иться на меня и избить до полусмерти. Впрочем, даже в этой мысли было что-то тонизирующее. Я ведь ни разу в жизни не привлекал к себе столько внимания. Отныне с меня не будут спускать глаз, за мной будут ухаживать, меня будут кормить, как большого беспокойного младенца. Не будет больше беготни, не придется больше прятаться и ждать, не надо будет принимать решений. Я уютно пристроился между своими тюремщиками, чувствуя приятное покалывание металла в суставах. И в то же время другой, так сказать, стороной рассудка, я прикидывал, что я теряю. На улицы, здания, людей я смотрел, словно бы в последний раз. Я, который всегда был в душе сельским жителем (да, это правда), который никогда по-настоящему не знал, да и не интересовался городом, даже когда жил в нем, теперь начал относиться к нему с любовью. С любовью? Это слово не из моего лексикона. Быть может, я имею в виду что-то совсем другое... Что же я терял? Я терял... даже не знаю что. Я чуть было не сказал "человеческое сообщество" или нечто столь же напыщенное, высокопарное, но осекся: я ведь никогда не был частью людского сборища. Как бы то ни было, сейчас, дорогой, сердце мое сжималось от тоскливого чувства отрешенности и утраты. Особенно хорошо мне запомнилась почему-то улочка у реки, где мы целую минуту простояли у испорченного светофора. На этой улочке маленькие жилые дома соседствовали с большими серыми, невзрачными -- складами и прочими подсобными помещениями. На подоконнике сидел старик, в канаве играл с чумазым щенком младенец. Над домами гордо реяло развешенное белье. Было тихо. Горел, не меняясь, красный свет. И тут, как будто повернули какой-то тайный рычаг, немая сценка стала медленно, робко приходить в движение. Сначала по красному металлическому мосту прогремел зеленый поезд. Потом две двери в двух домах распахнулись одновременно, и погреться на солнце вышли две нарядно одетые девушки. Потом издал победоносный крик ребенок и затявкал щенок. Над головой пронесся самолет, а мгновением позже тень его легла на мостовую. Старик с поразительной ловкостью спрыгнул с подоконника, последовала эффектная пауза, после чего, огласив окрестности устрашающим воем, над крышами домов проплыл увенчанный черной трубой белый капитанский мостик океанского лайнера. Все это выглядело так причудливо, так наивно и непосредственно (точно цветная иллюстрация на обложке школьного учебника географии), что мне захотелось громко рассмеяться, хотя, рассмейся я, раздался бы, скорее всего, не смех, а стон. Но тут шофер выругался и проехал на красный, я быстро повернул голову и увидел, как вся картинка -- и принарядившиеся по случаю воскресенья девушки, и пароход, и ребенок с собакой, и старик, и красный мост - сворачивается; сворачивается и вихрем уносится в прошлое. Полиция помещалась в здании, похожем на дворец эпохи Возрождения, с высоким серым каменным фасадом и аркой, которая вела в сумрачный маленький дворик, где когда-то наверняка стояла виселица. Меня бесцеремонно вытолкнули из машины, провели через низкую дверь и погнали по длинным мрачным коридорам. По всему зданию витали воскресная летаргия и терпкий запах школы-интерната. Если честно, я надеялся, что моего приезда будут с нетерпением ждать, что в коридорах, чтобы взглянуть на меня хоть одним глазком, будут толпиться клерки, секретарши и полицейские в подтяжках, -- однако кругом было пусто, а те немногие, кто нам встречался, даже не смотрели в мою сторону, что, признаться, показалось мне даже довольно обидным. Мы вошли в продолговатую неуютную комнату и стали ждать, когда приедет инспектор Хаслет. Два высоких, очень грязных зарешеченных окна выходили во двор. В углу стояли обшарпанный письменный стол и несколько стульев. Никто не садился. Мы переминались с ноги на ногу и смотрели в потолок. Кто-то кашлянул. Вошел пожилой полицейский в рубашке с короткими рукавами, лысый, с нежной, почти детской улыбкой. Мне бросилось в глаза, что на ногах у него были высокие черные сапоги, начищенные до блеска. Вид этих сапог почему-то успокаивал. Впредь мне предстояло оценивать своих тюремщиков по обуви. Ботинкам и сапогам я склонен был доверять, кроссовки же не сулили ничего хорошего. Через несколько минут во двор въехала машина инспектора Хаслета. Как и час назад, мы ждали его прихода. Как и час назад, на губах его застыла застенчивая улыбочка. Я стоял перед столом, пока он зачитывал предъявленные мне обвинения; этот скромный церемониал напомнил мне день моей свадьбы, и я с трудом сдержал улыбку. Лысый печатал список обвинений на допотопной пишущей машинке, высунув от натуги кончик языка, и со стороны казалось, что он не печатает, а подбирает мелодию на пианино. На вопрос инспектора, хочу ли я что-нибудь сказать, я отрицательно покачал головой -- не знал, с чего начать. На этом ритуал закончился. Послышался -- так мне показалось -- общий вздох облегчения, и все полицейские, за исключением Хогга, шаркая