ннисной ракеткой в руке ("Ой, смотрите, это же Бинки!") -- и не смог. Разговор зашел о сегодняшнем взрыве, "Надо же, пять человек погибло, -- говорил Беренс, -- а сейчас, может, уже и шесть -- и все от каких-то двух фунтов взрывчатки!" Он вздохнул и покачал головой. Казалось, он не столько потрясен случившимся, сколько находится под впечатлением. Анна почти ничего не говорила, она была бледна, выглядела усталой и расстроенной. Только теперь я заметил, как она постарела. Женщина, которую я знал пятнадцать лет назад, была по-прежнему здесь, но ее словно бы вставили в более грубую оправу, наподобие климтовских влюбленных. Я посмотрел в окно на фосфоресцирующие серые сумерки и испытал одновременно ужас и смутную гордость от мысли, что я потерял, что могло бы быть. Облака оставались последним освещенным пятном на небе. Пронзительно засвистел дрозд. Когда-нибудь я потеряю и это тоже, умру, и все исчезнет -- это мгновение у этого окна, на самом краю нежной летней ночи. Поразительно, но так оно и есть, этого не миновать. Чиркнув спичкой, Анна зажгла стоявшую на столе свечу, и на какую-то долю секунды у меня возникло чувство парения, колебания в этой нежной, таинственной полумгле. "Моя мать, -- начал было я, однако вынужден был остановиться и откашляться, -- моя мать, насколько мне известно, отдала вам какие-то картины... " Беренс устремил на меня свой хищный взор. "Продала, -- произнес он почти шепотом, -- продала, а не отдала". Он улыбнулся. Последовала пауза. Держался он совершенно спокойно. Он очень сожалеет, сказал он, если я приехал специально, чтобы увидеть картины. Он охотно верит, что для меня они многое значат. Но, к сожалению, он почти сразу же от них избавился. Беренс вновь лучезарно улыбнулся. "Две-три вещицы были вполне милы, -- пояснил он, -- но здесь, в Уайтуотере, они бы смотрелись неважно". "Так-то, отец, -- подумал я, это к вопросу о том, насколько хорошо ты разбирался в живописи". "Видишь ли, мне хотелось помочь твоей матери, -- продолжал между тем Беренс. -- Она ведь болела. Я заплатил ей гораздо больше, чем эти картины стоили. Ты ей об этом, конечно, не говори. По-моему, она собиралась вложить деньги в какой-то бизнес. -- Он засмеялся. -- А ведь такая возвышенная особа!" -- добавил он. Опять последовала пауза. Беренс с довольным видом вертел в руке нож, ожидая, что скажу я. И тут только до меня дошло: вероятно, он подумал, что я приехал требовать назад картины отца. А что, если, несмотря на все его заверения, он все-таки мать надул? Мысль эта необычайно меня раздразнила. "Выходит, старый подлец, -- подумал я, смеясь про себя, -- ты ничем не лучше всех нас". Я взглянул на отражавшийся в окне профиль Анны. А она-то кто? Одинокая молодящаяся дамочка с морщинами на шее и крашеными волосами? Возможно, Флинн и обслуживает ее раз в месяц, между мытьем машины и стрижкой усов. Будьте же вы все прокляты! Наполняя свой бокал, я пролил вино на скатерть и остался этим доволен. Мрак, сплошной мрак. Я рассчитывал, что меня оставят ночевать, но после кофе Анна, извинившись, вышла из-за стола и, вернувшись через минуту, сообщила, что вызвала мне такси. Я обиделся: ехал в такую даль, чтобы с ними повидаться, а мне отказывают в ночлеге. Повисло тягостное молчание. Только что, по моей инициативе, Беренс заговорил о голландской живописи. Интересно, мне это только показалось, или он действительно взглянул на меня с хитрой улыбкой, спросив, заходил ли я в открытую гостиную. Прежде чем я сообразил, что открытой гостиной Беренс называет "золотую" комнату, он вновь заговорил о голландцах. Теперь же он сидел молча, с трясущейся головой, приоткрыв рот, с отсутствующим видом всматриваясь в пламя свечи. Он поднял руку, словно собираясь еще что-то сказать, но тут же медленно уронил ее на колени. В окне вспыхнули фары, послышался гудок. Беренс остался сидеть "Очень рад был повидать тебя, -- пробормотал он, протягивая мне левую руку. -- Очень рад". Анна проводила меня до дверей. Я чувствовал, что повел себя по-идиотски, но в чем именно это выразилось, сообразить не мог. В коридоре гулко отдавались наши шаги- тревожный, несообразный шум. "Сегодня у Флинна свободный вечер, -- сказала Анна, -- а то бы я попросила его тебя отвезти". -- "Ничего страшного", -- буркнул я. Неужели, спрашивал я себя, мы и есть те двое людей, что когда-то, жарким воскресным днем, на другом конце света, на другом конце времени, катались вместе с Дафной голыми по постели? Как мог я вообразить, что когда-то любил ее. "Твой отец в неплохой форме", -- сказал я. Она пожала плечами: "Что ты, он умирает". В дверях -- уж не знаю, с какой стати -- я нащупал ее пальцы и попытался ее поцеловать. Она отпрянула, да так проворно, что я чуть не упал. Такси загудело вновь. "Анна!" -- сказал я и почувствовал, что добавить мне нечего. Она хмыкнула. "Езжай домой, Фредди", -- прошептала она с вымученной улыбкой и медленно закрыла передо мной дверь. Разумеется, я