была не совсем сумасшедшей. Хоть и могла явиться к нему с рассказом о том, как на нее наехал конный полицейский в Центральном парке. Там пытались поймать оленя, сбежавшего из зоопарка, а она была поглощена чтением статьи в "Лук", и вот ее сбили с ног. При всем том она была вполне жизнерадостна. Даже слишком жизнерадостна для Сэммлера. По ночам она печатала на машинке. Печатая, она пела. Работодателем был кузен Гранер, врач, который специально выискивал для нее эту работу, чтобы она была при деле. В прошлом Гранер спас ее (ибо это можно было приравнять к спасению) от ее столь же сумасшедшего мужа, Эйзена, послав Сэммлера за нею в Израиль. И тот привез Шулу-Славу в Нью-Йорк. Это была первая поездка Сэммлера в Израиль по семейным делам. Эйзена ранило под Сталинградом - был он блистательно, невероятно хорош собой. Позже, уже в Румынии, компания увечных ветеранов сбросила его с поезда на полном ходу за то, что он был еврей. Эйзен отморозил ноги, ему пришлось ампутировать несколько пальцев. - Просто они были выпивши, - объяснял Эйзен в Хайфе. - В общем, неплохие ребята - товарищи. Но вы знаете, что такое русские после нескольких стаканов водки. Он улыбнулся Сэммлеру. Черные кольца волос, прямой римский нос, сверкающие острые здоровые зубы, влажные от слюны. Беда была в том, что он часто лупил Шулу-Славу, даже во время медового месяца. Старик Сэммлер из окон тесной, пахнущей камнем и известкой хайфской квартирки разглядывал пальмовые ветви, неподвижные в горячем прозрачном воздухе. Шула готовила обеды по мексиканской поваренной книге, замешивала горьковатый шоколадный соус, втирала кокосовые орехи в куриные грудки и жаловалась, что в Хайфе невозможно купить мексиканские специи. - Когда меня сбросили с поезда, - рассказывал Эйзен жизнерадостно, - я решил пойти повидать Папу Римского. Я вырубил сук и пошел в Италию. Этот сук был моим посохом, понимаете? - Понимаю. - Я пришел в замок Гандольфо. Папа был очень мил с нами. Через три дня Сэммлер понял, что необходимо увезти дочь. Он не мог долго оставаться в Израиле. Он предпочитал не сорить деньгами Элии Гранера. Но все же он посетил Назарет и взял такси до Галилеи, исключительно из исторического интереса, раз уж все равно был поблизости. На засыпанной песком дороге он встретил гаучо. В широкополой шляпе, завязанной под могучим подбородком, в аргентинских широченных штанах, заправленных в сапоги, с усами Дугласа Фербенкса, тот месил корм для маленьких существ, копошившихся вокруг него в отгороженном проволокой загоне. Из шланга текла вода, чистая и прозрачная на солнце, она смачивала желтое месиво, пятная его оранжевым. Откормленные маленькие твари были весьма проворны, они были тяжеленькие, в блестящих шубках, пушистых и влажных. Это были нутрии. Их мех шел на шапки в холодном климате. И на дамские шубки. Мистер Сэммлер, докрасна загорелый на галилейском солнце, подверг гаучо допросу. Он задавал вопросы рокочущим басом знатного путешественника - зажав сигарету волосатыми пальцами, пуская дым из волосатых ноздрей. Ни один из них не говорил на иврите. Как, впрочем, и на языке Иисуса. Мистер Сэммлер припомнил итальянский, который хозяин нутрий воспринимал из своей аргентинской темноты, его тяжелое красивое лицо задумчиво склонялось к жадным тварям, суетящимся у его ног. Он был бессарабско-сирийский латиноамериканец, говорящий по-испански, израильский пастух из пампасов. Сэммлер пожелал узнать, сам ли он забивает своих маленьких питомцев. Его итальянский никогда не был особенно хорош. - Uccidere? Ammazzare? Гаучо понял наконец. Он забивает их сам, когда приходит время забоя. Он убивает их ударом палки по голове. Не неприятно ли ему поступать так со своими маленькими питомцами? Ведь он знает их с детства, разве нет у него индивидуальных привязанностей, любимцев, так сказать? Гаучо пожал плечами. Он отрицательно покачал красивой головой. Он сказал, что нутрии очень глупые. - Son muy tontos. - Arrivederci, - сказал Сэммлер. - Adios. Shalom. Такси доставило мистера Сэммлера в Капернаум, где Иисус молился в синагоге. Вдали видна была гора Фавор. Двух глаз было бы недостаточно, чтобы охватить густоту и гладкость ровного цветного фона, кое-где с трудом рассекаемого рыбачьими лодками. Вода синяя, необычно вязкая и тяжелая, словно утекала куда-то под голые Голанские высоты. И сердце мистера Сэммлера разрывалось от противоречивых чувств, пока он стоял под низкими, струистолистыми банановыми деревьями. И эти ноги в древние времена Ступали по... Но то были зеленые холмы Англии. Горы по ту сторону в их змеиной наготе ни в коей мере не были зелеными; они были коричнево-красные, с дымными ущельями, и тайна нечеловеческих сил пламенела над ними. Впечатления и опыт прожитой жизни, по-видимому, перестали располагаться последовательно во времени и в пространстве, соответственно своей религиозной и эстетической значимости, но человечество