ногами, вышли из комнаты, как выходят из церкви после окончания службы. Хогг же достал из кармана сигареты, протянул пачку сначала Хаслету, потом полицейскому, сидевшему за машинкой, и, в последнюю очередь, хоть и не без колебаний, мне. Я понимал, что отказываться нельзя, и задымил, стараясь не кашлять. "Скажите, -- спросил я у Хаслета, -- как вы меня отыскали?" Хаслет скромно пожал плечами. Сейчас он был похож на школьника, который с блеском сдал все самые трудные экзамены. "Девица в газетном киоске навела, -- ответил он. -- Вы всегда читали про одно и то же. Каждый день". -- "Л, ну да, конечно", -- согласился я, про себя же подумал, что его слова звучат не очень-то убедительно. Уж не прикрывает ли он Бинки Беренса, а может, и Анну? (Нет, как выяснилось, не прикрывал. Оба они так в полицию и не заявили. ) Еще некоторое время продолжался дружеский перекур. На оконное стекло легли рядышком два солнечных луча-близнеца. Где-то работало радио. Мне вдруг все нестерпимо надоело. "Послушай, -- сказал Хогг, -- зачем ты это сделал?" Я растерялся. Этот вопрос я себе не задал ни разу -- по крайней мере, вот так, напрямую. "Знаете, сержант, -- сказал я, -- вы задали очень непростой вопрос". Выражение его лица нисколько не изменилось: он стоял, как стоял-- разве "что шевельнулись на голове гладкие волосы, а в следующее мгновение я почувствовал вдруг страшную боль -- казалось, что-то внутри, печень или почки, рвется на части. Сильнее, чем боль, было только изумление, да еще какое-то особое, извращенное удовлетворение. Я упал на колени в горячем тумане. Нечем было дышать. Лысый оторвался от машинки, встал, обошел стол, поднял меня, подхватив под мышки (он сказал: "Ну-ка вставай, а то простудишься", или это мне только послышалось?), повел по коридору и втолкнул в крошечный вонючий нужник. Я рухнул на колени перед унитазом, и меня вырвало омлетом, картошкой в масле и кислым молоком. Боль в животе была просто сверхъестественной, даже не верилось, что такая бывает. Когда рвать больше было нечем, я повалился на спину, задрав ноги и продев руки под коленями. "Ну вот, -- подумал я, -- это дело другое. Можно было заранее предположить, что я буду кататься по полу и выть от боли". Лысый постучал в дверь. "Проблевался? -- участливо спросил он и непринужденно добавил: -- Так всегда бывает: блюешь и думаешь -- когда же столько сожрать-то успел?" Хогг стоял у окна и смотрел во двор, держа руки в карманах. "Полегчало?" -- поинтересовался он, покосившись на меня через плечо. Хаслет сидел у стола с рассеянным видом и хмуро барабанил пальцами по кипе бумаг. Он указал мне на соседний стул. Я сел -- с опаской, на краешек. Когда он повернулся ко мне лицом, колени наши почти соприкасались. Хаслет поднял глаза, словно что-то высматривая на потолке. "Ну-с, -- сказал он наконец, -- поговорим?" Да, да, конечно, мне хотелось говорить и говорить, довериться ему, излить все свои жалкие тайны. Но что говорить? И какие такие у меня были тайны? Лысый уже опять сидел за машинкой, положив на клавиатуру свои толстые пальцы и жадно уставившись мне прямо в рот. Застыл в ожидании и Хогг; он по-прежнему стоял у окна и гремел мелочью в кармане брюк. Пусть себе слушают -- эти двое меня мало интересовали. Другое дело -- инспектор. Он постоянно мне кого-то напоминал, кого-то, с кем я вместе учился, одного из тех скромных, неприметных героев, которые одинаково хорошо успевали и по физкультуре, и по математике, но сторонились похвал, стеснялись собственных успехов, собственной популярности. У меня не хватало духу признаться ему в том, что признаваться-то не в чем, что никаких планов я не строил и что действовал с самого начала, можно сказать, наобум. Поэтому-то я понес какую-то ахинею о том, что хотел, мол, выдать ограбление за террористический акт, и прочий вздор, который стыдно даже здесь повторять. "А потом эта девушка... -- начал я. -- Эта женщина... -- я вдруг забыл ее имя! А потом Джози... все испортила, она не давала мне вынести картину... она набросилась на меня, угрожала, что... что... " Мне мучительно не хватало слов, и я смолк, беспомощно глядя на инспектора и теребя пальцы. Ужасно хотелось, чтобы он мне поверил. В эти минуты доверие его значило для меня почти так же много, как и прощение. Воцарилась тишина. Хаслет по-прежнему внимательно изучал потолок. Возможно, он меня и не слушал. "Господи", -- тихо, без особого нажима проговорил Хогг. Лысый откашлялся. Затем Хаслет, поморщившись от -боли и согнув одну ногу в колене, встал, вышел не торопясь из комнаты и мягко прикрыл за собой дверь. Слышно было, как он удаляется по коридору той же неторопливой походкой. Откуда-то издалека доносились голоса -- его и кого-то еще. Хогг с отвращением смотрел на меня через плечо. "А ты, я смотрю, шутник, а?" -- обронил он. Я хотел было возразить, но счел за лучшее промолчать. Время шло. В соседней комнате кто-то засмеялся. Во дворе завелся мотоцикл. На