знал, кто сидит за рулем. "Ничего не говори, - резко сказал я таксисту. -- Ни слова!" Он бросил на меня печальный, укоризненный взгляд, и мы, громыхая по брусчатке, пустились в обратный путь. Ехать мне было некуда. Сейчас сентябрь. Я здесь уже два месяца. А кажется, что еще дольше. У дерева, которое видно из окна моей камеры, вид невзрачный, унылый, скоро с него начнут падать листья. Словно в ожидании этого, оно дрожит (по ночам мне даже кажется, что я эту дрожь слышу), возбужденно шурша листвой в темноте. Небо по утрам великолепное, головокружительно высокое и чистое. Люблю смотреть, как собираются и рассеиваются облака. Такая огромная, такая тонкая работа. Сегодня была радуга; увидев ее, я громко рассмеялся, словно очень смешной шутке. Время от времени мимо моего дерева проходят люди. Так, видимо, короче. В девять утра идут секретарши и делопроизводительницы с сигаретами и с причудливыми прическами, а чуть позже сонные домашние хозяйки с сумками и детьми. Каждый день, ровно в четыре, мимо, еле волоча ноги, проходит школьник с огромным, смахивающим на гроб, ранцем. Попадаются и собаки, эти идут очень быстро, с деловым видом, останавливаются, быстренько орошают дерево и спешат дальше. Другая жизнь, другая жизнь. В последнее время, с наступлением холодов, заторопились все, даже школьник приободрился и прибавил шагу, и из тюремного окна кажется, будто все они летят в зеркально-синем осеннем воздухе. В это время года мне часто снится отец. Сон один и гот же, меняются лишь обстоятельства. Человек, который является мне во сне, -- действительно мой отец, хотя чем-то от него и отличается. Он моложе, крепче, он весел, у него прекрасное чувство юмора. Мне снится, что я приезжаю в больницу или в какое-то другое заведение такого рода и после долгих поисков и расспросов нахожу его сидящим на постели с дымящейся кружкой чая в руке. Волосы у него по-мальчишески взъерошены, на нем пижама с чужого плеча. Он здоровается со мной с застенчивой улыбкой. От волнения, от избытка чувств я порывисто прижимаю его к себе. Он же невозмутим, похлопывает меня по плечу, тихо смеется. Потом я сажусь на стул рядом, и мы какое-то время молчим, не зная, что говорить, куда смотреть. Я понимаю, что совсем недавно он чудом выжил: то ли попал в аварию, то ли потерпел кораблекрушение, то ли перенес тяжелую болезнь. Все несчастья свалились на него из-за его же собственной опрометчивости, безрассудства (это мой-то отец безрассуден?!), и теперь он чувствует себя глупо, стыдится себя самого. Во сне выручаю его всегда я: подаю сигнал тревоги, вызываю "скорую", бросаю в воду спасательный круг. Мой подвиг сидит на кровати между нами, неуправляемый, как сама любовь, запоздалое свидетельство сыновней заботы. Просыпаюсь я с улыбкой, сердце мое переполнено нежностью. Раньше мне казалось, что в этом сне я спасаю отца от смерти, но последнее время я начал понимать, что освобождаю его не от смерти, а, наоборот, от тяжелой жизни. Теперь, по всей вероятности, мне предстоит совершить еще один, такой же подвиг. Дело в том, что сегодня мне сообщили: умерла моя мать. К тому времени как мы доехали до деревни, последний автобус в город уже ушел, о чем меня с мрачным удовольствием заранее предупредил таксист. Мы сидели в машине на погруженной в кромешную тьму главной улице, возле магазина скобяных изделий, прислушиваясь к урчанию мотора. 'Водитель повернулся на сиденье, сдвинул кепку, почесал лоб и с интересом уставился на меня, ожидая, что же я буду делать дальше. И опять меня поразило, как смотрят эти люди -- с тупой, звериной прямотой. Пришло время дать таксисту имя (зовут его, уж простите, Рок), поскольку еще какое-то время мне придется иметь с ним дело. Он вызвался сам отвезти меня в город, но я отрицательно покачал головой: до города было никак не меньше тридцати миль, а я уже и так ему задолжал. Или же, сказал он с прегадкой льстивой улыбочкой, меня может приютить его мать, миссис Рок -- у нее паб с комнатой наверху. Это предложение тоже не особенно меня вдохновило, но на улице было темно и пусто, да и выставленные в витрине инструменты тоже почему-то настраивали на грустный лад, и я согласился. "Да, -- слабым голосом сказал я, коснувшись рукой лба, -- да, вези меня к своей матери". Но на месте ее не оказалось -- наверно, уже спала, и таксист сам повел меня наверх но черной лестнице, ступая на цыпочках, как большой, трясущийся паук. В комнате было маленькое, низкое оконце, один стул и кровать с углублением посередине, как будто здесь еще недавно лежал покойник. Пахло мочой и портером. Рок стоял в дверях, смущенно улыбаясь и теребя кепку в руках. Я пожелал ему доброй ночи, и он нехотя ушел. Последнее, что я увидел, была его костлявая рука, которой он медленно прикрыл за собой дверь. Я прошелся по комнате, осторожно ступая по скрипучим половицам. Вот не помню, ломал я себе руки или нет? Низкое оконце и продавленная постель создавали ощущение