х адский кинозал. Каждый день, бллин, показывали примерно одно и то же, сплошные пинки, toltshoki и кровь, кровь красными ручьями, стекающая с lits и tel, забрызгивая объектив камеры. Все те же ухмыляющиеся или хохочущие malltshiki, одетые по последней принятой у nadtsatyh моде, хихикающие японские мастера заплечных дел либо нацистские штурмовики или зондеркоманды. И с каждым днем жесточайшая жажда, желание уме реть от нее и от боли -- головной, зубной, всевозможной -- становилось все сильней и сильней. Пока однажды утром я не попытался победить мучителей тем, что -- трах, трах, трах -- стал колотиться головой о стену, чтобы упасть без сознания, но результатом была лишь дурнота оттого, что это тоже было насилием, очень похожим на насилие из фильмов; я обессилел, дал сделать себе укол, и меня снова, как и прежде, отвезли в зал. А потом наступило утро, когда, проснувшись и поедая на завтрак яйца, поджаренную булку с джемом и горячий чай с молоком, я подумал: "Должно быть, уже немного осталось. Уж теперь-то срок, наверное, совсем близок. Я уже настрадался так, что больше страдать просто не способен". Я ждал и ждал, бллин, когда придет та kisa со шприцем, но она так и не пришла. Вместо нее явился санитар в белом и сказал: -- Сегодня, старина, тебе разрешается идти самому. --- Идти? -- спросил я. -- Куда? -- Да все туда же, -- ответил он. -- Ну да, не надо смотреть так удивленно. Пойдешь сам смотреть фильмы, в моем сопровождении, конечно. Тебя больше не будут возить в каталке. -- Но, -- продолжал недоумевать я, -- как же насчет утреннего укола? -- Потому что я действительно удивился, бллин, ведь они так неукоснительно всегда следили за тем, чтобы пичкать меня этой вакциной Людовика, как они ее называли. -- Неужто мне больше не будут всаживать в бедную мою исколотую руку эту проклятую тошнотную жидкость? -- С этим покончено, -- усмехнулся санитар. -- Отныне и присно и во веки веков. Аминь. Будешь теперь обходиться без уколов, парень. Сам будешь пешком ходить в камеру ужасов. Но привязывать и насильно заставлять смотреть тебя все равно будут. Пошли, пошли, тигренок. Пришлось мне надеть халат и tufli и topat по коридору в этот их кинематограф. На сей раз, бллин, не только тошнота одолевала меня, но и удивление. Опять понеслись все те же драки, насилие, раздробленные черепа, опять растерзанные kisy сочились кровью, умоляя о пощаде -- что называется, жестокость и грязь в частной жизни. Все те же Концлагеря, евреи и серые улицы завоеванных городов, полные танков и солдат в форме, люди, падающие под убийственным автоматным огнем, -- так сказать, общественная сторона того же самого. Теперь я не мог списать свое чувство дурноты и жажды, чувство выжженности изнутри ни на что, кроме фильмов, которые меня вынуждали смотреть (веки вздернуты, руки-ноги привязаны к захватам кресла, но никаких проводов, ничего уже не прицеплено ни к голове, ни к телу). Так что же, как не фильмы, которые я смотрю, производит на меня это действие? Правда, не исключено, конечно же, и такое, бллин, что эта жидкость Людовика, действуя на манер прививки, циркулирует у меня в крови и отныне всегда, во веки веков будет заставлять меня заболевать каждый раз, когда я вижу насилие и жестокость. От такой мысли я разинул rot и зарыдал -- УУУУУ-хууу-хуууу, -- отчего слезы вроде как застлали вид на то, чем мне полагалось во что бы то ни стало любоваться, застлали его благостными каплями бегучего серебра. Но эти svolotshi в белом проворно подоспели с платками и принялись вытирать мне слезы, приговаривая: "Ну, ну, разнюнился, вакса-плакса! " И снова все чисто у меня перед глазами -- немцы подталкивают причитающих и плачущих евреев -- vekov, zhenstshin, malеshikov и devotshek -- в камеры, где им всем конец от ядовитого газа. "Уууу-хууу-хууууу! " -- снова, не удержавшись, завыл я, и снова ко мне подскочили вытереть слезы, проворно, чтобы я не упустил ни одной детали из того, что мне показывали. То был ужасный и отвратительный день, о други мои и братие. Вечером после обеда, состоявшего из тушеной баранины, фруктового пирога и мороженого, я лежал в своей палате odi noki и про себя думал: "Будь оно все проклято, последний шанс--это только выбраться отсюда немедленно". Впрочем, оружия нет как нет. Держать при себе бритву мне не разрешалось, каждый день меня брил толстый лысый vek, который приходил ко мне перед завтраком, но при этом каждый раз присутствовали два выродка в белых халатах, чтобы я не выкидывал фокусов и был послушным и сговорчивым maltshikom. Ногти на руках мне коротко подстригали и заравнивали пилкой, чтобы я не мог царапаться. Но быстрота реакции у меня еще осталась, хотя меня и измотали, ослабили, бллин, до состояния бледной тени того, каким я был когда-то на свободе. И вот слезаю я с кровати, подхожу к запертой двери и начинаю dubasitt ee кулаками, одновременно подняв kritsh: "Помогите, ну помогите же, мне