стене висела пожелтевшая памятка: "Что надо делать при укусе бешеной собаки". Я прочел ее и улыбнулся: "Бешеная собака Монтгомери посажена наконец на цепь". Инспектор Хаслет вернулся в сопровождении двух человек: крупного краснолицего потного мужчины средних лет в полосатой рубашке и молодого парня с отталкивающей внешностью под стать Хоггу. Они обступили меня и, подавшись вперед, упершись ладонями в стол и тяжело дыша, долго меня разглядывали. Я снова повторил свой рассказ от начала до конца во всех подробностях, стараясь самому себе не противоречить, однако на этот раз история получилась еще более неправдоподобной. Когда я закончил, опять, как и в прошлый раз, наступило молчание. Я уже начинал привыкать к этим недоуменным и, по всей вероятности, весьма скептическим паузам. Краснолицый -- персона, насколько я мог понять, важная - был в ярости, которую сдерживал с большим трудом. Назовем его... Баркер. Он окинул меня пристальным, злобным взглядом. "Ладно тебе, Фредди, -- сказал он наконец, -- говори, зачем убил?" Я уставился на него. Его презрительный фамильярный тон (какой я тебе Фредди?!) мне не понравился, однако я решил не придавать этому значения. Я узнал в нем себе подобного: такой же крупный, вспыльчивый, так же тяжело дышит. Постепенно все это начинало действовать мне на нервы. "Я убил ее потому, что сумел, -- сказал я. -- Что тут еще говорить?" Мы все (и я ничуть не меньше остальных) были потрясены услышанным. Тот, кто помоложе, Хикки, нет, Кихем, громко хмыкнул. Его тонкий, пискливый, довольно даже мелодичный голос никак не соответствовал угрожающему виду и повадкам. "Этот, как его, -- сказал он, -- он что, гомик?" Я беспомощно посмотрел на него, не понимая, о чем речь. "Простите?" -- "Этот Френч, -- нетерпеливо повторил Кихем, -- он пед?" Я рассмеялся, не мог не рассмеяться -- такой смешной, даже абсурдной казалась сама мысль, что Чарли может зайти в паб Уэлли и там тискать его мальчиков. (Как видно, дружок Уэлли по кличке Сынок, щеголявший в рубашке изумрудного цвета, распространял про Чарли гнусную ложь. Боже, в каком порочном мире мы живем!) "Нет, нет, -- возразил я, -- нет, у него иногда бывают женщины... " Если б я так не нервничал, если б вопрос Кихема не застал меня врасплох, я бы всего этого не сказал -- шутить ведь я вовсе не хотел. Никто не засмеялся. Они продолжали молча смотреть на меня, и молчание с каждой минутой становилось все напряженней: казалось, оно вот-вот лопнет, как перекрученная пружина. Но вдруг все полицейские, как по команде, повернулись на пятках и один за другим вышли в коридор, хлопнув дверью, а я остался наедине с лысым, который улыбнулся мне своей нежной улыбкой и пожал плечами. Я сказал, что меня опять тошнит, он вышел и вскоре вернулся с кружкой липко-сладкого чая и куском хлеба. Почему, скажите мне, от одного вида этого чая мне становилось тоскливо, как беспризорному ребенку? Каким же заброшенным и бесприютным казалось теперь все вокруг: и эта жалкая комнатушка, и далекие голоса людей, живущих своей жизнью, и двор, залитый солнцем, тем самым, что неизменно светит сквозь годы из самого далекого детства. Вся эйфория, которую я испытывал совсем недавно, исчезла безвозвратно. Хаслет вернулся, на этот раз один, и, как и раньше, уселся со мной рядом. Он снял пиджак и галстук и закатал рукава рубашки. Волосы у него растрепались, отчего он был особенно похож на мальчишку. Он тоже держал в руке кружку с чаем -- гигантскую кружку в крошечной белой ручке. Я представил его себе ребенком: поле протянулось до самого горизонта, под ногами чавкает болото, они с отцом собирают торф, по воде плавают щепки, запах дыма и жареного картофеля, плоская равнина цвета заячьего меха -- и огромное стоящее торчком небо с нарисованными на нем пучками облаков с золотыми прожилками. "Начнем по новой", - сказал он. Мы просидели несколько часов. Солнечные лучи в окне становились все длиннее, день клонился к вечеру, а я, счастливый оттого, что меня слушают, никак не мог остановиться. Хаслет проявлял бесконечное терпение. Его интересовала каждая мелочь, любая, самая пустячная подробность. Нет, не совсем так. Создавалось впечатление, что его вообще ничего не интересует. Все перипетии моего рассказа он воспринимал с неизменным выражением терпимости, с неизменной, немного озадаченной улыбкой. Я рассказал ему, что давно знаком с Анной Беренс, рассказал про ее отца, про алмазные копи, про бесценную коллекцию картин. Я внимательно следил за инспектором, пытаясь понять, что из рассказанного ему известно и без меня, однако Хаслет держался безупречно, ничем себя не выдавал. А ведь он наверняка разговаривал с ними, брал у них показания. Не могли же Беренсы не сказать обо мне -- вряд ли они прикрывали меня до сих пор. Он почесал щеку и опять вперился в потолок. "Этот Беренс выбился из низов, ведь так?" -- спросил он. "Как, в сущности, и все мы, инспектор", -- отозвался я, после