диспропорции: мой рост казался мне слишком высоким, ноги -- слишком большими. Я присел на край кровати. В окно пробивался слабый свет. Если наклониться вперед и вбок, можно было увидеть кривой колпак трубы и силуэты деревьев. Я почувствовал себя мрачным героем русского романа: сижу в крохотной комнатушке над пивной, в деревне без названия, в году невесть каком; сижу и вспоминаю, что со мной приключилось. Всю ночь я не сомкнул глаз. Простыни были влажные и какие-то скользкие -- как видно, не я первый вертелся на них после стирки; лежал я неподвижно, сжавшись как пружина, -- только поменьше бы с ними соприкасаться. Каждый час где-то вдалеке гулко звонил церковный колокол. Слышны были, как водится, лай собак и мычание коров. Звук моих собственных нервных вздохов выводил меня из равновесия. Время от времени проезжал грузовик или легковая машина, и тогда освещенный прямоугольник быстро проплывал по потолку, сбегал по стене и таял в углу. Мучительно хотелось пить. Меня преследовали причудливые и непристойные видения. Один раз, уже засыпая, я ощутил внезапное и жуткое чувство падения и, вздрогнув, проснулся. Как я ни пытался гнать от себя мысль об Анне Беренс, она не шла у меня из головы. Что с ней случилось, почему она живет затворницей в этой кунсткамере, ни с кем, кроме умирающего старика, не общаясь? А впрочем, может, ничего и не случилось, все произошло как-то само собой. Может, просто незаметно тянулось время, пока, проснувшись однажды утром, она не обнаружила, что застряла на полпути. Я представил ее печальной и одинокой, навсегда заколдованной в своем волшебном замке и... Какие только безумные мысли не лезли мне тогда в голову, лучше уж лучше об этом не вспоминать. И вот, когда я предавался подобным размышлениям, другая мысль, куда более мрачная, начала раскручивать свою темную пряжу. В результате план мой возник из путаницы разнородных идей о рыцарском долге, спасении любимой и вознаграждении. Уверяю вас, ваша честь, я вовсе не пытаюсь тем самым оправдать свои действия; мне хочется всего-навсего дать понять, чем я руководствовался, объяснить свои поступки, а вернее, то, что стояло за ними, -- если это вообще возможно. Часы шли, в маленьком окошке вспыхивали и гасли звезды, и постепенно Анна Беренс слилась в моем сознании с другими женщинами, с которыми я был так или иначе связан, -- естественно, с Дафной, с матерью и даже с рыжей девицей с конюшни. Однако под конец, когда уже светало, над моей постелью возникла голландка с висящего в золотой комнате портрета; она спокойно и в то же время испытующе, скептически взирала на меня. Я встал, оделся, сел на стул у окна и стал смотреть, как пепельный свет дня опускается на крыши домов, проникает в листву деревьев. Мозг мой лихорадочно работал, кровь стучала в висках. Теперь я знал, что делать. Я был возбужден и вместе с тем испытывал какой-то сверхъестественный ужас. Снизу до меня донеслись голоса. Мне хотелось поскорее уйти отсюда, уйти и начать действовать. Я подошел было к двери, но передумал, прилег буквально на минуту, чтобы немного успокоиться, -- и тут же погрузился в глубокий, дремучий сон. Мне трудно описать это: ощущение было такое, будто меня сбили с ног. Сон длился не больше двух-трех минут. Когда я пробудился, меня трясло. Казалось, трясется все мироздание. Так устрашающе начался -- и потянулся -- этот день. Миссис Рок была высокая и худая. Нет, она была маленькая и толстая. Я ее плохо запомнил, да мне и незачем ее помнить. Господи, сколько можно выдумывать карикатур? Я вызову ее в качестве свидетеля, и вы сами составите о ней впечатление. Сначала я подумал, что у нее что-то стряслось -- так она мямлила и заикалась, -- но потом понял, что она попросту ужасно, мучительно стесняется. В комнатке за баром она накормила меня сосисками, шпиком и кровяной колбасой (не зря же говорят, что плотно едят по утрам только палачи). Тишина стояла такая, что я сам слышал, как работаю челюстями. Тени паутиной висели по углам. На стене я увидел сочную, малиново-кремовую литографию с изображением кровоточащего Христа и фотографию римского папы, благословляющего многотысячную толпу с балкона в Ватикане. Уныние, точно изжога, обжигало внутренности. Рок, он был в подтяжках и в рубашке с закатанными рукавами, возник в дверях и кротко полюбопытствовал, все ли у меня в порядке. "Не то слово! -- бодро произнес я в ответ. -- Не то слово!" Он стоял и смотрел на меня с ласковой улыбкой, с какой-то счастливой гордостью. Что ж, теперь ему будет, о чем рассказать. Ах, эти бедные, безыскусные души, на которых я оставил свои грязные следы. Ведь он ни разу не напомнил мне про деньги, которые я был ему должен. Специально позвонил по телефону извиниться, что уехал, меня не дождавшись. Я встал и проскользнул мимо него за дверь. "Я на минутку, подышать свежим воздухом", -- обронил я, чувствуя, как по моим губам, словно какая-то липкая патока, скользит притворная улыбка. Он