страдало от непоследовательности, от смешения стилей, от слишком долгой жизни, состоящей из нескольких отдельных жизней. В сущности, весь опыт человечества перекрывал сейчас каждую отдельную жизнь в ее течении. Делая все исторические эпохи одновременными. Вынуждая хрупкую личность только получать и регистрировать своим обычным объемом, своей массой, лишая ее возможности передать знание, осуществить замысел. Да, таким было его первое посещение Земли Обетованной. Десять лет спустя он поехал туда вновь, уже с другой целью. Шула вернулась с ним в Америку. Спасенная от Эйзена, который избивал ее, утверждая, что она врунья, что она бегает к католическим священникам (ложь приводила его в ярость; Сэммлер заметил, что параноики более рьяные защитники истинной правды, чем другие безумцы), она занялась в Нью-Йорке домашним хозяйством. Иными словами, она создала еще один центр беспорядка в Новом Свете. Мистер Сэммлер, этот вежливый Хитрый Джимми (кличка, данная ему доктором Гранером), этот снисходительный отец, восторженно расхваливающий любой хлам, который ему дарили, иногда вдруг взрывался, приходил в ярость. И действительно, он требовал от боннского правительства компенсации не только за потерянный глаз, но и за ущерб, причиненный его нервной системе. Приступы гнева, очень редкие, но разрушительные, приводили к тяжелейшим мигреням, к депрессивному послеэпилептическому состоянию. После таких приступов он подолгу лежал в темной комнате, скорчившись, стиснув руки на груди, измученный, страдающий, неспособный ответить, когда к нему обращались. У него было несколько таких приступов из-за Шулы-Славы. Во-первых, он возненавидел дом, в котором их поселил Гранер, дом с каменным крыльцом, крутыми ступенями, сбегающими с одной стороны к подвальной лестнице соседней китайский прачечной. Вестибюль вызывал у него тошноту, изразцы, как желтые зубы, скалились в улыбке отчаяния, из шахты лифта воняло. Шула держала в ванной пасхального цыпленка, пока он не превратился в курицу, кудахчущую на краю ванны. Рождественские украшения висели до весны. Сами комнаты напоминали пыльные красные рождественские колокола из гофрированной бумаги. Однажды он обнаружил желтоногую курицу у себя в кабинете среди книг и бумаг - это было слишком. Он сознавал, что солнце сверкало ярко, что небо было синим, но тяжелая туша многоквартирного дома в каменных барочных кружевах навалилась на него, а его комната на двенадцатом этаже представилась ему комнатой пыток, в которой он был заперт, и он завизжал при виде дьявольских куриных желтых сморщенных ног, рвущих когтями его бумаги. Тогда Шула-Слава согласилась, что лучше ему переехать. Она стала рассказывать всем встречным, что жить с ним тяжело, так как он пишет мемуары о Герберте Уэллсе, которые она называла трудом его жизни. Герберт Уэллс был ее страстным увлечением и кумиром. Герберт Уэллс был самым великим представителем рода человеческого, с которым она была знакома. Она была маленькой девочкой, когда жила с родителями в Блумсбери на Вобурн-сквер, и с гениальным детским прозрением угадала их истинные страсти: их гордость знакомствами с высокопоставленными людьми, их снобизм, их упоение своими успехами в культурных кругах Англии. Старый Сэммлер вспоминал свою жену тех предвоенных дней в Блумсбери, ее манеру спокойным, задушевным голосом сообщать - с тем поглаживающим движением руки, в котором лишь хорошо знающие ее могли угадать хвастливый жест: мы очень-очень близки с самыми замечательными людьми Великобритании. Мелкий грех, - можно сказать, полезный для пищеварения, - он окрашивал щеки Антонины ярче, смягчал ее кожу. Если маленькое восхождение по социальной лестнице делало ее краше (мягче между ног - мыслишка сама выскочила на свет; Сэммлер давно уже не пытался отгонять эти каверзы подсознания), значит, оно заслуживало снисхождения как признак женственности. Любовь - это самая действенная косметика, но есть и другие. И конечно, маленькая девочка не могла не заметить, как простое упоминание имени Уэллса оказывало социально-эротическое воздействие на мать. Хоть Сэммлер никогда не судил Уэллса строго и вспоминал о нем с уважением, он знал, однако, что тот был крепкий мужик, отличавшийся особой, необычайной чувственностью. Как биолог, как социальный мыслитель, озабоченный мировыми проектами, вопросами власти и созданием универсального порядка, как поставщик интерпретаций и идей для образованных масс - он, по-видимому, нуждался в большом количестве совокуплений. Теперь Сэммлер часто думал о нем как о мелком соблазнителе из низших классов, как о человеке с угасающими возможностями и убывающей привлекательностью в агонии расставания с грудями, губами, со сладкими бесценными сексуальными флюидами. Бедный Уэллс, этот прирожденный учитель, борец за сексуальную эмансипацию, пророк, благословляющий человека, к концу жизни мог только проклинать все и