чего Хаслет как-то странно посмотрел на меня и встал. Я заметил, что и на этот раз он морщится от боли. Коленная чашечка. Футболист. Воскресный вечер, в молочном воздухе приглушенные крики болельщиков, глухой стук кожи по коже. "Ну а что теперь? -- с тревогой спросил я. -- Что будет со мной дальше?" Мне не хотелось, чтобы он так рано уходил. Что я буду делать, когда станет темно? Хаслет сказал, что мне надо назвать лысому имя своего адвоката, чтобы адвокат знал, где я нахожусь. Я кивнул. Никакого адвоката у меня, понятное дело, не было, но признаться в этом я не мог - - это бы нарушило ту непринужденную, почти приятельскую атмосферу, которая возникла между нами, породило бы неловкость. Как бы то ни было, я намеревался сам вести собственную защиту и уже рисовал в своем воображении, какие блестящие и страстные монологи я буду произносить со скамьи подсудимых. "Я должен что-нибудь еще сделать? -- насупившись, спросил я. -- Кому-нибудь еще дать знать?" (Каким же я был паинькой, какой овечкой, как во всем слушался этого доброго малого и какое удовольствие сам же от этого получал!) Он опять как-то странно посмотрел на меня -- в этом взгляде чего только не было: и раздражение, и нетерпение, а также некая ироническая удовлетворенность и даже, пожалуй, намек на сопереживание. "Прежде всего вы должны рассказать все, как было, без этих ваших фокусов и вывертов", -- сказал он. "Что вы хотите этим сказать, инспектор? Что вы имеете в виду?" Я терял под ногами почву. Боб Черри вдруг показал зубы, превратился, пусть и ненадолго, в мистера Куэлча (персонажи популярных детских книг из серии "Билли Бантер" английского писателя Фрэнка Ричардса (1876--1961).) . "Вы прекрасно знаете, что я имею в виду", -- сказал он и ушел, прислав вместо себя Хогга, который вместе с лысым (ради Бога, назови ты его как-нибудь!), вместе с Каннингемом, сержантом и писарем в одном лице, отвел меня вниз, в камеру. Я все еще был в наручниках? Не знаю (на самом-то деле, конечно, знаю), почему я говорю, что они отвели меня вниз -- мы просто прошли по коридору до конца, миновали уборную и проникли за стальную перегородку. Не скрою, меня охватил страх, но он быстро сменился любопытством: ведь все было именно так, как я ожидал! И решетки, и ведро, и койка с полосатым комковатым матрасом, и надписи на выщербленной стене. Имел место даже заросший щетиной старожил, который стоял в дверях своей камеры, судорожно вцепившись в решетку, и молча, со злобной насмешкой пялился на меня. Мне вручили кусок мыла, маленькое полотенце и три листочка выцветшей туалетной бумаги. Я же, в ответ, отдал им свой ремень и шнурки. Значение этого ритуала я осознал сразу. Топчась в ботинках без шнурков, с вывернутыми язычками, подхватывая одной рукой падающие брюки, а другой прикрывая то, что принято называть "стыдом", -- я перестал быть человеком в полном смысле слова. Сразу же хочу уточнить: это решение -- по крайней мере, в моем случае -- представлялось мне вполне справедливым и правомерным, формальным закреплением того процесса, который продолжался уже давно. Я добился того, к чему шел, и даже старый Каннингем, даже сержант Хогг отнеслись к моему виду с пониманием: теперь в их обращении со мной к грубости и бесцеремонности прибавилось еще и какое-то не вполне осознанное сочувствие, словно они были не столько моими тюремщиками, сколько санитарами. Для них я был сейчас чем-то вроде старого, больного, беззубого льва. Хогг сунул руки в карманы и, посвистывая, удалился. Я присел на койку. Время шло. Кругом было тихо. Нарушил тишину старожил из соседней камеры, который поинтересовался, как меня зовут. Я ему не ответил. "Ну и хрен с тобой", -- буркнул он. Смеркалось. Я всегда любил это время дня, когда, будто из-под земли, льется мягкий приглушенный свет и все вокруг становится задумчивым и отрешенным. Уже почти совсем стемнело, когда вернулся сержант Хогг и протянул мне какой-то смятый листок. Он ел чипсы, я почувствовал это по запаху у него изо рта. Я пробежал глазами неряшливо напечатанную страничку. "Это твоя исповедь, -- хмыкнул Хогг. -- Подмахнуть не хочешь?" Старожил хрипло хохотнул. "О чем вы? -- недоумевал я. -- Это не мои слова". Хогг пожал плечами и рыгнул, прикрыв кулаком рот. "Ладно, располагайся -- теперь тебе всю жизнь за решеткой сидеть", -- сказал он и ушел опять. Я вновь опустился на койку и изучил этот странный документ. Нет, не зря я назвал лысого "Каннингемом"!(Cunning -- хитрый (англ. ).) 