кивнул, и по лицу его легкой тенью пробежала печаль. Ты же знал, что я собираюсь сделать ноги, а? Почему тогда меня не остановил? Нет, не понимаю я этих людей. Я уже говорил. Решительно не понимаю. Сквозь редеющую дымку пробивалось солнце. Было еще немыслимо рано. Дрожа от нетерпения, я прошелся по главной улице -- сначала по одной стороне, потом по другой. Прохожие попадались редко. Интересно, кто это выдумал, что сельские жители рано встают? Проехал фургон с прицепом, в котором везли свинью. В конце улицы был мостик через мелкую бурную речку. Я присел на парапет и некоторое время смотрел на воду. Надо бы побриться. Может, вернуться к Року и взять у него бритву? Нет, на подобное хамство даже я был не способен. Несмотря на ранний час, становилось жарко. То ли оттого, что сидел я на самом солнце, то ли потому, что неподвижно смотрел, как журчит и извивается подо мной речушка, но у меня закружилась голова. В это время, возникнув невесть откуда, со мной заговорил высокий старик в сандалиях и рваном плаще, накинутом на плечо, на манер пледа у шотландских горцев: в руках он держал посох, толстую ясеневую палку. Волосы длинные, борода спутанна. Сам не знаю почему, я живо представил себе его косматую голову на блюде. Говорил он спокойно, громким, хорошо поставленным голосом. Из того, что он говорил, я не понял абсолютно ничего -- вероягно, он утратил способность членораздельно произносить слова, и в то же время было что-то невыразимо трогательное в том, как он, опираясь на свой посох, согнув одну ногу в колене и не спуская с меня глаз, произносит свой нескончаемый монолог. Я внимательно следил за тем, как в чаще усов шевелятся его губы, и медленно, серьезно кивал головой. Сумасшедшие не пугают меня и даже не выводят из себя. Больше того, бред, который они несут, меня успокаивает. Думаю, происходит это потому, что абсолютно все, от упавшего метеорита до осыпавшейся в пустой комнате штукатурки, имеет для них огромное и равное значение -- а следовательно, лишено всякого смысла. Он закончил свою речь и с минуту молча смотрел на меня. А затем угрюмо кивнул и, метнув последний, значительный взгляд, повернулся и зашагал через мост. Ваша честь, я не забыл свои слова о том, что мной вынашивался некий план. Поверьте, план этот был весьма расплывчатым. Я ведь никогда не был особенно силен в деталях. Ночью, когда цыпленок вылупился из яйца и впервые расправил свои липкие, хрупкие еще крылышки, я сказал себе: с наступлением утра, с началом нормальной жизни ты сам посмеешься над своими бредовыми идеями. И я над ними действительно посмеялся, хотя и задумался тоже. Скажу больше: мне эти идеи смешны и сейчас; я больше чем уверен: не попади я в эту дыру, где мне оставалось лишь предаваться мрачным раздумьям, ничего бы не произошло. Я бы отыскал Чарли Френча, занял бы у него денег, вернулся на остров, заплатил долг сеньору Агирре, после чего забрал бы жену и ребенка, вернулся домой, в Кулгрейндж, помирился с матерью и стал бы, вслед за отцом, мелким землевладельцем. Жил бы себе поживал и был бы счастлив. Ах.,, Так о чем я? Да, о плане. Ваша милость, я -- не выдающийся ум. Газеты, которые с самого начала подняли жуткий крик (и неудивительно: был ведь мертвый сезон, а я подкинул им такую лихую историю), изображали меня то безрассудным головорезом, то расчетливым, предусмотрительным, хладнокровным чудовищем. Но, клянусь вам, это, да и все вообще, произошло по чистой случайности. Поначалу, лежа без сна эдаким добрым принцем в пряничном домике матушки Рок и глядя, как невинные звезды молча заглядывают в окно, я лишь играл в эту затею, делясь ею с самим собой, как делятся перед сном увиденным и услышанным. Утром же я встал, поднес ее к свету, и она начала приобретать форму и вес. Мне почему-то казалось, что пришла она в голову кому-то другому, мне же следует ее оценить, апробировать. Такого рода взгляд со стороны и был, как я теперь понимаю, основной прелюдией к действию. Быть может, этим в какой-то мере и объясняется то странное чувство, которое я испытал гам. на мосту, стоя над журчащей речушкой. Описать его сложно. Я чувствовал, что не имею с самим собой ничего общего. То есть я был прекрасно знаком с этим крупным, рыхлым, светловолосым мужчиной в помятом костюме, сидевшим на парапете и нервно перебиравшим пальцами, -- и в то же время ощущение было такое, будто меня (настоящего, думающего, чувствующего меня) заманили в тело, которое мне не принадлежит. Нет, не совсем так. Ведь тот, кто находился внутри меня, был тоже мне чужд -- собственно, еще более чужд, чем знакомое мне физическое существо. Я выражаюсь неясно, я понимаю. Я хотел сказать, что находившийся во мне был мне чужд, -- но что значит "мне", какое из многих "я" имеется тут в виду? Нет, и это тоже звучит очень неясно. Скажу лишь, что ощущение это было для меня не ново. Я всегда чувствовал -- как бы это сказать? -- раздвоенность, да, раздвоенность. Но в