вся. Конечно, свои последние вещи он писал совершенно больной, подавленный ужасом Второй мировой войны. Все, что о нем рассказывала Шула, забавным образом возвращалось к Сэммлеру через Анджелу Гранер. У Анджелы была идеальная для прелестной, богатой, свободной молодой женщины квартирка на Шестидесятой улице к востоку от Центрального парка, куда частенько захаживала Шула. Жизнь Анджелы восхищала ее. Очевидно, без всякой зависти, нисколько не осознавая собственного несоответствия обстановке, она неуклюже усаживалась среди изысканного комфорта Анджелиных драпировок, пачкая губной помадой прозрачный фарфор и столовое серебро, в своем парике, с хозяйственной сумкой, с белым, искаженным постоянным вдохновением лицом (она то и дело слушала и сообщала другим известия из иных миров). По словам Шулы, ее отец в течение долгих лет вел серьезный разговор с Гербертом Уэллсом. Свои записи он в 1939 году взял в Польшу, надеясь, что там у него будет свободное время для писания мемуаров. Тут как раз Польшу разрушило взрывом. В гейзере, который поднялся к небу на одну-две мили, были и папины бумаги. Но (с его-то памятью!) он, конечно, помнил все наизусть, и стоило только спросить его, что Уэллс говорил ему о Ленине, Сталине, Муссолини, Гитлере, о мире во всем мире, об атомной энергии, об открытом заговоре и о колонизации других планет, и он тут же вспоминал целые абзацы. Но конечно, ему надо было сосредоточиться. И тут она касалась вопроса о его переезде к Марго, так, словно эта идея принадлежала ей. Он переехал, просто чтобы иметь возможность сосредоточиться. Он будто бы сказал, что у него не так уж много времени в запасе. Конечно, это было преувеличением. Он ведь так хорошо выглядит. Он такой красивый. Многие пожилые вдовы интересуются им. Например, мать рабби Ипсхаймера. Или, скорее, бабушка Ипсхаймера. Как бы то ни было (так докладывала Анджела) Уэллс рассказывал Сэммлеру такие вещи, о которых никто в мире ничего не знает. Когда они будут опубликованы, это будет сенсация. Книга будет написана в форме диалогов, как книга А.Н.Уайтхеда, которой Сэммлер так восхищался. Анджела рассказывала все это низким, слегка хриплым, с переливами колокольной меди (единственный грубоватый штрих в этой красивой женщине) голосом. - Она создала настоящий культ Уэллса. Вы и вправду были так близки, дядя? - Мы были хорошо знакомы. - Но были вы закадычными друзьями? Наперсниками? - Моя дорогая девочка, несмотря на мой преклонный возраст, я вполне современный человек. Теперь ты не найдешь Давидов и Ионатанов, неразлучных друзей типа Роланда и Оливера. Но его общество было очень приятно. И он, похоже, любил беседовать со мной. Что касается его взглядов, то у него были умные взгляды на все на свете. И он всегда высказывал все, что хотел и когда хотел. Все, что он мне говорил, я видел потом в печати. Он был графоманом, как Вольтер. Его мозг был невероятно деятельным, ему казалось, что он все должен объяснить, и кое-что он действительно сказал очень хорошо. Например, что наука - это разум расы. Знаешь, ведь это правда. И лучше делать упор на науку, чем на другие коллективные явления, такие, как грехи или болезни. И когда я вижу крыло реактивного самолета, я вижу не просто металл, но металл, обработанный в согласии с коллективным разумом, знающим величину давления, веса и объема, рассчитанный в согласии с правилами скольжения, кто бы этими правилами ни пользовался - китаец или индус, житель Конго или Бразилии. Да, в общем это был умный и разумный человек, и на многие вещи он смотрел совершенно правильно. - И вам бывало с ним интересно? - Да, мне бывало интересно. - Но она говорит, что вы пишете свою великую книгу со скоростью ста страниц в минуту. Она смеялась. Смех ее был великолепен. Анджела была воплощением чувственной женственности. Она благоухала женственностью. Она носила вещи странного стиля - Сэммлер отмечал это сухо, отвлеченно и незаинтересованно, словно наблюдатель из другого мира. Ботинки это или белые шевровые котурны? Что это за колготки - густые или прозрачные? Куда они ведут? И волосы, словно покрытые инеем, и этот избыток косметики, превращающий лицо в морду львицы, эта походка, хвастливо выставляющая напоказ и без того пышный бюст? Брюки от Куррежа и Пуччи; синтетическое пальто, расчерченное геометрическими фигурами белым по черному, напоминающими о кубистах и Мондриане. Сэммлер изучал этот стиль по номерам "Тайме" и по женским журналам, которыми его снабжала сама Анджела. Изучал не слишком прилежно. Он берег зрение и бегло просматривал страницы по диагонали единственным глазом, склонив выпуклый лоб, пока разум регистрировал возбуждения. Казалось, его поврежденный левый глаз смотрит в другую сторону, озабоченный совсем другими проблемами. Так Сэммлер узнал, скользя по гребням стремительных перемен, о Бэби Джейн Хольцер, пока она была в моде, о Живом Театре, о выходках