плохо! Пожалуйста! Ну я умру так! Помогите! " Прямо горло надсадил, пока докричался. Потом слышу: шаги по коридору и вроде как недовольное ворчание; я узнал голос санитара, который приносил мне zhratshku и провожал к моему ежедневному мучению. Он бормотал: -- Что такое? В чем дело? Что ты там такое задумал? -- О, я умираю, -- простонал я. -- Ужасная боль в боку. Аппендицит, не иначе. Ооооооо! -- Сам ты хуже всякого аппендицита, -- проворчал санитар, и тут -- о радость! -- слышу звяканье ключей. -- Если это очередная шутка, приятель, я приведу людей, и мы будем лупцевать тебя весь вечер. -- Он отпер замок, и надо мной пронеслось сладостное дуновение предчувствия свободы. Он распахнул дверь, а я стоял за ее открывшейся створкой и при свете коридорной лампочки видел, как он остановился и озадаченно озирается. Тогда я замахнулся двумя руками сразу, чтобы свалить его сокрушительным ударом по шее, но тут, клянусь, едва я вроде как представил себе: вот он лежит на полу, стонет или вообще vyrubilsia, и только это у меня приятно защекотало в животе, как сразу же волной подкатила к горлу тошнота и ужасный страх, словно я вот-вот умру. Еле доковыляв, я рухнул на койку -- блах, блах, блах, -- а санитар, который был не в белом, а в обыкновенном домашнем халате, понял, что было у меня на уме, и говорит: -- Что ж, и этот урок на пользу, не правда ли? Век живи, век учись, как говорится. А ну, дружочек, вставай, вставай с кровати и ударь меня. Ну да, ударь, конечно, я серьезно. Врежь мне хорошенько в челюсть. Позарез надо, ну, ей-богу же! -- Но я только и мог, что лежать и хныкать -- УУУУУ-УУУ-ХУУУУУ! -- Подонок, -- процедил санитар. -- Дерьмо. -- Он взял меня за шиворот пижамной куртки и приподнял, причем я обвис в его руке, безвольно и расслабленно; и тут он размахнулся и правой рукой влепил мне полновесный toltshok в litso. -- Это, -- пояснил он, -- за то, что поднял меня с постели, пакость ты мелкая. -- После этого он вытер руки одна о другую -- шись-шись -- и вышел вон. Klutsh-klufsh -- щелкнул замок. Скорей заснуть -- скорей, чтобы отделаться от недостойного и гадостного чувства, будто получить удар лучше, чем ударить самому. Если бы санитар не ушел, я бы еще, чего доброго, подставил другую щеку! Я не поверил своим usham. Казалось, меня держат в этом поганом meste целую вечность и будут держать еще столько же. Однако вечность целиком уместилась в две недели, и наконец мне сказали, что эти две недели кончаются: "Завтра, дружок, на выход", -- да еще большим пальцем этак, словно показывая, где этот самый выход располагается. А потом и санитар, который toltshoknul меня, но продолжал носить мне на подносе zhratshku и провожать на ежедневную пытку, подтвердил: -- Последний тяжелый день тебе остался. Вроде как выпускной экзамен, -- и гаденько при этом uchmylialsia. В то утро я ожидал, что меня, как обычно, в пижаме и тапочках поведут в этот их кинозал. Но нет. В то утро мне вернули мою рубашку, нижнее belljo, боевой костюм и govnodavy, причем все вычищенное, выстиранное и наглаженное. Мне отдали даже опасную бритву, которой я вовсю пользовался во дни веселых выступлений. Так что, одеваясь, я только озадаченно хмурился, но nedonosok в белом лишь ухмылялся, ничего не объясняя, бллин. Меня вполне вежливо проводили туда же, куда всегда, но там кое-что изменилось. Киноэкран задернули занавесом, а под отверстиями для проекторов никаких матовых стекол уже не было -- их, видимо, подняли или раздвинули в стороны, как дверцы шкафа. Там, где когда-то были только звуки -- kashl-kashl-kashl -- и неясные тени, теперь открыто восседала публика, и в этой публике кое-какие litsa были мне знакомы. Присутствовал комендант Гостюрьмы, присутствовал капеллан -- священник, или свищ, как мы его между собой называли, присутствовал начальник охраны и присутствовал тот самый важный и шикарно одетый vek, который оказался министром то ли внутренних, то ли нутряных дел. Остальных я не знал. Там же были и доктор Бродский с доктором Браномом, правда, уже не в белых халатах; теперь они были одеты так, как и положено одеваться intellam, достаточно преуспевающим, чтобы следить за модой. Доктор Браном стоял молча, а стоявший рядом с ним доктор Бродский, обращаясь к собравшимся, что-то им поученому втолковывал. Увидев меня в дверях, он произнес: -- А-аа! Теперь прервемся, джентльмены, чтобы познакомиться с самим объектом. Как вы сами можете убедиться, он здоров и прекрасно выглядит. Он выспался, хорошо позавтракал, наркотиков не получал, гипнотическому воздействию не подвергался. Завтра мы уверенно выпустим его в большой мир, и будет он добр, как самаритянин, всегда готовый прийти на помощь словом и делом. Не правда ли, разительное превращение -- из отвратительного громилы, которого Государство приговорило к бессмысленному наказанию около двух лет назад и который за два этих года ничуть не изменился. Не изменился, я сказал?. Это не совсем