гот день чувство это было сильнее, определеннее, чем обычно. Толстячку моему не сидела внутри, он рвался наружу. Взаперти он просидел так долго, он так извелся изнервничался, что я знал: вырвавшись наконец из плена, говорить он будет умолку. У меня все плыло перед глазами. Меня выворачивало наизнанку. Интересно, понимает ли суд, в каком состоянии были у меня нервы, -- и не только в день, но и все то время. Жену с ребенком я оставил заложниками у опасных людей сам я не имел ни гроша за душой; даже завещанное мне отцом весьма скудное ежеквартальное пособие я мог получить не раньше чем через два месяца... Измученный, с красными глазами после бессонной ночи, небритый, без денег, заехавший невесть куда, вынашивающий безумные планы -- вот в каком состоянии я то находился. Что ж удивительного, что у меня все плыло перед глазами, что меня выворачивало наизнанку? Почувствовав, что деревня пусть лениво, медленно, но просыпается, я двину обратно по главной улице, украдкой поглядывая по сторонам, чтобы не встретит с настырным Роком или, не дай Бог. с его мамашей. Утро было солнечное безветренное, росистое и какое-то изумленное -- будто опьяневшее от своей собственной первозданности. На тротуаре блестели лужицы. День обещал б) восхитительным. Да, восхитительным. Ноги сами несли меня к магазину скобяных изделий, тому самому, возле которого Рок остановил машину накануне вечером. Ноги сами принесли, а рука сама толкнула входную дверь, колокольчик звякнул, и я вошел внутрь. Полумрак, запах парафина и льняного масла; под потолком гроздьями висели какие-то предметы. Низкорослый плотный пожилой лысеющий человек подметал пол. Он был в войлочных домашних туфлях и в светло-бежевом хлопчатобумажном халате из тех, что носили в магазинах во времена моего детства. Он улыбнулся кивнул мне и поставил метлу в угол, однако заговорил -- профессиональный эти не иначе, -- лишь когда зашел за прилавок, облокотился на него и склонил голову набок. Такому только очков в железной оправе не хватает, подумал я. Мне понравился с первого взгляда. "Добрый день, сэр", произнес он веселым, с хрипотцой голосом. Я уже чувствовал себя много лучше. Он был вежлив именно как надо, -- без излишней искательности и без малейшего намека на любопытство Я купил шпагат и рулон оберточной бумаги, а также моток веревки, туго накрученной (я почему-то запомнил это) на барабан, как на перекладину виселицы: это б добротная, крепкая, гладкая пенька, не то что современная искусственная бечевка Для чего мне нужны были все эти вещи, я представлял себе довольно ему Веревка, например, была чистым баловством. Ну и что? Такого естественного жадного удовольствия я не испытывал уже многие годы -- десятки лет! Продавец любовно разложил передо мной на прилавке все мои покупки и, что-то мурлыкал себе под нос, одобрительно улыбался. Все это напоминало детскую игру. В вымышленном мире я мог иметь все, что хотел. Например, шипорезную I с рукояткой красновато-желтого цвета. Или каминные щипцы с ручкой в виде, приседающих обезьян. Или вон то эмалированное ведро с изящной тенью теле голубого цвета, что легла на его правый бок. Все что душе угодно! Вот тут-то мне на глаза и попался молоток. Блестящий, из нержавеющей стали, похожий издал берцовую косгь какого-то быстроногого животного, с бархатистой черной рез вой ручкой, вороненой головкой и гвоздодером. Я ужасно неловок, для меня забить гвоздь -- проблема, но иметь такой молоток мне втайне хотелось всегда. Предвидя очередное оживление в зале суда, грубый хохот газетчиков-всезнаек. Однако я повторяю, ваша честь, я настаиваю, многоуважаемые и многоопытные господа присяжные: обладать этой великолепной игрушкой было невинным желанием, жаж зудом, который испытывал скрывавшийся во мне обделенный ребенок, не толстяк, нет, а призрак моего утраченного детства. И тут мой благодетель, крестный отец впервые заколебался. "Есть ведь и другие образцы, сэр. - попробовал было переубедить он меня, -- менее... (быстрым, захлебывающимся шепот менее дорогие, сэр". Но нет, нет, я был не в силах отказать себе в этом удовольствии. Я должен был, просто обязан был приобрести этот молоток. Вон тот. Да, с этикеткой. Или, говоря научным языком, вещественное доказательство а один. Я вывалился из скобяной лавки со свертком под мышкой и с затуманенным от счастья взором. На губах моих играла блаженная улыбка подвыпившего школьника. Владелец магазина вышел на порог и долгим взглядом смотрел мне вслед. Руку он пожал мне с каким-то странным, таинственным видом. Может, он был масоном и испытывал меня на предмет вступления в их тайное братство? Но нет, я все же склоняюсь к мысли, что это был просто приличный, добродушный, благожелательный человек. В моих свидетельских показаниях таких, как он, не так уж много. Деревню, судя по всему, я изучил неплохо. Меня не покидало ощущение, будто я уже здесь бывал и даже делал то же самое: бесцельно слонялся ранним утром по