нудистов, становящихся все более революционными, о Дионисии-69, о совокуплениях на сцене, о философии битлов, а в области живописи об электрических выставках и о движущихся картинах. Сейчас Анджеле уже было за тридцать, она была независима и богата, с красновато-коричневой кожей, большим ртом и соломенно-золотыми волосами. Она боялась располнеть. Она то постилась, то накидывалась на еду, как портовый грузчик. Она занималась гимнастикой у модного учителя. Сэммлер был в курсе всех ее интересов - она вынуждала его к этому, обсуждая их с ним во всех подробностях. О его проблемах она ничего не знала. Он редко рассказывал, а она редко спрашивала. Более того - он и Шула были на содержании у ее отца, его прихлебателями - можно называть это как угодно. Итак, после сеанса у психоаналитика Анджела забегала к нему, чтобы обсудить все перипетии предыдущего часа. Таким образом дядя Сэммлер узнавал, что она делала и как с кем она себя вела. Ему приходилось выслушивать все, что ей угодно было сообщить. У него не было выбора. Однажды еще в гимназические дни Сэммлер перевел из Святого Августина: "Дьявол основал свои города на Севере". Он часто думал об этом. В Кракове накануне Первой мировой войны у него был другой вариант этого - безысходная тьма, чудовищная жидкая желтая грязь глубиной в два дюйма над булыжной мостовой еврейских улочек. Людям нужны были свечи, желтые лампы, медные чайники и ломтики лимона, символизирующие солнце. Это была победа над мраком с помощью средиземноморских символов. Мрак окружающей жизни отступал перед импортными предметами культа и перед местными предметами домашнего обихода. Без мощи Севера, без его шахт, без его индустрии мир никогда бы не принял своего поразительного современного облика. И невзирая на Святого Августина, Сэммлер всегда любил северные города, особенно Лондон, благословен будь его угрюмый облик, его угольный дым, его серые дожди, и человеческие и интеллектуальные радости его окутанных тьмой пригородов. Там можно было примириться с сумраком, с приглушенными тонами, там можно было не требовать полной ясности ума и побуждений. Но теперь странное утверждение Августина требовало нового толкования. Внимательно слушая Анджелу, Сэммлер прикидывал различные версии. Подходила к концу пуританская эпоха труда. На смену Черным мельницам сатаны приходили Светлые мельницы сатаны. Распутники превращались в детей радости, эмансипированные массы Нью-Йорка, Лондона и Амстердама охотно воспринимали сексуальные повадки сералей и зарослей Конго. О, этот старый Сэммлер с его проницательным взглядом! Он видел все возрастающий триумф Просвещения - Свобода, Равенство, Братство, Прелюбодеяние! Просвещение, всеобщее образование, всеобщее избирательное право, права большинства, признанные всеми правительствами, права женщин, права детей, права преступников; утвержденное равноправие всех наций и рас. Социальное, общественное здравоохранение, правосудие - поединок, длившийся три революционных столетия, был выигран, когда ослабели феодальные узы Церкви и Семьи, когда привилегии аристократии без ее обязанностей стали общедоступными, демократическими, особенно - сексуальные, эротические привилегии. Было получено право мочиться, испражняться, блевать, совокупляться в любых позах, по двое, по трое, по четверо, по сколько угодно, право быть естественными, примитивными, сочетая лень и роскошную изобретательность Версаля с прикрытой фиговым листком простотой Самоа. Пришла пора черного Романтизма. Он не менее стар, чем ориентализм рыцарей-тамплиеров, а с тех пор его еще дополнили леди Стэнхоуп, Бодлер, де Нерваль, Стивенсон и Гоген - эти варвары, любители Юга. О да, тамплиеры! Они обожали мусульман. Один волос с головы сарацина представлял большую ценность, чем все тело христианина. Какой безумный пыл! Теперь расизм и странные эротические культы, туризм и местный колорит потеряли свою экзотику, но массовая ментальность, унаследовавшая все это без всякого исторического фундамента, прониклась идеей о болезненном угасании белых и о целительной силе черных. Мечты поэтов XIX века загрязнили психологическую атмосферу больших городов и пригородов Нью-Йорка. Если добавить к этому бессмысленно жестокое наследие фанатиков, станет ясна вся глубина опасности. Как многие люди, которым однажды пришлось увидеть крушение мира, Сэммлер допускал возможность его повторения. Он не соглашался с друзьями-эмигрантами, что это повторение неотвратимо, однако признавал, что либеральные добродетели, похоже, не способны к самозащите и запах разложения вполне ощутим. Можно было воочию увидеть, как цивилизация рвется к самоуничтожению. Оставалось только гадать, сумеет ли западная культура в целом пережить это всеобщее распыление - или только ее наука, технология и административная организация будут восприняты другими общественными системами. И не окажутся ли любимцы цивилизации - интеллектуалы - ее