так. Тюрьма научила его фальшивой улыбке, лицемерным ужимкам, сальной льстивой ухмылочке. Она и другим порокам обучила его, а главное -- утвердила в тех, которым он предавался прежде. Но, джентльмены, довольно слов. Дела свидетельствуют вернее. А потому--за дело. Смотрите же! Я был слегка ошеломлен всем этим govoritingom, никак не мог взять в толк, каким боком оно касается меня. Потом везде погас свет и зажглись вроде как два прожектора, светивших из проекционных отверстий, причем один из них осветил вашего скромного многострадального повествователя. А в круг, очерченный другим, вступил какой-то здоровенный dylda, которого я раньше не видел. У него была жирная усталая haria и жиденькие, будто наклеенные волосы на лысеющей голове. На вид ему было что-нибудь лет тридцать, или сорок, или пятьдесят--не важно, одним словом--starikashka. Он двинулся ко мне, и вместе с ним двинулся луч прожектора, пока оба луча не слились в один яркий световой круг. Отвратительно ухмыльнувшись, он сказал мне: "Привет, дерьма кусок. Фуу, да ты, видно, не моешься, судя по запаху! " Потом он, вроде как пританцовывая, отдавил мне ногу -- левую, потом правую, потом пальцем щелкнул меня по носу, uzhasno больно, у меня даже слезы на glazzja навернулись, потом крутанул мне uho, будто это телефонный диск. Из публики донеслось хихиканье, а пару раз кто-то даже громко хохотнул. У меня ноги, нос и uho разболелись, как bezumni, и я сказал: -- Зачем ты так делаешь? Я ведь ничего плохого тебе не сделал, koresh! -- Я, -- отозвался этот vek, -- это делаю, -- (тресь-тресь опять меня по носу), -- и вот это делаю, -- (снова жгучая боль в скрученном uhe), -- и вот это, -- (бац мне опять каблуком на правую ногу), -- потому что ненавижу таких гадов, как ты. А если хочешь со мной за это посчитаться, давай, начинай! Я уже знал, что britvu надо выхватить очень быстро, пока не накатила убийственная тошнота, которая превратит радость боя в ощущение близости собственной uzhasnoi кончины. Однако едва лишь моя рука нащупала в кармане briivu, перед моим внутренним оком пронеслась картина того, как этот merzavets, захлебываясь кровью, вопит и просит пощады, и сразу за этой картиной нахлынули ужасная тошнота, сухость в горле и боль, так что мне стало ясно: надо skorennko менять свое отношение к этой skotine, поэтому я похлопал себя по карманам в поисках сигарет или babok, но вот ведь, бллин, -- ни того, ни другого. И я плаксивым таким голосом говорю: -- Я бы угостил тебя сигаретой, koresh, да только нету их у меня. А тот в ответ: -- Ах-ах-ах! Уй-юй-юй! Поплачь, поплачь, сосуно-чек! -- И снова он -- тресь-тресь-тресь мне своим поганым черепаховым ногтем по носу, отчего зрители в темном зале, судя по доносящимся звукам, пришли в буйный восторг. А я, уже в полном отчаянии пытаясь умаслить этого отвратительного и настырного veka, со всех сил старался не дать повода к тому, чтобы нахлынули тошнота и боль. -- Пожалуйста, позволь мне что-нибудь для тебя сделать, -- взмолился я, роясь в карманах и не находя там ничего, кроме своей верной britvy, поэтому я вынул ее и, подав ему, проговорил: -- Прошу тебя, возьми, пожалуйста, вот это. Маленький презент. Пожалуйста, возьми себе. -- На что он ответил: -- Нечего совать мне свои паршивые взятки. Этим ты меня не проведешь. -- И он ударил меня по руке, отчего britva полетела на пол. А я говорю: -- Прошу тебя, я обязательно должен что-нибудь для тебя сделать. Можно, я почищу тебе ботинки? --- И тут, бллин, -- отрежьте мне beitsy, если вру, -- я опустился на колени, высунул мили на полторы красный язык и принялся лизать его griaznyje вонючие башмаки. А он на это хрясь мне сапогом в rot, правда не слишком больно. В этот миг мне подумалось, что, может быть, тошнота и боль не настигнут меня, если всего лишь обхватить его как следует руками за лодыжки и дернуть, чтобы этот подлый vyrodok свалился на пол. Так я и поступил, и он, к несказанному своему изумлению, с грохотом рухнул под хохот всех этих svolotshei, сидевших в зале. Однако, едва лишь я увидел его на полу, сразу ужас и боль охватили меня с новой силой, и в результате я протянул ему руку, чтобы он поскорее встал. После чего он изготовился врезать мне зубодробительный toltshok в litso, но доктор Бродский остановил его: -- Хорошо, спасибо, хватит. -- А этот гад вроде как поклонился и танцующей походкой комедианта ушел со сцены, на которой зажегся свет, выставивший меня на всеобщее обозрение в самом пакостном виде: полные слез глаза, перекошенный плаксивый morder и т. д. К публике обратился доктор Бродский: -- Наш объект, как видите, парадоксально понуждается к добру своим собственным стремлением совершить зло. Злое намерение сопровождается сильнейшим ощущением физического страдания. Чтобы совладать с этим последним, объекту приходится переходить к противоположному модусу поведения. Вопросы будут? -- Как насчет выбора? -- пророкотал глубокий грудной