2 Под маской старого чудака скрывался дьявольски искусный художник, не чета мне, прямолинейный и заумный одновременно, великий мастер худосочного стиля, владеющий искусством скрывать искусство. Я поразился тому, как абсолютно все -- и опечатки, и неуклюжий синтаксис, и даже бледные, совсем почти "слепые" буквы -- работало на него. Такая смиренность, такая почтительность, такое безжалостное подавление своего "я" -- ради текста! Он взял мою историю со всеми (как выразился Хаслет) "фокусами и вывертами" и, безжалостно урезав, довел ее, так сказать, до ума. Передо мной лежал теперь выхолощенный перечень моих преступлений, которые я с трудом узнавал, но в реальность которых, однако же, верил. Вот кто сделал из меня настоящего убийцу. Я бы подписал эту бумагу тотчас же -- было бы чем писать. Я даже стал рыться в карманах в поисках чего-нибудь острого, какой-нибудь булавки, чтобы наколоть палец и расписаться кровью. А впрочем, какая разница, такой документ в моем одобрении не нуждался. Я благоговейно сложил листок вчетверо и сунул его под матрас, под голову. Потом разделся догола, лег на спину, сложил, точно мраморный рыцарь на надгробии, руки на груди и закрыл глаза. Я перестал быть самим собой. Не могу этого объяснить, но это так: я перестал быть самим собой. Первая ночь в заключении была беспокойной, и спал я урывками. Мне все время чудилось, будто я беспомощно барахтаюсь в темной морской воде. Я ощущал под собой глубину -- бездонную черную глубину. Хуже всего, как всегда, был предрассветный час. Я несколько раз онанировал (уж простите мне эти грязные подробности) и не ради удовольствия, а исключительно чтобы вымотаться. В этом унылом занятии подспорьем мне служила многоликая компания фантомов, которых я вызывал в своем воображении. Мне помогали и Дафна (что естественно), и Анна Беренс, которую изумляло и несколько даже шокировало то, что я заставлял ее делать, и Рыжик, которая опять рыдала в моих объятиях, бедняжка, пока я, молча, украдкой делая свое черное дело, вдавливал и вдавливал ее в дверь в пустой, залитой лунным светом комнате моих фантазий. Но явились и те, кого я уж никак не ожидал увидеть: племянница Мэдж, к примеру (помните племянницу Мэдж?), громадная девица с красной шеей, за которой я гонялся по улицам (помните ее?), и даже -- прости, Господи! -- моя собственная мать и рыжая Джоанна с конюшни. А в самом конце, когда все они, погостив, исчезли и я, опустошенный, лежал на тюремной койке, взору моему вновь предстала, будто тягостная и неотвратимая обязанность, таинственная дверь и чье-то невидимое присутствие за ней. Этот невидимка силился выйти наружу. Он хотел вырваться, он хотел жить. Утро понедельника. Ох уж это мне первое утро недели! Пепельный свет, шум, ощущение бессмысленной, но необходимой спешки. Думаю, что и в ад я попаду именно в понедельник утром. Меня разбудил полицейский с очередной кружкой липкого чая и куском хлеба. Когда он пришел, я дремал; мне снилось, будто меня прижал к себе громадный зверь с жаркой, вонючей пастью. Я сразу же понял, где я нахожусь, никаких сомнений на этот счет у меня не возникло. Полицейский был совсем еще молоденький здоровенный парень с крошечной головкой, и, когда я открыл глаза и посмотрел на него, мне показалось, что ростом он до самого потолка. Он пробурчал что-то невнятное и тут же ушел. Я спустил ноги на пол и обхватил голову обеими руками. Во рту было гадко, глаза болели изнутри, под ложечкой неприятно посасывало. "Неужели теперь меня будет тошнить до конца дней?" -- подумал я. Сквозь прутья моей клетки косо падали тусклые солнечные лучи. Стало холодно. Я накинул одеяло на плечи и, согнув дрожащие колени, присел на корточки над ведром. Я бы ничуть не удивился, если б в коридоре, чтобы посмеяться надо мной, собралась целая толпа. "Да, -- свербила мысль, -- да, так теперь и будет". В мысли этой было даже что-то по-своему приятное. Приятное и страшное. Пришел сержант Каннингем отвести меня на первое заседание святой инквизиции. Я помылся, как мог, над грязной раковиной в углу и попросил у Каннингема бритву. Он покатился со смеху -- ишь чего, дескать, захотел. Вероятно, он и впрямь считал меня ушлым типом. "Покладистый нрав, -- подумал я. -- Он ведь проторчал здесь всю ночь, его смена кончается только сейчас". Поддерживая падающие штаны, я поплелся за ним по коридору. В канцелярии творилось нечто несусветное: стучали пишущие машинки, выли и затравленно хрипели коротковолновые передатчики, люди, роняя слова через плечо, входили и выходили или же, пригнувшись к столу, что-то кричали в телефонную трубку. Когда я проходил, все замолчали -- нет, конечно, не замолчали, а заговорили вполголоса. Уже знают, стало быть. Они не пялились на меня -- профессионалы все-таки, -- но поняли, что к чему. В этот момент я увидел себя их глазами: нелепое существо, которое бежит, приплясывая, за добряком Каннингемом, точно ручной медведь. Он открыл дверь и завел меня в квадратную серую комнату с пластмассовым столом и двумя стульями. "Еще увидимся", -- сказал он с порога, подмигнув; голова его скрылась, дверь захлопнулась. Я медленно опустился на стул и, как школьник, сложил на столе руки. Время тянулось медленно. Я и сам удивился, как спокойно, оказывается, могу я вот так вот сидеть и ждать; мне словно бы удалось каким-то образом отделиться от своего физического "я". Комната была похожа на