злейшими врагами, атакующими ее, цивилизацию, в самые неблагоприятные моменты - во имя пролетарской революции, во имя разума, во имя иррационального, во имя духовных глубин, во имя секса, во имя совершенной немедленной свободы. А это равнозначно неограниченным требованиям - ненасытности, жадности, нежеланию обреченного существа уйти из жизни неудовлетворенным (ибо смерть стала окончательной и беспросветной). Любая личность могла представить полный список требований и жалоб. Не подлежащий обсуждению и не признающий никаких ограничений в удовлетворении любого человеческого желания. Просвещение? Великолепно! Но никуда не годится, не правда ли? Сэммлер видел это все в Шуле-Славе. Она приходила убирать его комнату. Он был вынужден сидеть в пальто и в берете, так как ей нужен был свежий воздух. Все нужное для уборки она приносила в хозяйственной сумке - нашатырный спирт, наждачную бумагу, жидкость для мытья окон, мастику, тряпки. Повязав шарфом бедра, она взбиралась на подоконник и опускала подвижную оконную раму, чтобы вымыть окно. Маленькие подошвы ее туфель оставались внутри комнаты. Горящая сигарета - в центре рта, рдеющего как насмешливо-асимметричная вспышка деловито-мечтательной чувственности. И этот парик, смесь синтетических волокон с шерстью яка и бабуина. Наверное, и Шула, подобно другим женщинам, остро нуждалась во многом - в удовлетворении многочисленных инстинктов, в жаре и грузности мужчины, в ребенке, сосущем и требующем заботы, нуждалась в женской эмансипации, в пище для ума, в постоянстве, в интересной жизни - о интересность жизни! - нуждалась в лести, в триумфах, во власти, нуждалась в раввинах и священниках, нуждалась в пище для всех извращенных и безрассудных порывов, нуждалась в благородных поступках для души, в культуре и высших ценностях. Не могло быть и речи о каких-либо ограничениях. Попробуй примирить все эти противоречивые неотложные нужды - и ты пропал. Думать об этом, когда она убирала его комнату, разбрызгивая морозные узоры по стеклу и стирая их левой рукой, одновременно колыхая влево бюстом (без бюстгальтера!), не было проявлением заботы о ней и не сулило ему покоя. Когда она являлась и распахивала все окна и двери, та личная атмосфера, которую Сэммлер накапливал и бережно хранил, казалось, выветривалась немедленно. Задняя дверь его комнаты открывалась на черную лестницу, куда вырывались из всех вытяжных труб горячие запахи кремаций, чад сгоревшей бумаги, обжигаемых цыплят, тлеющих перьев. Пуэрториканские уборщики приносили с собой транзисторы, исполняющие латиноамериканскую музыку. Казалось, этими джазами, словно космическими лучами, их снабжал какой-то неиссякаемый вселенский источник. - Ну, папа, как дела? - Какие дела? - Как идет твоя работа о Герберте Уэллсе? - Как всегда. - Ты тратишь слишком много времени на других. У тебя не хватает времени для чтения. Конечно, конечно, я понимаю, ты должен беречь зрение. Но в общем все в порядке? - Лучше не бывает. - Лучше бы ты не смеялся над этим. - Что, это слишком серьезно, чтобы смеяться? - По-моему, очень серьезно. Хорошо. О'кей. Он прихлебывал свой утренний кофе. Сегодня, после обеда, он должен был читать лекцию в Колумбийском университете. Один из его молодых друзей из университета просто вынудил его. Кроме того, надо было позвонить, справиться о племяннике, докторе Гранере. Ибо тот был в больнице, как сказали Сэммлеру. Какая-то небольшая операция, какая-то штука на шее. Этот семинар сегодня совершенно ни к чему. Не надо было соглашаться. Может, позвонить, извиниться и отказаться? Нет, наверное, нельзя. Раньше Шула нанимала студентов, чтобы они читали ему вслух. Приходилось беречь глаза. Она было пыталась читать ему сама, но он засыпал от ее голоса. Полчаса ее чтения, и вся кровь оттекала от его мозга. Она жаловалась Анджеле, что отец не хочет приобщать ее к своей высокодуховной деятельности. Словно он защищается именно от того лучшего друга, который больше всех в него верит! Вот какой печальный парадокс! Но в конце концов последние пять лет она находила для него студентов-чтецов. Некоторые из них уже закончили курс и работали в конторах и фирмах, но все же иногда приходили его навестить. "Будто он их гуру", - говорила Шула-Слава. Большинство чтецов последнего времени были активистами. Сэммлер очень интересовался радикальными движениями. Все они были весьма плохо образованны, если судить по их чтению. Их присутствие порой вызывало (или усугубляло) ту особую застывшую улыбку, которая более чем что-либо другое характеризовала его слепоту. Волосатые, грязные, без стиля, без принципов, невежды. После нескольких часов их чтения он обнаруживал, что нужно обучать их предмету, вводить в терминологию, объяснять этимологию, словно двенадцатилетним детям. "Janua - дверь, janitor (привратник) - тот, кто обслуживает дверь", "Lapis - камень. Обветшалый можно сказать только о доме, но не