бас. То был знакомый мне голос тюремного свища. -- Ведь он лишен выбора, не так ли? Только что нами виденный чудовищный акт самоуничижения его заставила совершить боязнь боли и прочие своекорыстные соображения. Явно видна была его неискренность. Он перестает быть опасным для окружающих. Но он также перестает быть существом, наделенным способностью нравственного выбора. -- Это все тонкости, -- чуть улыбнулся Бродский. -- Мотивациями мы не занимаемся, в высокую этику не вдаемся. Нам главное -- сократить преступность и... -- И, -- подхватил щеголеватый министр, -- разгрузить наши отвратительно переполненные тюрьмы. -- Болтай, болтай... -- обронил кто-то вполголоса. Тут разгорелся спор, все заговорили разом, а я стоял, совершенно забытый всеми этими подлыми недоумками, так что пришлось подать голос: -- Э-э-э! А что же со мной? Мне-то теперь как же? Я что теперь, животное какое-нибудь получаюсь, собака? -- И от этого все зашумели, в мой адрес полетели всякие раздраженные slova. Я опять в kritsh, еще громче: -- Я что, по-вашему, заводной апельсин? -- Не знаю, что побудило меня произнести эти слова, бллин, они вроде как сами собой возникли у меня в голове. На мйнуту-другую воцарилось молчание. Потом встал один тощий профессорского вида kashka с шеей, похожей на сплетение проводов, передающих энергию от головы к телу, и сказал: -- Тебе не на что жаловаться, мальчик. Ты свой выбор сделал, и все происшедшее лишь следствие этого выбора. Что бы теперь с тобой ни случилось, случится лишь то, что ты сам себе избрал. И тут же голос тюремного свища: -- О, как трудно в это верится! -- Причем комендант тут же бросил на него взгляд, в котором читалось: все, дескать, все твои надежды высоко взлететь на поприще тюремной религии придется тебе похоронить. Шумный спор разгорелся снова, и тюремный свищ кричал наравне со всеми что-то насчет Совершенной Любви, которая Изгоняет Страх и всякий прочий kal. Тут с улыбкой от uha до uha заговорил доктор Бродский: -- Я рад, джентльмены, что вы затронули тему любви. Сейчас мы увидим на практике то поведение в любви, которое считалось невозвратно исчезнувшим еще со времен средневековья. -- Тут свет погасили, и опять зажглись прожекторы, один из которых направили на меня, бедного и исстрадавшегося вашего друга и повествователя, а в другой бочком вступила молодая kisa, причем такая, красивее которой -- я клянусь -- вам в жизни, бллин, не приходилось видеть. То есть, во-первых, obaldennyje grudi, выставленные прямо напоказ, потому что платье у нее было с таким низким-низким вырезом. Во-вторых, божественные ноги, а походка такая, что прямо в кишках sverbit, и вдобавок litso красивое и детски невинное. Она подошла ко мне в луче прожектора, свет которого показался мне сиянием Благодати Господней, которую, как и весь прочий kal, она вроде как несла с собой, и первой промелькнувшей у меня в голове мыслью было, что нехудо было бы ее тут же на полу и оформить по доброй старой схеме sunn-vynn, но сразу же откуда ни возьмись нахлынула тошнота, будто какой-то подлый мент из-за угла все подглядывал, подглядывал да вдруг как выскочит и сразу тебе руки за спину. Даже vonn ее чудных духов теперь заставляла меня лишь корчиться, подавляя рвотные позывы в желудке, так что пришлось мне постараться подумать о ней как-нибудь по-другому, пока меня окончательно не раздавила вся эта боль, сухость во рту и ужасающая тошнота. В отчаянии я закричал: -- О красивейшая из красивых devotshek, я бросаю к твоим ногам свое сердце, чтобы ты его всласть потоптала. Если бы у меня была роза, я подарил бы ее тебе. Если бы шел дождь и на земле была сплошная грязь и, kal, я подстелил бы тебе свою одежду, чтобы ты не запачкала изящные ножки. -- И вот я говорю все это, а сам чувствую, как дурнота вроде как съеживается, отступает. -- Позволь мне, -- заходясь в kritshe, продолжал я, -- позволь мне поклоняться тебе и быть твоим телохранителем, защищать тебя от этого svolotshnogo мира. -- Тут я немного задумался, подыскивая слово, нашел его и, проговорив: -- Позволь мне быть твоим верным рыцарем, -- вновь пал на колени и стал бить поклоны, чуть не стукаясь лбом об пол. И вдруг- я почувствовал себя shutom каким-то, посмешищем: оказывается, это опять была вроде как игра, потому что вновь загорелся свет, a devotshka улыбнулась и ускакала, поклонившись публике, которая разразилась рукоплесканиями. При этом glazzja у всех этих griaznyh kashek прямо чуть не на лоб вылезли, до того похотливыми взглядами они ее, бллин, провожали. -- Вот вам истинный христианин! -- воскликнул доктор Бродский. -- Он с готовностью подставит другую щеку; он взойдет на Голгофу, лишь бы не распинать других; при одной мысли о том, чтобы убить муху, ему станет тошно до глубины души. -- И он говорил правду, бллин, потому что, когда он сказал это, я подумал о том, как убивают муху, и сразу почувствовал чуть заметный наплыв тошноты, но тут же справился, оттолкнул и тошноту, и боль тем, что стал думать, как муху кормят кусочками сахара и заботятся о ней, будто это любимый щенок, padia этакая. -- Перевоспитан! -- восторженно выкрикнул Бродский. -- Господи, возрадуются уповающие на тебя! -- Главное, -- зычно провозгласил министр внутренних дел, -- метод работает! -- Да-а, -- протянул тюремный свищ вроде как со вздохом, -- ничего не скажешь, работает. Господи, спаси нас всех и помилуй.  * ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ *  -- Ну, что же теперь, а? Это уже, бллин, я сам себя спрашивал на следующее утро, стоя заворотами белого здания, пристроенного к старой Гостюрьме; светало; одет я был, как тогда, вечером два года назад, в руках держал tostshi пакет с немногочисленными пожитками и весьма скромной суммой денег, которыми на первое время милостиво снабдило меня тюремное начальство, будь оно неладно. Остаток предыдущего дня утомил меня несказанно: пришлось давать бесконечные интервью перед телекамерами и вспышками фоторепортеров -- блесь, блесь, блесь -- вновь и вновь я должен был показывать, как меня корчит от одного упоминания о mahalovke, нести постыдную tshush и kal. Потом я рухнул в постель и чуть ли не в тот же миг, как мне показалось, меня разбудили и сказали, чтобы я выметался, чтобы шел домой, -- они, дескать, не хотят больше видеть вашего скромного повествователя, бллин. Ну и вот, стою тут ни свет ни заря, перебираю в левом кармане deng, позвякиваю ими и недоуменно соображаю: -- Ну, что же теперь, а? Первым делом я решил пойти куда-нибудь позавтракать -- все же с утра маковой росинки во rtu не держал, так меня старались поскорей выпихнуть на свободу. Всего чашку tshaja и выпил. Гостюрьма располагалась в довольно-таки непотребной части города, однако маленьких рабочих stolovok кругом было полно, и вскоре я набрел на одну из них, бллин. Там было мерзко, стояла vonn, c потолка свисала единственная лампочка, засиженная мухами до того, что едва светилась; рабочие по дороге на утреннюю смену rubali здесь жуткого вида сосиски, с чавканьем запивая их tshajem и заглатывая один за другим куски хлеба -- хрумп-хрумп-хрумп, -- а когда хлеб на столе кончался, требовали еще. Девица, которая их обслуживала, была страшненькая, но с большими grudiami, и некоторые из посетителей то и дело пытались ее с хохотом облапить, она в ответ хихикала, и от одного вида всего этого меня тянуло blevanutt. Однако я очень вежливо, джентльменским голосом заказал поджаренного хлеба с джемом и tshajem, уселся в темном углу и стал есть и пить. Пока я питался, в заведение вошел продавец газет, маленький карлик, весь raskhristannyi, грязный, преступного вида парень в толстых очках со стальными дужками, одетый в какое-то тряпье цвета заплесневелого смородинового пудинга. Я купил газету, решив для возвращения в колею нормальной zhizni сперва узнать, что происходит в мире. Оказавшаяся у меня в руках газета, по всей вероятности, была правительственной, потому что единственное, чему посвящалась вся первая страница, это чтобы каждый непременно приложил все силы для переизбрания правительства на новый срок во время всеобщих выборов, до которых вроде бы оставалось недели две или три. Хвастливо расписывалось, как много правительство сделало за последний год, насколько возрос экспорт, какие великие у него успехи на международной арене, как улучшилась социальная защищенность и всякий прочий kal. Но больше всего правительство кичилось тем, как ему за последние полгода удалось якобы сделать улицы безопаснее для всех законопослушных жителей, кому приходится ходить по ним вечерами, а достигнуто это было увеличением жалованья полицейским и более строгим отношением полиции к хулиганствующим юнцам, извращенцам и грабителям, и так далее, и тому подобный kal. Это уже некоторым образом заинтересовало вашего скромного повествователя. А на второй странице оказалась мутная фотография, с которой смотрел на меня некто очень и очень знакомый; на поверку оказалось, что это я сам и есть. Смотрел я с нее мрачно и вроде как испуганно, но это единственно из-за вспышек, которыми мне -- блесь-блесь-блесь -- то и дело слепили глаза. Подпись гласила, что это первый выпускник нового Государственного Института Исправления Преступных Элементов, излеченный от криминальных инстинктов всего за две недели и ставший теперь законобоязненным добрым гражданином, и дальше все такой же kat. Чуть дальше здесь же обнаружилась очень хвастливая статья о методе Людовика, о том, какое мудрое у нас правительство и опять всякий kal. Снова фотография; похоже, и этого человека я знаю: конечно, министр внутренних дел. Он беспардоннейшим образом хвастался, что предвидит наступление эры полной победы над преступностью, когда не надо будет опасаться подлых нападений несовершеннолетних хулиганов, извращенцов, грабителей, и снова kal в том же духе. Зарычав от ярости, я швырнул газету на пол, и