и в прогулках вокруг башни. Полученные известия взволновали его. Воспоминания, приглушенные уединенной деревенской жизнью, всплывали теперь так отчетливо, как будто относились к событиям вчерашнего дня. Кафе на Борне! Приятели по казино! Вернуться туда, сразу окунуться в городскую жизнь после почти дикарского затворничества в башне!.. Он тронется в путь как можно скорее, это решено. Он уедет завтра же, с обратным рейсом парохода, привезшего письмо. Образ Маргалиды возник в его памяти - словно для того, чтобы удержать его здесь, на острове. Он видел белизну ее кожи, ее очаровательные округлые формы, ее стыдливо опущенные глаза, скрывающие, словно нечто греховное, темный блеск своих зрачков. Покинуть ее! Никогда больше не увидеть!.. А она достанется одному из этих грубиянов, который иссушит ее красоту на полевых работах и постепенно превратит в почерневшую от зноя сморщенную крестьянку с мозолистыми руками, влачащую полуживотное существование!.. Однако мрачная уверенность прервала вскоре его мучительные колебания: Маргалида не любит его, не может любить. Удручающее молчание и загадочные слезы - вот все, чего он мог добиться в ответ на свои признания. К чему стремиться овладеть ею, когда все считают это невозможным? Зачем нужна глупая борьба со всем островом из-за женщины, в любви которой он сам не уверен?.. Радость от полученных известий вернула Фебреру его скептицизм: "Никто не умирает от любви". Ему, конечно, будет стоить больших усилий расстаться на следующий же день с этими местами: он ощутит глубокую тоску, когда потеряет из виду Кан-Майорки, сверкающий африканской белизной. Но как только он почувствует себя не связанным больше с островом, с жизнью среди простого люда, и вернется к прежнему существованию, быть может у него останется о Маргалиде лишь бледное воспоминание, и он будет первый смеяться над этой страстью к атлоте, дочери бывшего арендатора его семьи. Он перестал колебаться. Ночь он проведет один в башне, как первобытный человек, как один из тех, кого на каждом шагу подстерегали опасности, кто был всегда готов к смертельной борьбе. А завтра вечером он будет сидеть за столиком кафе, при электрическом свете, и смотреть на проезжающие вдоль тротуара экипажи и на гуляющих посреди Борна женщин, гораздо более красивых, чем Маргалида. На Майорку! Он не будет жить во дворце; огромный особняк Фебреров потерян для него навсегда в силу решительных и благотворных мер, принятых его другом Вальсом. Зато у него будет маленький и чистый домик в Террено или другом приморском квартале, где мадо Антония окружит его материнской заботой. Там ему не надо ждать ни горя, ни стыда. Он будет даже избавлен от присутствия дона Бенито Вальса и его дочери, которых он покинул так неучтиво, даже не извинившись письменно. Богатый чуэт, как сообщал в письме его брат, живет теперь в Барселоне, чтобы несколько поправить свое здоровье. По мнению капитана Пабло, этот переезд был, несомненно, совершен для того, чтобы подыскать себе зятя вдали от тех суеверных толков, которые шли о его соплеменниках на острове. Вечером пришел Капелланчик, неся корзину с ужином. Пока Фебрер, в котором от радости проснулся хороший аппетит, поглощал пищу, мальчик расхаживал по комнате, пытливо стараясь отыскать письмо, возбуждавшее его любопытство. Нет, не видно. Веселое настроение сеньора в конце концов передалось и ему: он тоже стал беспричинно смеяться, считая своим долгом быть в хорошем расположении духа, как и дон Хайме. Фебрер пошутил по поводу его скорого отъезда в семинарию. Он собирается сделать ему подарок, но подарок, какого он себе и представить не может и по сравнению с которым его нож ничего не стоит. И, говоря это, он взглянул на ружье, висевшее на стене. Когда мальчик ушел, Хайме запер дверь и при свете ночника стал рассматривать и перебирать вещи, наполнявшие его комнату. В большом деревянном сундуке с грубой ручной резьбой лежало платье, в котором он приехал с Майорки и которое Маргалида заботливо пересыпала душистыми травами. Он наденет его завтра утром. С некоторым ужасом подумал он о пытке, которую ему причинят ботинки и воротничок после длительной вольготной жизни в деревне, но ему хотелось уехать с острова таким, каким он сюда приехал. Остальное он подарит Пепу, а ружье - его сыну. Он, смеясь, представил себе физиономию маленького семинариста при виде этого несколько запоздалого подарка... Пусть поохотится с ним, когда станет священником в одном из квартонов острова. Он снова вынул из кармана письмо Вальса и с удовольствием, не спеша, перечитал его, словно находя в нем нечто новое. Пробегая эти страницы, ставшие уже знакомыми, он вновь пережил большую внутреннюю радость. Добрый друг Пабло! Как своевременны его советы!.. Он вытягивает его из Ивисы в самую нужную минуту, когда ему пришлось вступить в открытую войну с этими грубыми людьми, желающими смерти чужеземцу. Капитан не ошибается. Что он делает здесь в роли нового Робинзона, который не может даже насладиться спокойствием одиночества?.. Вальс, как всегда, вовремя избавляет его от опасности. Несколько часов тому назад, когда письмо еще не было получено, жизнь казалась ему нелепой и смешной. Теперь он стал другим человеком. С чувством сожаления и стыда в душе и улыбкой на устах он припоминал безумца, который