о человеке". Но о них самих, об этих юнцах, можно было сказать многое, чего не следовало говорить о людях, от некоторых девиц плохо пахло. Им особенно противопоказан был их богемный протест. Это ведь элементарно, думал Сэммлер, что среди задач и хлопот цивилизации некоторые представители природы требуют больше внимания, чем другие. Женские особи, несомненно, более подвержены загрязнению, источают больше запахов, больше нуждаются в мытье, стрижке, уходе, в удалении лишнего, в приукрашивании, в ароматизации, в тренировке. Пусть эти бедные девочки воняют коллективно в знак протеста против общепринятой традиции, приводящей к неврозам и фальши, но Сэммлеру было ясно, что непредвиденным результатом их манеры жить была полная потеря женственности и самоуважения. В своем отказе от авторитетов они теряли уважение к личности. В частности, и к собственной личности тоже. Как бы то ни было, он больше не хотел иметь дело с этими чтецами в больших грязных ботинках; с прыщами, пузырящимися на щеках над пышными бородами; с их беспомощным щенячьим пафосом периода первой красной эрекции. Они тяжко трудились в его комнате над непонятными словами и мыслями, которые он вынужден был им разъяснять; они с усилием продирались сквозь Тойнби, Фрейда, Буркхардта и Шпенглера. Потому что он читал труды по истории цивилизации - Карла Маркса, Макса Вебера, Франца Оппенгеймера, Макса Шиллера. Он пробежал Адорно, Маркузе, Нормана О.Брауна и решил, что эти ребята не стоят внимания. Кроме того, он изучал "Доктора Фаустуса", "Альтенбургские орешники", эссе Ортеги и Валери по истории и политике. Но после четырех-пяти лет такой диеты ему хотелось читать только некоторых религиозных писателей тринадцатого века - Сусо, Таулера, Мейстера Эркхардта... Теперь, в семьдесят лет, его мало кто интересовал, кроме Эркхардта и Библии. А для этого чтецы были не нужны. Латынь Эркхардта он читал на микрофильме в Публичной библиотеке. Он читал Проповеди и Беседы об обучении - по нескольку предложений, по абзацу на старонемецком - близко держа их перед зрячим глазом. Пока Марго гоняла по комнатам пылесос. И конечно, собирала большую часть мусора подолом своей юбки. Распевая во весь голос. Она обожала песни Шуберта. Он бы не смог объяснить, почему она сопровождала их жужжанием пылесоса. Как, впрочем, не мог объяснить ее любви ко многим другим комбинациям: например, многослойным сандвичам из осетрины, швейцарского сыра, языка, горчицы и майонеза - такие штуки можно видеть в витринах магазина деликатесов. Но похоже было, что люди покупали этот кошмар. Как ни говори, человечество, заблудшее и загнанное в угол, накопило столько странностей, что невозможно было за ним угнаться. Взять хотя бы странность, из-за которой сегодня он оказался связанным по рукам: один из его бывших чтецов, Лайонел Фефер, попросил его выступить на семинаре в Колумбийском университете с рассказом о Британии тридцатых годов. По некоторым причинам это было интересно Сэммлеру. Он питал слабость к Феферу. Изобретательный деляга, скорее пенкосниматель, чем студент. Все в нем нравилось Сэммлеру - яркий румянец, коричневый бобровый мех бороды, длинные черные глаза, большой живот, гладкие волосы, крупные розовые неуклюжие ладони, громкий голос, перекрывающий другие голоса, и торопливая энергия. Не надежен, нет. Просто обаятелен. И Сэммлер время от времени любовался обаянием Фефера, его манерами, напором бушующей в нем жизненной силы. Сэммлер не имел ни малейшего представления, что это за семинар. Возможно, он был не слишком внимателен и не все понял, а может, там нечего было понимать, но выходило так, что он уже дал обещание, хоть твердо не помнил, при каких обстоятельствах он его давал. Фефер сбил его с толку. У него было столько проектов, столько пересекающихся замыслов, столько доверительных намеков и требований хранить все в тайне, столько скандалов, недоброжелателей и духовных нитей - непрерывное подводное течение взад и вперед, по кругу, вниз и вверх, как "Улисс" Дж.Джойса: откроешь книгу наугад и тут же окажешься в центре событий. Но очевидно, выходило так, что Сэммлер действительно согласился прочесть эту лекцию в поддержку студенческого проекта о помощи черным соученикам в их трудностях. "Вы должны прийти и поговорить с этими ребятами, это очень важно... Им никогда не приходилось встречать точку зрения вроде вашей", - сказал Фефер. Розовая рубаха оксфордского фасона подчеркивала яркость его лица. Борода и крупный прямой чувственный нос делали его похожим на Франциска I. Суматошный, привязчивый, настойчивый, порывистый, предприимчивый человек. Он играл на бирже. Был вице-президентом Гватемальской страховой компании, связанной с железными дорогами. В университете он изучал историю дипломатии. Был членом общества корреспондентов, носившего название Клуб министров иностранных дел. Там выбирали какой-нибудь вопрос, типа Крымской войны или