она накрыла лужицы расплесканного tshaja, крошки и отвратительные плевки поганых животных, которые посещали эту stolovku. -- Ну, что же теперь, а? А что теперь? Видимо, домой, бллин, пора преподнести сюрприз папапе с мамой: сын, дескать, вернулся, снова он в лоне семьи. Потом я лягу на кровать в своем zakutke и, слушая прекрасную музыку, подумаю о том, что теперь делать со своей zhiznnju. Зa день до того представитель комиссии по социальной интеграции выдал мне длинный перечень mest, куда я мог обратиться в поисках работы, он даже звонил обо мне разным людям, однако у меня, бллин, не было ни малейшего желания прямо сразу начинать vkalyvatt. Сперва следует tshutok отдохнуть, да-да, и спокойно подумать, лежа в кровати под звуки прекрасной музыки. Так что вперед, автобусом до центра, потом другим автобусом до Кингсли-авеню, а оттуда до нашего квартала рукой подать. Думаю, вы поверите, что сердце у меня от волнения так и стучало -- тук-тук, тук-тук, тук-тук! На улицах было пустынно (раннее зимнее утро), и когда я вошел в вестибюль нашего дома, там не было никого, кроме nagih tshelovekov и zhenstshin по стенам, занятых трудовыми подвигами. Что удивило меня, так это чистота -- все убрано, подкрашено, не было даже обведенных овалами всяких слов, накарябанных рядом с rotami славных тружеников; не было подрисованных к их фигурам непристойных частей тела -- куда только подевались все похабствующие malltshiki с фломастерами. Еще меня удивило, что лифт работал. Едва я нажал кнопку, он загудел и съехал вниз, причем, зайдя в него, я снова удивился, до чего там внутри было чисто. Я поднялся на десятый этаж, поглядел на ничуть не изменившуюся дверь под номером 10--8, и у меня даже руки задрожали, когда я вынул из кармана маленький ключик, чтобы отпереть ее. Однако я решительно сунул ключ в скважину, повернул, отворил дверь и вошел, встреченный взглядами трех пар удивленных, почти испуганных glazzjev, две из которых принадлежали па и ма, но был с ними и еще один vek, которого я прежде никогда не видел, -- большой, толстый muzhik в рубашке и штанах с подтяжками; расположившись как дома, он прихлебывал tshai с молоком и хрусть-хрусть хрустел поджаренным хлебом с яичницей. Этот незнакомец заговорил первым: -- Ты кто такой, приятель? Откуда у тебя ключ взялся? Вон отсюда, пока я тебе morder не искровянил. Выйди и постучись. И говори, что нужно, да побыстрее! Мама и папа остолбенело застыли -- значит, газету еще не прочли, и тут я вспомнил, что газету ведь доставляют уже после того, как папа уйдет на работу. Но тут голос подала мать: -- Ой! Убежал, удрал! Что же нам делать? Скорее надо звонить в полицию, ой-ей-ей! Ах ты паршивец, гадкий мальчишка, снова ты нас позоришь! -- И, провалиться мне на этом самом месте, она как взвоет: -- УУУУУ-УУ-УУУУУУ -- Но я принялся объяснять, дескать, хотите, можете позвонить в Гостюрьму, проверить, а этот незнакомец сидел и хмурился, глядя на меня так, будто вот-вот двинет меня по morder волосатым своим мясистым кулачищем. А я говорю: -- Может быть, сперва ты ответишь, a koresh? С каких пор ты здесь появился и за каким figom? Мне не нравится тон, которым ты говорил со мной. Смотри у меня! Ну, что скажешь? Незнакомцу было лет тридцать или сорок -- отвратная рабоче-крестьянская rozha, причем сидит, rot разинул и смотрит на меня, не говоря ни слова. Тут заговорил отец: -- Ты нас немножко врасплох застал, сын. Надо было известить заранее. Мы думали, тебе еще пять или шесть лет сидеть. Но ты не думай, -- закончил он уже совсем печально, -- что мы не рады видеть тебя на свободе. -- А это еще кто такой? -- спросил я. -- Почему он не отвечает? В чем дело-то, vastshe? -- Это Джо, -- сказала мать. -- Квартирант. Мы ему комнату сдаем, понимаешь? -- И вновь запричитала: -- О Боже, Боже мой! -- Слушай сюда, -- сказал этот Джо. -- Я про тебя все знаю, парень. Знаю, что ты творил, и знаю, сколько принес горя, как поломал жизнь своим бедным родителям. Вернулся, значит? Будешь опять им кровь портить? Так знай, что это -- только через мой труп, потому что они для меня как родные, а я им скорее сын, чем просто жилец. Раньше я бы на это расхохотался, однако теперь поднявшийся во мне razdrazh вызвал волну тошноты, тем более что этот vek на вид был примерно того же возраста, что и мать с отцом, -- и. он еще смеет, глядите-ка, этак по-сыновнему приобнимать ее за плечи, мол, защищает, бллин! -- А, вот, значит, как! -- проговорил я, чувствуя, что сам вот-вот расплачусь. -- Ладно, даю тебе пять минут, и чтобы ты сам, твое shmotjo и весь прочий kal из моей комнаты выметались! -- С тем я прямиком шагнул к двери своей комнаты, пока этот uvalenn не успел остановить меня. Открыл дверь, и у меня сердце прямо чуть на пол не вывалилось, потому что это была уже совсем не моя комната. Вместо развешанных по стенам флагов он всюду поналеплял фотографии боксеров -- и поодиночке, и даже целыми командами, где - они стоят и сидят с нагло скрещенными на груди руками, а перед ними серебряный щит с гербом. Потом вижу -- еще кое-чего не хватает. Ни проигрывателя, ни стеллажа для дисков, а еще исчезла коробка, где я хранил свои сокровища -- бутылки с выпивкой и durrju и два сверкающих чистотой шприца. -- Ах ты гад voniutshi, ну ты и поработал! -- вскричал я. -- Куда ты дел мои личные вещи, svolotsh поганая? -- Это я обращался к Джо, но ответил мне отец: -- Все твои вещи, сын, забрала полиция. Теперь такой закон насчет компенсации жертвам. Очень трудно было бороться с подступающей дурнотой, голова болела кошмарно, во рту пересохло, я схватил со стола бутылку с молоком и присосался, на что Джо неодобрительно заметил: -- Свинские у тебя манеры, знаешь ли. А я говорю: -- Но она же умерла. Какая, еще ей компенсация? -- Остались ее кошки, сын, -- грустно проговорил отец. -- Чтобы за ними было кому присматривать, пока не оглашено завещание, пришлось нанимать специального человека. В общем, полиция распродала твои вещи -- одежду и все прочее, чтобы оплатить уход за кошками. Таков закон, сын. Ты, правда, никогда особым уважением к законам не отличался. Я так и сел, а тут еще этот Джо вякает: -- Разрешение надо спрашивать, прежде чем сесть, свинья невоспитанная! Ну, я ему сразу в ответ; -- Заткни свое жирное hlebalo, боров! -- А сам уже еле жив. Решив хоть немного улучшить свое состояние, я после этого стал говорить рассудительно и даже с улыбкой: -- Слушай, это все-таки моя комната, разве нет? Это мой дом. Может, вы что-нибудь скажете, па, ма? -- Однако они только хмуро на меня поглядывали, у мамы дрожали плечи, ее мокрое от слез litso морщилось, а отец сказал: -- Это надо как следует обдумать, сын. Мы не можем просто так взять и выкинуть Джо на улицу, верно ведь? Я в смысле, что у Джо здесь работа, контракт на два года, и мы с ним договор заключили, верно, Джо? В смысле, мы думали, тебе еще долго сидеть в тюрьме, а комната пропадает. -- Он явно стыдился собственных слов, это бросалось в глаза. Поэтому я улыбнулся, чуть-чуть вроде как кивнул и говорю: -- Все понял. Привыкли жить в мире, да еще и с прикормкой. Такие, значит, дела. А родной сын вам вроде как ненужная помеха. -- И тут, хоть ешьте меня, хоть режьте мне beitsy, но поверьте, бллин: от жалости к себе я прямо вроде как расплакался. А отец говорит: -- В общем, видишь ли, сын, Джо заплатил нам за месяц вперед. Я в смысле, что как бы мы ни решили насчет будущего, мы не можем сказать Джо, чтобы он прямо сейчас съехал, правда, Джо? -- А этот Джо в ответ: -- К тому же мне ведь надо и о вас заботиться, ведь вы мне как родные. Хорошо ли будет, справедливо ли, если я уйду, бросив вас на милость этого юноши, этого чудовища, которое никогда не было вам настоящим сыном? Вот он сейчас хнычет, но это только уловки его лицемерия. Пусть идет и ищет себе комнату где-нибудь в другом месте. Пусть поймет, насколько пути его неправедны, пусть поймет, что скверный юноша, каким он был всегда, не заслуживает таких чудесных родителей, как вы. -- Ладно, -- вставая, сказал я, по-прежнему весь в слезах. -- Теперь хоть знаю, на каком я свете. Никто не любит меня, никому я не нужен. Я страдал, страдал, страдал, и все хотят, чтобы я продолжал страдать. Я понял. -- Ты заставлял страдать других, -- сказал этот Джо. -- Это всего лишь справедливо, чтобы ты как следует пострадал сам. Вот здесь, за этим круглым семейным столом, я целыми вечерами слушал рассказы о твоих подвигах, и это было ужасно. Прямо жить после этого не хотелось, ей-богу. -- И зачем только, -- проговорил я, -- меня выпустили! Сидел бы себе в тюрьме и сидел. Все, ухожу. Вы больше никогда меня не увидите. Как-нибудь сам проживу, спасибо вам за все. Пусть это ляжет грузом на вашу совесть. -- Не надо так воспринимать это, сын, -- сказал отец, а мать, некрасиво перекосив rot, снова взвыла -- УУУУ-УУ-УУУ -- и Джо опять обнял ее за плечи, похлопывая и приговаривая "ну-ну, ну-ну", как bezumni. Я встал и, весь разбитый, еле дотащился до двери --- пусть сами, бллин, со своей zhutkoi виной разбираются. 2 Я шел по улице, не зная, куда и зачем иду, все в том же боевом костюме, на который все оборачивались, ежился от холода (был zhutko холодный зимний день), и все, чего я хотел, это уйти от всего этого как можно дальше и по возможности не думать вообще ни о чем. Сел в автобус, доехал до центра, потом пешком к Тэй-лор-плейс, а там смотрю -- магазин пластинок "Melodija", который я так любил посещать когда-то в прошлом, бллин, причем он совершенно не изменился, и, войдя, я даже ожидал увидеть там старого знакомого Энди -- ну, того лысого и diko тощего veka, у которого я всегда покупал диски. Но Энди там теперь не было, бллин, одни визги и вопли nadtsatyh (тинэйджеров, стало быть), которые, пританцовывая, слушали свой излюбленный эстрадный kal, да и сам стоявший за прилавком продавец был вряд ли старше них; он все