внутренность черепа; казалось, люди, чьи голоса доносились до меня через стену, находятся не в соседней комнате, а на другой планете. Первыми явились Баркер и Кихем. Сегодня Баркер был в синем костюме такого размера, что в него впору было заворачивать вещи -- ящики, например. Несмотря на утренний час, лицо у Баркера уже налилось краской и вспотело. Кихем был в том же, что и накануне, кожаном пиджаке и в темной рубашке -- этот не из тех, кто часто меняет туалеты. Они пришли выяснить, почему я не подписал свои показания. Я напрочь позабыл про этот листок (он так и лежал у меня под матрасом), однако почему-то выдумал, что разорвал его. Вновь наступила гнетущая тишина, они молча стояли надо мной, стиснув кулаки, и тяжело, с присвистом дышали. В воздухе притаилось еле сдерживаемое насилие. Постояв так с минуту, они, однако, гуськом вышли из комнаты, и я опять остался один. Моими следующими посетителями были пожилой субъект в кавалерийской холщовой робе и в аккуратной маленькой шляпке и узкоглазый молодой крепыш, на вид -- неудавшийся сын пожилого. Прежде чем войти, они долгое время испытующе смотрели на меня, после чего "кавалерист" сделал несколько шагов вперед и сел напротив, положив ногу на ногу, сняв шляпу и обнажив плоскую лысую голову, восковую и всю в каких-то странных впадинах, как у больного ребенка. Он извлек из кармана трубку, неторопливо раскурил ее, снова положил ногу на ногу и, устроившись поудобнее, стал задавать какие-то загадочные вопросы, цель которых, как я сообразил позднее, состояла в том, чтобы выяснить, что мне известно про Чарли Френча и его знакомых. Отвечал я с предельной осторожностью, ибо не знал, к чему он клонит, -- подозреваю, впрочем, что и они этого тоже не знали. При этом я не забывал улыбаться им обоим, демонстрируя лояльность и уступчивость. Тот, что помоложе, оставался стоять в дверях и что-то записывал в блокноте во всяком случае, делал вид, что записывает; меня вообще не покидало чувство, что меня "берут на пушку", стремятся отвлечь или запугать. Кончилось тем, что мне все это надоело (при всем желании я не мог принимать их всерьез), я сбился и стал сам себе противоречить. Спустя некоторое время они, видимо, тоже потеряли ко мне интерес и вскоре ушли. Сменил их мой старый приятель инспектор Хаслет, который влетел в комнату, по обыкновению робко улыбаясь и глядя в сторону. "Господи, - сказал я, -- кто это такие?" -- "Из спецслужб", -- отрезал он, сел, уставился в пол и забарабанил пальцами по столу. "Послушайте, -- сказал я, -- я беспокоюсь... моя жена... я... " Но он меня не слушал, мои слова абсолютно его не интересовали. Разговор опять зашел о моих показаниях. Почему я не подписал бумагу? Говорил он тихим, спокойным голосом -- так говорят о погоде. "Вы бы очень облегчили себе жизнь, поймите", -- сказал он. И тут я неожиданно рассвирепел, не знаю даже, что на меня нашло: я стукнул кулаком по столу, вскочил, стал кричать, что ничего не подпишу, что пальцем не пошевелю, пока не получу ответы на свои вопросы. Так и сказал: "Пока не получу ответы на свои вопросы!" Тут же, разумеется, гнев мой остыл, и я опять покорно опустился на стул, покусывая костяшки пальцев. "Ваша супруга, -- мягко сказал Хаслет, -- садится сейчас в самолет. -- Он взглянул на часы. -- Именно сейчас, в данную минуту". Я тупо уставился на него. "А... " --- только и выговорил я. Естественно, я успокоился, однако удивился не очень. Я ведь всегда знал, что сеньор (забыл, как его?) слишком хорошо воспитан, чтобы не дать ей уехать. Его честь прибыл в полдень, хотя выглядел так, будто только что продрал глаза. Впрочем, вид у него всегда помятый -- и в этом его прелесть. Больше всего меня поразило, насколько мы с ним одинаково сложены -- оба большие, рыхлые, тяжелые. Стол жалобно застонал, когда мы, каждый со своей стороны, на него облокотились; стулья под нашими мощными задами тяжело вздохнули, взывая о помощи. "Вам, наверно, будет небезынтересно, кто пригласил меня вас защи- щать?" -- начал он. Я энергично закивал головой, хотя, по правде говоря, ни разу об этом не задумывался. Тут он заюлил, стал бубнить что-то про мою мать, уверяя, что уже работал на нее когда-то, но не уточнил, когда именно. Уже много позже, к своему удивлению и немалому смущению, я узнал, что все организовал Чарли Френч; это он в воскресенье вечером позвонил моей матери, известил ее о моем аресте и велел немедленно связаться со своим добрым приятелем, известным адвокатом Мак Гилла Гунна. Это Чарли платил ему -- и платит по сей день -- довольно солидные гонорары. Он переводил деньги матери (а теперь, стало быть, рыжей девице), а та посылала их адвокату, чтобы создалась видимость того, что деньги поступают из Кулгрейнджа. (Простите, Мак, что утаил это от вас, но такова была воля Чарли. ) "Вы, кажется, давали какие-то показания, я правильно понял?" -- продолжал его честь. Я поставил его в известность относительно