восстания боксеров, и разыгрывали его наново, отправляя друг другу письма от имени министров Англии, Франции, Германии, России. Результаты получались самые разнообразные. Кроме всего, Фефер был удачливым соблазнителем, специализируясь в основном на молодых женах. И находил еще время организовывать помощь дефективным детям. Он собирал для них бесплатные игрушки и доставал автографы хоккейных звезд, он даже находил время навещать их в больницах. Он "находил время". По мнению Сэммлера, это был очень многозначительный для Америки факт. Фефер вел насыщенную до предела американскую жизнь на грани разрушения и нервного истощения. И притом рьяно. И конечно, лечился у психиатра. Они все лечились. Так что всегда могли заявить, что больны. Все было предусмотрено. - О британской жизни в тридцатых. Вы просто обязаны. На моем семинаре. - Кому нужно это старье? - Нам. Именно это нам нужно. - Кого интересует Блумсбери? Что в нем? Зачем? Для кого? Фефер заехал за Сэммлером на такси. Они поехали в университет с шиком. Фефер намеренно подчеркивал этот шик. Он заявил, что шофер будет ждать, пока Сэммлер закончит лекцию. Но шофер, негр, отказался ждать. Фефер повысил голос. Он сказал, что это вполне законное требование. Сэммлер с трудом уговорил его отступить, когда он готов уже был вызвать полицию. - Совершенно ни к чему, чтобы такси ожидало меня, - сказал Сэммлер. - Убирайся прочь, раз так, - сказал Фефер таксисту, - и никаких чаевых. - Не надо его обижать, - сказал Сэммлер. - Я не желаю делать ему никаких послаблений за то, что он черный, - заявил Лайонел. - Кстати, Марго рассказывала, будто вы наскочили на черного карманника в автобусе. - Куда мы идем, Лайонел? Теперь, когда я должен выступать, я как-то не уверен. Мне не совсем ясно, что, собственно, я должен говорить. Тема такая обширная. - Вы знаете ее лучше, чем любой другой. - Конечно, я знаю. Но все же... я в растерянности. - Все будет прекрасно. Тут они вошли в большую комнату. Он ожидал, что это будет маленькая семинарская комнатка. Он пришел сюда, чтобы порассуждать с кучкой любознательных студентов о Р.Х.Тоуни, о Гарольде Ласки, о Литтоне Стрейчи, о Джордже Оруэлле, о Герберте Уэллсе. Но это был явно какой-то массовый митинг. Своим затрудненным взором он охватил все это бурлящее, взлохмаченное, многоликое человеческое сборище. Какое-то зловонное, протухшее, неряшливое. Амфитеатр был полон. Все стояли, стульев не было. Может, Фефер затевал очередной бизнес? Собирал, к примеру, деньги за вход? Сэммлер отмахнулся от подозрения, приписав его собственной взвинченности и нервозности. Ибо он был удивлен и напуган. Но он взял себя в руки. Он попытался начать шутливо, рассказом о лекторе, который обратился к группе неизлечимых алкоголиков, приняв их за членов клуба Браунинга. Никто не засмеялся, и ему пришло в голову, что клуба Браунинга давно нет в природе. Микрофон болтался у него на груди. Он принялся описывать интеллектуальную атмосферу Англии перед началом Второй мировой войны. Вторжение Муссолини в Восточную Африку. Испания 1936-го. Грандиозная чистка в России. Сталинизм во Франции и в Англии. Блюм, Деладье, Народный фронт, Освальд Мосли. Настроения английской интеллигенции. Для этого ему не нужны были записки, он легко мог припомнить, что тогда говорили и писали. - Я предполагаю, - говорил он, - что вам известна предыстория, события 1919 года. Вы знаете о союзных армиях, о Февральской революции в России, о невзгодах поверженной власти. По всей Европе старые вожди были дискредитированы Верденом, Фландрской битвой и Танненбергом. Может, я начну с падения Керенского. Может, с Брестского мира. Он вытащил носовой платок из нагрудного кармана и, нервно скомкав его, начал вытирать свои тонкие старческие ладони, затем провел им по лицу, по морщинкам, струящимся вниз из-под дымчатых очков, весь подчеркнуто иностранный, этакий польский вариант оксфордского стиля. Нисколько не наслаждаясь этим спектаклем, нисколько не возбужденный вниманием аудитории (было довольно шумно), он все же испытывал некоторое удовлетворение, некий отблеск той скромной гордости, которую внушал ему и жене их лондонский успех. Успех польского еврея, столь принятого в высших сферах, близкого приятеля самого Герберта Уэллса. Например, вместе с Джеральдом Хардом и Олафом Стэплдоном он был вовлечен в проект "Космополиса" - всемирного государства и писал об этом статьи в "Новости прогресса" и в сборник "Гражданин мира". Он излагал это сейчас низким впечатляющим голосом, впечатляющим, хоть в нем и звучали упорно польские носовые и свистящие согласные, он рассказывал, что проект основывался на пропаганде достижений биологии, истории и социологии и на эффективном внедрении завоеваний науки в деле продления человеческой жизни; целью его было создание планового, высокоорганизованного, прекрасного всемирного общества, покончившего с национальным суверенитетом, объявившего войну вне закона, взявшего в свои руки деньги, кредиты, производство, распределение, транспорт, деторождение, производство оружия и т.