туда и дорога. 16 января День, в общем, прошел тихо-спокойно. 18 января Утром Мария меняла постель, вытирала пыль, мыла окна, а я сидел и смотрел. Особенно меня впечатлило, как она моет окна. Это всего лишь ее работа, но, кажется, она наслаждается, следя за скольжением тряпки по блеску, открывая и захлопывая звучным шнурком фрамугу, все выше и выше возводя на испятнанное стекло кучерявый водный рубеж. Делать чистой грязную поверхность -- естественная человеческая потребность. Я люблю чистить обувь и по себе это знаю. Как преобразилась Мария на окне, как очеловечилась, когда терла стекло. Я вот думаю: может, чистить--вообще одно удовольствие? Дело важное, ему отдаются телом и душой. Но тут еще важна идея центра, равновесия, порядка. Женщины проникаются ею на кухнях своего детства, и от раковин, окон, столешниц она ответвляется на ручки и лица детей или, как у некоторых женщин бывает, входит в понятие Бога. 19 января Сюзи Фарсон прибежала в слезах спрашивать у Айвы, что ей делать с мужем. Я ретировался, чтоб им не мешать. У Сюзи с мужем вечные битвы. Муж, Уолтер, блондин из Дакоты, румяный бугай, рот корытом -- такие часто нравятся городским девочкам. Сюзи -- одноклассница Айвы, а он на шесть лет моложе. Его возмущают эти шесть лет, возмущает, что его захомутали, и, главное, возмущает ребенок -- Барбара. На днях Айва требовала, чтоб я набил ему морду: он заткнул девчушке рот носовым платком -- спать, видите ли, мешала. На прошлой неделе он из этих же соображений связал ей челюсти, чуть не удушил. Недавно наставил Сюзи синяк Айва посоветовала Сюзи его бросить, та сказала, что и сама собирается. 20 января Мы с Айвой встретились в городе в шесть. По случаю шестилетия свадьбы. Она решила, что мы имеем право на праздник. Новый год мы не встречали. Год был неважный -- тем более повод посидеть за бутылочкой французского вина и вкусно поужинать. И Айва решила: почему не сегодня? Я приехал надземкой, вышел на Рэндольфа и Уобаш. В одном конце улицы змеились красные мазки, в другом -- висела черная полоса, будто мягко намеченная углем, и в ней дрожали многоточием береговые огни. Толпа на платформе -- час пик--плавилась в налетавших лучах поезда. Каждый поезд оставлял по себе интервал тьмы, настигавшей на повороте прощальное цветное подмигиванье заднего вагона. Искры снизу, с улицы, застревали в тяжелых лежачих ступенях шпал. Голуби под закопченным железом карнизов уже спали. Их ватные тени падали на афиши и от каждого поезда вздрагивали, будто с крыши к ним на насест прыгнул стервятник. Я пошел по Ист-Рэндольф-стрит, останавливался поглядеть на роскошные яства и экзотические фрукты. Вышел на дымный проход у библиотеки, откуда выныривают вагоны на юг, и вдруг прямо передо мной растянулся человек. Миг--и меня зажала толпа, и с расстояния, наверно, не такого большого, как казалось, от вагона на Коттедж Гроув смотрел вниз конный полицейский. Упавший был почти старик, хорошо одет. Шляпа лежала, прижатая большой лысой головой, язык выпал, губы как-то вспухли. Я нагнулся, подергал воротничок. Отскочила пуговка. Полицейский уже к нам пробивался. Я посторонился, вытирая руки бумажкой. Мы вместе смотрели в лицо упавшему. Потом я всмотрелся в лицо полицейского. Длинное и узкое, как сапог. Резкое, красное, исполосованное ветром, мощные челюсти, седые бачки перехвачены ремешками жесткой синей фуражки. Он свистнул в свисток. В этом не было необходимости. К нам уже бежали люди в мундирах. Первым добежал тоже человек пожилой. Наклонился. Ощупал карманы несчастного, извлек старомодное, на шнурках, как у моего отца, портмоне. Поднес к глазам карточку, разобрал фамилию. Широкий плащ жертвы задрался, ходуном ходили грудь и живот, он жадно ловил воздух. Толпа, теснясь, пропустила "скорую помощь". Взвыла сирена. Зеваки нехотя разбреда- лись. И это багровое лицо сейчас побелеет, перестанут метаться забрызганные руки, отвалится челюсть? Может, просто эпилептический припадок? Уходя вместе со всеми, я ощупал лоб, его саднило. Пальцы прошлись по шраму: тетя Дина оставила в ту ночь, когда умерла мама. Нас кликнула сиделка. Мы сбежались из всех комнат. Мама была, наверно, еще жива, хоть глаза уже закрыла, потому что, когда тетя Дина к ней припала, мамины губы дрогнули и криво сложили последнее слово, может быть, поцелуй. Тетя Дина взвыла. Я пытался ее оттащить, она, обезумев, вонзила в меня ногти. В следующее, застланное мгновение мама умерла. Я смотрел на нее, стиснув себе рукой лицо, тетя Дина рыдала: "Она хотела что-то сказать! Она хотела мне что-то сказать!" Наверно, для многих в завороженной толпе распростертая фигура была, как и для меня, предуведомленьем. Без преамбул, вот так, вдруг. Кирпич, балка, пуля в затылок -- и кость вдребезги, как дешевые черепки; или враг похитрей избегает засады лет; спускается тьма; мы лежим со страшным грузом на лице, боремся за последний вздох, и он выходит, как скрип гравия под грузным шагом. Поднимаясь по библиотечным ступенькам, я видел, как синяя "скорая помощь" вынырнула из прохода и спокойно посторонилась лошадь. Айве я не стал рассказывать: расстраивать не хотел. Но сам не расстраиваться не мог, то и дело за ужином вспоминал упавшего, кусок не лез в горло, и я откладывал вилку. Праздника не получилось. Айва думала, я заболел. 21 января Сюзи Фарсон явилась дико возбужденная: они с мужем едут в Детройт. Военное ведомство его командирует на курсы радистов. Она надеется пристроиться там же. Ребенок остается с сестрой Фарсона, она девушка сверхнадежная, работает в одном