улицам, сидел на мосту, заходил в магазин... Объяснить что я не могу: ощущение есть ощущение. Казалось, мне когда-то приснился пророческий сон, который я забыл, и вот теперь пророчество сбывается. Да и вообще, во всех моих поступках в тот день чувствовалась какая-то неумолимость. Прошу понять меня правильно: неумолимое на моем языке вовсе на значит простительное. Не зря же, в самом деле, в жилах моих течет гремучая смесь католической и кальвинистской крови. Тут только мне вдруг, с какой-то счастливой непоследовательностью, пришло в голову, что сейчас середина лета. Это поразительная страна: человек с приличным произношением может добиться чего угодно. Я-то думал, что направляюсь на автобусную остановку выяснить, когда идет в город очередной автобус, однако вместо этого (опять неумолимость!) обнаружил, что стою в деревенском сквере у входа в старенький, покосившийся гараж. Какой-то парень в грязном комбинезоне с чужого плеча, что-то насвистывая уголком рта, накачивал шины. Ржавая табличка у него над головой гласила: "Мельмот: машины напрокат". При моем появлении парень перестал насвистывать и молча воззрился на меня, продолжая беззвучно шевелить губами. "Машины? -- спросил я, показывая на табличку. -- Напрокат, да?" И я повертел в воздухе воображаемым рулем. Парень ничего не ответил и озадаченно нахмурился, как будто я попросил у него нечто совершенно экзотическое. Тут в дверях появилась полная, грудастая матрона в алой блузке, в черных брюках в обтяжку и в босоножках на высоких каблуках. Ее черные как смоль волосы были зачесаны назад, на щеки спадали вьющиеся прядки. Кого-то она мне напоминала. Матрона сделала парню резкое замечание и провела меня в контору, где я, среди аляповатых цветных открыток, пришпиленных к стене над ее столом, наметанным взглядом отыскал открытку с изображением "моего" острова -- и не только гавань, но и бар, тот самый, где я впервые встретился с Рэндольфом-американцем. Я занервничал: это походило на предзнаменование, быть может, даже на предупреждение. Матрона ощупывала меня подозрительным взглядом. И тут-только я сообразил, кого она мне напоминает: мать плачущего ребенка в квартире сеньора Агирре. Достался мне "хамбер": огромная, тяжелая, на высоких рессорах машина, не настолько старая, чтобы называться допотопной, -- просто безнадежно устаревшая. Казалось, предназначалась она для более простой, более невинной эпохи, чем наша; эпохи, населенной взрослыми детьми. От обшивки сидений веяло нечистотами. Я неторопливо проехался по деревне на третьей скорости, глядя на дорогу сверху, как будто меня несли на носилках. Мотор издавал звук, похожий на приглушенное ликование многотысячной толпы. Я заплатил вперед пять фунтов и подписался на квитанции фамилией "Смид" (решив про себя, что "д" вместо "т" - дьявольски тонкий ход). Черноволосая красавица не поинтересовалась даже, есть ли у меня водительские права. Говорю же, это поразительная страна. Мне стало почему-то необычайно легко на душе. Кстати об автомобильных поездках. Сегодня трое в штатском посадили меня в закрытый автомобиль и повезли на похороны материей как повезли! Мы неслись по городу с включенной сиреной, все происходило так же, как во время моего ареста, -- только наоборот. Было прелестное солнечное прохладное утро, в воздухе стояла бледная дымка, мостовую кое-где покрывали опавшие уже листья. Я испытывал разноречивые чувства: некоторую, естественно, обделенность, боль, но вместе с тем и душевный подъем, и нечто вроде тоски, которая, однако, не лишена была определенной сладости. Я оплакивал не только свою мать и даже не столько ee сколько все вообще. А может, это была обычная осенняя меланхолия в необычных обстоятельствах? Сначала мы ехали вдоль реки, и над нами, в высоком небе, неслись, обгоняя друг друга, прозрачные голландские облака, а потом свернули на юг и покатили по тенистым пригородам. Море, как всегда, поразило меня: чаша голубого с оловянным отливом металла, свет хлопьями подымается над водой. Все трое штатских были заядлыми курильщиками, они сосредоточенно, как будто это входило в их обязанности, курили одну сигарету за другой. "Чем-чем, а этим не грешу", -- сказал я, и они вежливо рассмеялись. Вид у них был напряженный, они то и дело посматривали в окно, как будто ехали на пикник с родственником, который пользовался в городе дурной славой, и боялись, что в его обществе их могут увидеть знакомые. Город остался позади, над полями еще стлался туман, живые изгороди пропитаны были влагой. Похоронили ее на семейном участке, на старом кладбище в Кулгрейндже. Мне не разрешили выйти из машины, даже опустить стекло я не имел права, и это меня нисколько не огорчило: после всего происшедшего я не готов был вот так. запросто выйти в мир. Шофер поставил машину недалеко от разрытой могилы, и сквозь клубы табачного дыма я имел возможность наблюдать в запотевшее стекло все перипетии короткой и заезженной драмы, что