время щелкал костяшками пальцев и хихикал, как bezumni. Я подошел, выждал, когда он удостоит меня взглядом, и говорю: -- Я бы хотел послушать пластинку с моцартовской Сороковой. -- Почему именно это взбрело мне в голову, даже и не знаю, как-то само собой получилось. Продавец говорит; -- Сороковой -- чего? Я говорю: -- Симфонией. Симфонией номер сорок в соль миноре. -- Xoппa! -- выкрикнул один из пританцовывавших nadtsatyh, мальчишка, заросший волосами до самых глаз. -- Симфонией! Во дает! А семафории тебе не надо? Во мне уже начинал вскипать razdrazh, но я старался справляться с ним, поэтому изо всех сил улыбался -- и стоявшему за прилавком veku, и приплясывающим шумливым nadtsatym. Продавец сказал: -- Зайди вон в ту кабину, дружище, щас чего-нибудь подберу. Я вошел в крошечный zakut, где покупателям давали прослушивать пластинки, которые они вознамерились купить, и продавец поставил на проигрыватель диск, но то была не Сороковая Моцарта, а моцартовская "Прага" -- он, видимо, взял первую попавшуюся ему на полке пластинку Моцарта, отчего я начал всерьез сердиться, но старался совладать с этим чувством из страха перед тошнотой и болью, однако я совсем забыл то, чего забывать как раз не следовало, и теперь мне от этого. было хоть в петлю. Дело в том, что эти svolotshi доктора устроили так, что любая музыка, которая навевает всякие там чувства, подымала теперь во мне такую же тошноту, что и всякий вид или поползновение к насилию. А все потому, что в фильмах насилие сопровождалось музыкой. Особенно запомнился мне тот uzhasni нацистский фильм с заключительной частью бетховенской Пятой. И вот теперь прекрасный Моцарт превращен в сущий ад. Я выскочил из магазина, за спиной, беснуясь, хохотали nadtsatyje, а продавец кричал: "Эй! Эй! Эй! " Но я не обращал внимания, шел, как пьяный, по улице и свернул за угол к молочному бару "Korova". Я знал, что мне нужно. Zavedenije было по-утреннему почти пусто. Внутри вид непривычный -- какие-то красные коровы по всем стенам, а за прилавком vek тоже какой-то незнакомый. Но когда я сказал; "Молоко-плюс, двойное", -- этот длиннолицый, гладко выбритый субъект сразу понял, что требуется. Двойное молоко-плюс я отнес в одну из маленьких кабинок, по всем стенам окаймлявших zavedenije и отгороженных от основного зала вроде как занавесками, там я сел на бархатный стул и принялся прихлебывать. Когда выпил стакан до дна, почувствовал: действует. На не очень-то аккуратно подметенном полу лежал обрывок серебряной бумажки от пачки с tsygarkami, и у меня glazzja к нему как приклеились. Этот клочок серебра начал расти, расти, расти и стал таким ярким, таким огненным, что пришлось даже сощурить glazzja. Он перерос собой не только кабинку, где я прохлаждался, но и весь бар "Korova", всю улицу, весь город. Потом он перерос целый мир, бллин, заменил собой всю вселенную, стал морем, в котором плавало все, причем не только когда-либо сотворенное, но и существующее в воображении. До моих ушей начали доноситься всякие звуки и слова, которые я сам же и произносил, вроде: "Дорогие лебляблюбледи, дохлопендрики вас промдырляются", и всякий прочий kal. Потом все это серебро пошло как бы волнами, появились цвета, каких никто никогда не видывал, и вроде как в отдалении показалась скульптурная группа, которая придвигалась все ближе и ближе, вся в освещении вроде как ярчайших прожекторов снизу и сверху, бллин. Скульптурная группа изображала Boga или Goga и всех его ангелов и святых, они блестели, как бы отлитые из бронзы, с бородами, большущими крыльями, которые трепыхались вроде как на ветру, так что вряд ли они были из камня или бронзы, a glazzja у них были живыми и двигались. Огромные фигуры близились, близились, вот-вот сейчас сомнут меня, раздавят, и я услышал свой собственный голос: "Ииииииии! " И уже чувствую: нет у меня больше ничего -- ни одежды, ни тела, ни головы, ни имени -- ничего; ух, хорошо, прямо божественно! Тут шум поднялся, будто все рушится и валится, а Бог, ангелы и святые принялись вроде как качать мне головами, словно говоря, что сейчас не время, но я должен попытаться снова, а потом все заухмылялись, захихикали и пропали, жаркий всеозаряющий свет стал холодным, и вот я уже снова сижу как сидел за столом перед пустым стаканом и чуть не плачу оттого, что единственный выход, похоже, это смерть. Да, понял я, вот оно, вот что мне надо сделать, но как это сделать, я не знал, потому что прежде об этом никогда не думал, бллин. В мешочке с личным имуществом у меня была моя опасная britva, но при первой мысли о том, как я проведу ею по своему телу, вжжжжжик, и хлынет красная-красная кровь, меня охватила ужасная тошнота. Нужно придумать что-нибудь ненасильственное, отчего я просто вроде как мирно усну, и не станет вашего скромного повествователя, не будет он больше никому мешать. Я решил, что, может быть, стоит сходить в публичную biblio за углом да поискать книжку там п