литературного шедевра Каннингема. Вероятно, рассказ мой был чересчур эмоционален, его честь насупился, прикрыл, словно от боли, глаза под очками и поднял руку, чтобы я замолчал. "Вы ничего не подпишете, -- сказал он, -- ничего, вы что. с ума сошли?!" Я опустил голову. "Но я же виновен, -- тихо проговорил я. -- Виновен". Он сделал вид, что не слышит. "А теперь послушайте меня, -- сказал он. -- Вы ничего не будете подписывать, ничего не будете говорить, ничего не будете делать. Вы подадите в суд заявление о своей невиновности... -- Я раскрыл было рот, чтобы что-то возразить, но он не желал меня слушать. -- Итак, вы заявите о своей невиновности, -- повторил он, -- а в момент, который я сочту подходящим, измените тактику и признаете себя виновным в убийстве, понятно?" Он холодно смотрел на меня поверх очков. (Моим закадычным другом он станет гораздо позже. ) Я покачал головой. "А по-моему, это неправильно", -- сказал я. Его честь презрительно фыркнул. "Это по-вашему!" -воскликнул он, но не добавил: "И вы еще можете рассуждать, что правильно, а что нет?" Мы помолчали. У меня заурчало в животе. Меня тошнило и одновременно хотелось есть. "Кстати, -- прервал молчание я, -- вы разговаривали с моей матерью? Она ко мне собирается?" И опять его честь прикинулся глухим. Он положил бумаги, снял очки и, стиснув двумя пальцами переносицу, поинтересовался, не нуждаюсь ли я в чем-нибудь. Теперь настала моя очередь фыркнуть. "Я вот что имею в виду, -- недовольным голосом процедил он. -- Есть ли что-нибудь, что я могу у них для вас попросить?" -- "Есть. Бритва, -- ответил я. -- И пусть отдадут ремень: вешаться я не собираюсь". Он встал. Внезапно мне захотелось задержать его. "Спасибо вам, -- сказал я с такой горячностью, что он остановился в дверях и по-совиному уставился на меня. -- Поймите, -- сказал я, -- я хотел убить ее. Я сделал это умышленно. У меня нет ни объяснений, ни оправданий". Он только вздохнул. В суд меня повезли во второй половине дня. Сопровождали меня Хаслет и двое полицейских в форме. Рука, которую я ободрал о розовый куст, нарывала. "О Фредерик, ты болен" (Аллюзия на первую строку хрестоматийного стихотворения Уильяма Блейка "Больная роза" ("О роза, больна ты... ").)'. О моем первом появлении в суде у меня почему-то осталось весьма туманное воспоминание. Я-то думал, что это будет просторное, величественное помещение, что-то вроде небольшой церкви, с дубовыми скамьями, резным потолком, атмосферой пышной и серьезной, а потому был разочарован, очутившись в довольно убогого вида конторе, из тех, где прохвосты клерки выдают клиентам сомнительные бумаги. Когда меня завели внутрь, началась какая-то суматоха, которую я принял было за подготовку к слушанью, но которая, как я, к своему изумлению, впоследствии обнаружил, и была самим слушанием. Продолжалась эта процедура от силы минуты две. Судья, без мантии, в самом обыкновенном костюме, оказался вполне симпатичным стариканом с бачками и красным носом. Должно быть, он пользовался репутацией остроумного человека, ибо, когда он весело глянул на меня и произнес: "А вот и мистер Монтгомери!", все присутствующие покатились со смеху. В ответ я вежливо улыбнулся, давая этим понять, что способен оценить шутку, даже если ее и не понял. Охранник толкнул меня в спину, я встал, сел, встал опять -- и на этом все кончилось. Я с изумлением осмотрелся по сторонам. Мне казалось, я что-то упустил. Его честь потребовал, чтобы меня выпустили на поруки, однако судья Филдинг лишь укоризненно покачал головой, как будто укорял непослушного ребенка. "Э, нет, сэр, -- сказал он, -- об этом не может быть и речи". И эта фраза тоже вызвала почему-то оживление. Что ж, я был рад, что им так весело. Охранник что-то сказал у меня за спиной, но я не мог сосредоточиться: в груди у меня ни с того ни с сего образовалась какая-то жуткая пустота, и я понял, что сейчас разрыдаюсь. Я чувствовал себя ребенком -- или же глубоким стариком. Его честь коснулся" моей руки. Я беспомощно отвернулся. "Пошли", -- довольно дружелюбно проговорил охранник, и я поплелся за ним. Все плыло перед глазами. Хаслет следовал за мной -- его походку я уже изучил. На улице собралась небольшая толпа. Как же они узнали, кто я, в каком буду суде, в котором часу кончится слушание моего дела?! Встретили меня дружным криком, в котором слышались ужас и отвращение и от которого у меня побежали по телу мурашки. Я так смутился и перепугался, что окончательно потерял голову и помахал им рукой -- помахал им рукой] Один Бог знает, чем я при этом руководствовался. Вероятно, это был задабривающий жест, свидетельство животной покорности, признание своего поражения. Разумеется, это разъярило их еще больше. Они стали трясти кулаками, завывать. У одного-двух вид был такой, будто они вот-вот отделятся от толпы и бросятся на меня. Одна женщина плюнула в мою сторону и назвала меня грязным подонком. А я стоял, кивал и махал рукой, точно