игралась среди покосившихся надгробий. Народу пришло немного: пара тетушек да старик, который много лет назад работал у отца на конюшне. Была, разумеется, и рыжая Джоанна: глаза красные, личико распухло о г слез, все тот же бесформенный свитер и перекрученная юбка. Чарли Френч стоял чуть поодаль, неловко сцепив на животе руки. Я не ожидал, что он придет. С его стороны это был благородный, больше того -- мужественный поступок. Ни он, ни рыжая девица не смотрели в мою сторону, хотя наверняка чувствовали на себе пристальный взгляд моих влажных глаз. Гроб показался мне на удивление маленьким: такая большая яма и такой маленький гроб. Бедная мать. Не могу поверить, что ее нет, никак не свыкнусь с этой мыслью. Кажется, будто она ушла, чтобы освободить место для чего-то более важного. Очередная ирония судьбы: подожди я еще пару месяцев, и не было бы необходимости... Нет, довольно об этом. Завещание будет зачитано без меня - и это совершенно справедливо. Во время нашей последней встречи, в тот день, когда я уехал в Уайтуотер, я чуть было с ней не подрался. В тюрьме она меня не навещала, и я ее не виню. Я ведь не удосужился даже привезти ей внука. Она оказалась не такой стойкой, как я предполагал. Выходит, и ей я тоже загубил жизнь? Сколько их, этих загубленных женских жизней. Когда траурная церемония завершилась, Чарли Френч прошел мимо машины с опущенной головой. В какой-то момент он заколебался, замедлил шаг, но передумал и пошел дальше. Уверен, он заговорил бы со мной, если б я не сидел в окружении штатских и если бы за ним следом не шли сгоравшие от любопытства тетушки. И если бы... и если бы не ужас всего происходящего. Итак, я выехал из деревни на "хамбер-хоке" с идиотской улыбкой на лице. Мне почему-то казалось, что все мои проблемы остаются позади, я воображал, что они, как и эта деревенька, с каждой минутой становятся все меньше и меньше, растворяются во времени и пространстве. Разумеется, если б я хоть на минуту задумался, то понял бы, что позади остаются не многочисленные проблемы, как мне по наивности представлялось, а всевозможные улики, столь же очевидные и неопровержимые, как кровавое пятно или прядь спутанных волос. Я сбежал из пивной матушки Рок, не расплатившись с ней за ночлег; в деревенской лавке я приобрел все необходимое для кражи со взломом; теперь вот вдобавок украл машину -- и все это меньше чем в пяти милях от Уайтуотера, который совсем скоро будет фигурировать как "место преступления". Суд согласится, все это никак не свидетельствует о предумышленности содеянного. (Кстати, почему почти все, что я говорю, может восприниматься как своего рода преамбула к просьбе о смягчении приговора?) Нет, я тогда вообще ни о чем таком не задумывался, а блаженно плыл сквозь солнце и тень по узким пятнистым дорогам, держа левую руку на руле и выставив локоть правой в открытое окно, глубоко вдыхая сельский аромат и ловя ртом дуновение ветерка, пробегавшего по моим волосам. Уж не знаю, чем объяснить такой душевный подъем, -- возможно, я попросту бредил. Как бы то ни было, я твердил себе, что это всего лишь игра и остановиться можно будет в любой момент. А за деревьями тем временем показался Уайтуотер. У ворот стоял пустой экскурсионный автобус. Дверца кабины была открыта; нежился на солнце, сидя на ступеньках, шофер. Проехав мимо, я свернул в аллею, и он проводил меня ленивым взглядом. Я помахал ему. Он был в темных очках. Он не улыбнулся. Он меня запомнит. Впоследствии полиция никак не могла понять, почему я пренебрегал элементарными мерами предосторожности, почему надо было ехать при свете дня, да еще в такой допотопной, бросающейся в глаза колымаге. Но ведь я, вы поймите, настраивался на конфиденциальный разговор с Беренсом, Анне же отводилась, да и то лишь в крайнем случае, роль посредника. Тогда я и представить себе не мог, что кончится все полицией, арестом, газетными шапками... Я-то рассчитывал на самую обычную сделку между цивилизованными людьми, решил, что вести буду себя жестко, но вежливо -- не выходя за рамки приличий. Ни о каких угрозах, ни о каком выкупе я, разумеется, и не помышлял. Когда впоследствии я прочел, что пишут газетчики (свои статьи обо мне они печатали под рубрикой "Летняя облава"), то, как ни силился, не мог узнать себя в этом хладнокровном, безжалостном убийце. Это я-то безжалостный?! Нет, подъезжая к Уайтуотеру, если я чего и боялся, то никак не полиции, а шофера Флинна с его маленькими свиными глазками и мясистыми боксерскими лапами. Да. от Флинна следовало держаться подальше. Посередине аллея... Господи, опять эти бесконечные подробности! Посередине аллея раздваивалась. Деревянная стрелка со словом ДОМ, написанным на ней белой краской, указывала направо; табличка, на которой значилось ПРОЕЗД СТРОГО ЗАПРЕЩЕН, -- налево. Я притормозил. Вот он я: крупное, плохо различимое за ветровым стеклом лицо, бегающие глаза -- куда ехать, направо или налево? Чем не иллюстрация