д.; осуществляющего всеобщий контроль; обеспечивающего всеобщее бесплатное образование, личную свободу (соревнующуюся с коммунистическим благополучием) без каких бы то ни было ограничений; общество на службе у человека, построенное на разумном научном отношении к жизни. Сэммлер, припоминая все это со все возрастающей увлеченностью, около получаса витийствовал о "Космополисе", понимая при этом, какой это был прекраснодушный, искренний, идиотский замысел. Он говорил и говорил, обращаясь к жужжащей зияющей яме амфитеатра под грязным куполом в свете зарешеченных электрических ламп, пока его не прервал громкий настойчивый голос. Он задавал вопрос. Вернее, он выкрикивал вопросительно: - Эй! Он попытался продолжать. "Эти попытки отвлечь интеллигенцию от марксизма не имели большого успеха..." Молодой парень в джинсах, с густой бородой, хоть очевидно очень юный, выкрикивал, обращаясь к нему, и всем своим видом выражая направленную враждебность: - Эй, ты! Старик! В тишине Сэммлер сдернул с носа дымчатые очки, чтобы разглядеть этого типа зрячим глазом. - Слушай, старик! Ты тут цитировал Оруэлла! - Ну? - Ты цитировал его слова, что английские радикалы находились под защитой Королевского флота? Что, Оруэлл говорил, будто английские радикалы находились под защитой Королевского флота? - Боюсь, он действительно так говорил. - Так это все дерьмо собачье. У Сэммлера отнялся язык. - Оруэлл был штрейкбрехер. Он был просто чокнутый контрреволюционер. Хорошо, что он вовремя умер. А все, что ты рассказываешь, - дерьмо! - Повернувшись к слушателям, он простер к ним воинственно руки и, воздев ладони, как греческий танцор, добавил: - Зачем вы слушаете этого выжившего из ума старого засранца? Что он может вам сказать? У него уже яйца высохли. Он - мертвец, у него уже не стоит. Сэммлер припоминал потом, что какие-то голоса вступились за него. Кажется, кто-то сказал: "Позор. Это же эксгибиционист". Но никто не стал защищать его по-настоящему. Похоже было, что большинство было против него. Крики становились все враждебнее. Фефера не было в зале, его вызвали к телефону. Сэммлер сошел с кафедры, отыскал зонтик, плащ и шляпу и пустился в бегство, сопровождаемый девицей, которая семенила рядом с ним, чтобы выразить свое возмущение и сочувствие, утверждая, что это позор, прерывать такую замечательную лекцию. Она вывела его за дверь, он спустился по ступеням и оказался на пересечении Бродвея со Сто шестнадцатой улицей. Вдруг совсем не в университете. Опять в городе. Он, собственно, не был смертельно обижен, он больше был уязвлен стремлением обидеть. Какое желание быть естественным! Но естественным ведь означает и грубым. А это принятие экскрементов за норму? Потрясающе! Молодость? Плюс идея сексуальной потентности? Вся эта смесь сексуально воинствующих экскрементов, скандальности, нахальства, оскаленных зубов! Крикливые человекообразные обезьяны! Или еще лучше - паукообразные обезьяны. Сэммлер где-то читал, что они, собрав в горсти собственные испражнения, с воплями швыряют их в наблюдателей, стоящих внизу, под деревьями. Он всегда был рад встретиться лицом к лицу с реальностью, какой бы неприглядной и огорчительной ни оказалась эта реальность. Но в результате мистер Сэммлер еще яснее сознавал себя исключением из числа себе подобных, как-то по особому отделенным от них - отделенным не столько из-за возраста, сколько из-за поглощенности вещами, слишком отличными от реальности, слишком далекими от земного, слишком перенасыщенными духовностью, тяготеющими к Платону, Августину, к XIII веку. Словно уличное движение протекало сквозь него, не касаясь; и ветер протекал сквозь него; и даже солнце, достаточно яркое для Манхэттена, сияя, протекало сквозь прорехи в его организме, сквозь его пустоты. Словно он был отлит Генри Муром. Весь в прорехах и зияниях. Как и в случае с карманным вором, происшедшее обострило его зрение, открыло новую сторону действительности. Вот разносчик с крестом из цветов в обеих руках, втянув голову в плечи, словно пьяный борется с ветром, пытаясь свернуть за угол. Над маленькими нечищенными башмаками короткие широкие брюки пузырятся на ветру, как женская юбка. Гардении, камелии, лилии плывут над его головой, закутанные в тонкий прозрачный пластик. А вот на автобусной остановке студент ждет автобуса; напрягая зрячий глаз, Сэммлер разглядел его расклешенные ядовито-зеленые вельветовые брюки, его шерстяное пальто морковного цвета, на котором искрились узелки голубой нитки; его бачки, двумя мощными мохнатыми колоннами вздымающиеся к черепному своду; перечеркивающие их элегантные оглобли черепаховых очков; его редеющие на лбу волосы; еврейский нос; мясистый, всеядный, брезгливый рот. Да, когда мистер Сэммлер бывал чем-то возбужд