автомат, и на лице у меня застыла испуганная улыбка. Именно тогда я и понял, что убил человека из их числа. Пока я был внутри, шел дождь, но он кончился, и опять выглянуло солнце. Помню злобный блеск мокрого асфальта, тучу, воровато спрятавшуюся за крыши домов, и собаку, что, испуганно поджав хвост, трусит через улицу, стараясь держаться подальше от рассвирепевшей толпы. Вот видите, вечно я запоминаю все случайное, несущественное. Тут на меня набросили шерстяное одеяло, втолкнули головой вперед в полицейскую машину, и мы, чиркнув шинами, сорвались с места. Эх... В жаркой, шерстяной темноте я нарыдался вволю. Тюрьма. Та самая. Ее я уже описывал. Своего первого посетителя я уж никак не ожидал увидеть. Когда мне сказали, что пришла женщина, я решил, что это Дафна, прямо с самолета, или же мать, а потому, войдя в комнату посещений, я в первый момент даже не узнал ее. В своем мешковатом свитере, юбке из пледа и туфлях на микропорке она выглядела в тот день еще моложе. Бледненькая, несформировавшаяся, вся в веснушках, она была похожа на отстающую ученицу, что тихонько плачет по ночам в интернатской спальне и помешана на пони. Только великолепные пламенно-рыжие волосы выдавали в ней женщину. "Дженни!" -- воскликнул я, и она покраснела. Я взял ее руки в свои. Почему-то я был ужасно рад ее видеть. Тогда я еще не знал, что совсем скоро эта девушка лишит меня наследства. "Вообще-то я Джоанна", -- промямлила она и прикусила губу. Чтобы скрыть неловкость, я засмеялся. "Ну конечно, Джоанна. Ты уж прости меня. Я ведь сейчас плохо соображаю". Мы сели. Я улыбался -- все шире и шире. Неожиданно я ощутил какую-то легкость, чуть ли не озорство. Я представил себя старым холостяком, другом семьи, что приехал навестить бедную малютку в "день открытых дверей". Она привезла мне из Кулгрейнджа мой чемодан. Вид у чемодана был какой-то странный, привычный и в то же время чужой, как будто за это время он побывал в небывало длинном, опасном путешествии -- на другую планету, в другую галактику. Я спросил про мать. Слава Богу, хватило ума не выяснять, почему она не приехала. "Передай ей, что мне стыдно", -- сказал я. Слова эти прозвучали нелепо, как будто я извинялся за опоздание, как будто кого-то подвел, и мы, не глядя друг' другу в глаза, надолго смолкли. "Знаешь, -- сказал я наконец, прерывая неловкое молчание, -- а у меня здесь появилась кличка. Меня зовут, естественно, Монти". Она улыбнулась, и я обрадовался. Когда она вот так улыбается и кусает губку, то особенно похожа на ребенка. Никогда не поверю, что это ловкая интриганка. Подозреваю, что материнское завещание было для нее ничуть не меньшим сюрпризом, чем для меня. С трудом представляю ее себе хозяйкой Кулгрейнджа. Впрочем, может, именно этого мать и добивалась: после нее -- хоть потоп. Нет, такие мысли недостойны меня, моего нового, серьезного отношения к жизни. Я не испытываю к матери ненависти за то, что она лишила меня наследства. Наверно, таким образом она пыталась меня чему-то научить, заставить спуститься с небес на землю, побольше уделять внимания людям, таким, например, как эта бедная, нескладная девушка с веснушками, робкой улыбкой и почти незаметными бровями. Помню, что вчера, сквозь слезы, сказала мне Дафна, слова ее засели у меня в мозгу, точно гвоздь: "Ты ничего не знал про нас, ничего!" Она права, конечно. Она-то говорила об Америке, о себе и об Анне Беренс, о тех еще временах, но права она в принципе: я ничего не знаю. Не знаю -- но ведь стараюсь узнать. Я наблюдаю, слушаю, размышляю. Время от времени мне представляется даже возможность взглянуть на иной мир, который при всей своей новизне на самом-то деле -- я отдаю себе в этом отчет -- существовал всегда, несмотря на то что сам я его и не замечал. В этих изысканиях большую помощь оказал мне мой друг Билли. Я еще не говорил вам о Билли? Он с самого начала ко мне привязался, думаю даже, что он немножко в меня влюблен. Ему девятнадцать -- мышцы, сальные черные волосы, красивые руки убийцы. Такие же, как у меня. Суд по нашим делам назначен на один и тот же день, и он считает это хорошим знаком. Билли обвиняется в убийстве и в групповом изнасиловании. Он настаивает на своей невиновности, однако виноватую улыбочку сдержать не в силах. По-моему, втайне он гордится своими подвигами. И в то же время есть в нем какая-то чистота, как будто сохранилась крошечная драгоценная частичка, которую ничто не способно запятнать. Думая о Билли, я готов поверить в существование души. Первый раз он сел за решетку еще мальчишкой и является кладезем тюремной мудрости. Так, он поведал мне о всевозможных и весьма искусных способах передачи с воли наркотиков. Например, до того, как установили стеклянные перегородки, жены и подруги прятали во рту маленькие пластиковые пакетики с героином, которые передавались во время длительных поцелуев, заглатывались, а потом выблевывались в нужниках. Идея эта мне очень п