к назидательной притче: грешник не ведает, какой путь избрать. Я свернул налево, и сердце мое тревожно сжалось. Глядите, несчастный сворачивает с пути праведного. Я объехал южное крыло дома, поставил машину на траве и проплел по лужайке к "золотой" комнате. Дверь в сад открыта. Глубокий вздох облегчения. Не было еще и двенадцати. Где-то в поле урчал трактор; его сонное жужжанье казалось голосом самого лета; я и сейчас его слышу: едва различимая, далекая, заунывная песня. Веревку и молоток я оставил в машине, с собой же взял шпагат и рулон оберточной бумаги. И тут вдруг я осознал всю абсурдность задуманного. Я громко засмеялся и, смеясь, вошел в комнату. Картина (теперь это, должно быть, общеизвестно) называется "Портрет дамы с перчатками". Размер: 82x65. По заключению специалистов (которые исходили в основном из покроя одежды), относится холст к 1655--1660 годам. Строгое черное платье с широким белым воротником и манжетами несколько оживлялось брошью и золотым шитьем на перчатках. В чертах лица дамы есть что-то неуловимо восточное (эту мысль я почерпнул из каталога "Картинная галерея Уайтуотер-хаус"). Портрет приписывался и Рембрандту, и Франсу Хальсу, даже Вермеру. Однако вероятнее всего, что картина принадлежит все же кисти неизвестного художника, А впрочем, какое это имеет значение? Мне приходилось стоять и перед другими, более значительными полотнами, однако ни одно из них не произвело на меня столь сильного впечатления. Здесь, на стене у меня над столом, висит теперь репродукция этой картины -- ее прислала мне (подумать только!) сама Анна Беренс. Когда я подымаю глаза на портрет, у меня колотится сердце. В том, как эта женщина на меня смотрит, в безмолвной капризной требовательности ее глаз есть что-то такое, от чего нельзя скрыться, нельзя отвлечься. Я корчусь под се неподвижным взором. Она словно бы требует от меня какого-то сверхусилия, какого-то нечеловеческого напряжения, на которое я едва ли способен. Всякий раз мне кажется, что она просит меня оставить ее в живых. Ее. Конечно же, никакой "ее" нет. Есть только краски и игра света и тени. И все же попытаюсь вдохнуть в нее жизнь. На вид ей лет тридцать пять- -тридцать шесть, хотя люди ненаблюдательные считают, что она гораздо моложе. Живет она с отцом, он купец (табак, специи и -- между делом -- рабы). После смерти матери на ней весь дом. Мать свою она не любила. Отец боготворит ее, своего единственного ребенка, называет "мое сокровище". Она продумывает меню (у отца слабый желудок), наведывается на кухню и даже -- в винный погреб. В маленькой записной книжке, что висит у нее на поясе на золотой цепочке, она ведет опись домашней утвари, пользуясь для этого какими-то ей одной понятными значками -- читать и писать она так и не выучилась. С прислугой она строга и вольностей не допускает. Их неприязнь она принимает за уважение. Забот по дому ей мало, ее энергия распространяется и за его пределы: она ухаживает за больными, входит в попечительский совет городской богадельни. Она резка, порой невоздержанна на язык, и в попечительском совете ее недолюбливают, особенно старухи. Иногда, обычно весной или в начале зимы, она хворает. Обратите внимание на нездоровую бледность ее кожи: ее подтачивает неведомый недуг. Тогда она ложится в постель и неделями лежит молча, еле дыша, а за окном, в серебристом северном свете жизнь идет своим чередом. Она пробует молиться, но Господь ее не слышит. Вечерами, ступая на цыпочках, к ней наведывается отец. Слабость дочери пугает его, он вспоминает, как умирала его жена, как ужасно она молчала все последние недели. Если теперь он потеряет и дочь... Но она встает, усилием воли заставляет себя встать, и очень скоро прислуга вновь испытывает на себе ее неуживчивый нрав. Отец же не может скрыть радости, выражается его радость в тихом хихиканье, в шаловливых ласках, в грубоватых шутках. Она с недоумением смотрит на него, а затем вновь возвращается к своим обязанностям. Не понимает она одного: с какой стати взбрело ему в голову заказать ее портрет. "Я стар, -- только и твердит он ей, -- я старый человек, взгляни на меня". И он стыдливо смеется и отводит глаза. "Мой портрет? -- удивляется она. -- Мой?! Художнику будет неинтересно меня писать". На это он только пожимает плечами, что поначалу ее смущает, а затем даже немного забавляет: ну хоть бы попробовал настоять на своем. Кажется, он понимает, почему она отказывается позировать, и пытается спорить, однако волнуется, и она, видя, как он суетится, как раздражается, как хватается за манжеты, ловит вдруг себя на мысли, что он и в самом деле постарел. Ее отец -- старик. В наблюдении этом есть что-то уныло-комическое, однако объяснить себе, почему это так, она не в состоянии. "У тебя красивые руки, -- запальчиво говорит он, сердясь одновременно и на нее, и на себя самого, -- как у твоей матери. Мы скажем ему, чтобы он обратил внимание на руки". И вот, чтобы доставит