накануне с ружьем на плече отправился горной дорогой на поиски бывшего арестанта, чтобы вызвать его на варварский поединок в глухом лесу. Как будто вся жизнь нашей планеты оказалась сосредоточенной на маленьком островке и, чтобы уцелеть, нужно совершить убийство. Словно нет ни жизни, ни цивилизации по ту сторону голубой равнины, окружающей этот клочок земли, где горсточка людей с первобытными взглядами окаменела в нравах минувших веков!.. Какое безумие. Последнюю ночь он живет как дикарь. Завтра все случившееся с ним будет лишь клубком любопытных воспоминаний, которые послужат забавной темой для бесед с приятелями на Борне. Фебрер внезапно прервал ход своих размышлений и отвел глаза от бумаги. Взгляд его скользнул по комнате, одна половина которой тонула во тьме, а другая была слабо освещена красноватым отблеском, заставлявшим трепетать окрестные предметы; ему показалось, что он вернулся из далекого путешествия, куда его увлекло воображение. Итак, он все еще в башне Пирата, вокруг по-прежнему мрак и уединение, наполненное шорохами природы; он в каменном мешке, стены которого овеяны зловещей тайной. За окном башни раздался какой-то звук: не то крик, не то ауканье, но несколько иное, чем в ту памятную ночь, - пожалуй, более глухое. Хайме почудилось, что этот крик доносился откуда-то поблизости. Его, вероятно, издавал человек, спрятавшийся в кустах тамарисков. Он прислушался, и оклик вскоре повторился. Это было такое же ауканье, как и тогда, ночью, но приглушенное, тихое, хриплое, как будто тот, кто кричал, опасался, что его крик разнесется слишком далеко, и, приложив руки ко рту, наподобие рупора, направлял звук прямо в башню. Когда первое изумление прошло, Фебрер молча улыбнулся и пожал плечами. Он и не думал двигаться с места. Что ему до этих допотопных обычаев, этих сельских вызовов на поединок? "Аукай, приятель, кричи, пока не устанешь, я все равно не слышу". И, чтобы отвлечься, он снова начал перечитывать письмо, находя особое наслаждение в длинном списке кредиторов: имена их вызывали у него в памяти то гневные картины, то комические сцены. Ауканье продолжалось с большими перерывами, и всякий раз, когда его хриплый, пронзительный звук нарушал тишину, Фебрер вздрагивал от нетерпения и возмущения. Боже мой! Неужели придется провести ночь вот так, без сна, слушая эту наглую серенаду? Ему пришло в голову, что, может быть, враг, спрятавшись в зарослях, видит свет сквозь щели в двери и потому так настойчив в своих действиях. Он потушил свечу и лег на кровать; растянувшись в темноте на мягком шуршащем тюфяке, он испытал блаженное ощущение. Пусть этот грубиян кричит хоть несколько часов, пока окончательно не охрипнет! Он не пошевельнется. Что ему до этих оскорблений!.. И он засмеялся, испытывая чисто физическую радость от того, что лежит на мягкой постели, а тот в это время надрывается, сидя в кустах, не смыкая глаз и держа оружие наготове. Ну и шутку сыграет он с соперником!.. Приглушенные крики мало-помалу убаюкали его, и он почти заснул. У двери им заранее была устроена та же баррикада, что и в позапрошлую ночь. Пока раздавалось ауканье, он был уверен, что ему ничто не угрожает. Вдруг он сильно вздрогнул, выпрямился и стряхнул с себя дремоту, уже переходившую в сон. Криков больше не было слышно. Его заставило насторожиться таинственное молчание, гораздо более угрожающее и тревожное, чем враждебные оклики. Он поднял голову, и сквозь смутные шорохи, сливавшиеся в единое дыхание ночи, ему послышался какой-то шаркающий звук, легкий скрип дерева, нечто похожее на легкую поступь кошки, которая крадется со ступеньки на ступеньку по лестнице и подолгу останавливается. Хайме нащупал револьвер и сжал его в руке. Ему показалось, что оружие дрожит в его пальцах. Его постепенно охватывал гнев, свойственный человеку, уверенному в своих силах и угадывающему присутствие врага у себя за дверью. Медленные шаги заглохли, быть может на середине лестницы, и после долгого молчания отшельник услышал тихий голос, звучавший для него одного. Он узнал его: это был голос Кузнеца. Тот приглашал Фебрера выйти, называл его трусом и к этому оскорблению добавлял другие ругательства по адресу ненавистного ему острова, родины Хайме. Повинуясь безотчетному порыву, Хайме вскочил с постели, и тюфяк громко зашуршал под его ногами. Стоя в темноте во весь рост и держа в руке револьвер, он пожалел о своем внезапном движении и снова почувствовал острое презрение к врагу. К чему обращать на него внимание? Нужно опять лечь... Последовала другая пауза: противник, по-видимому, услышал хруст тюфяка и ждал, что хозяин башни выйдет с минуты на минуту. Прошло некоторое время, и хриплый, наглый голос снова раздался в ночной тиши. Он снова назвал майоркинца трусом и предлагал ему показаться: "Выходи, шлюхино отродье!" Услышав это оскорбление, Фебрер задрожал и сунул револьвер за пояс. Его мать! Его бедная мать, бледная, больная, не уступающая по кротости святой, подвергается худшему из поношений со стороны каторжника!.. Он инстинктивно устремился к двери, но наткнулся на стол и стулья, нагроможденные перед нею. Нет, только не через дверь... На темной стене виднелось квадратное пятно туманного голубоватого света. Хайме открыл окно. Сияние звездного неба слабо озарило его судорожно искаженное лицо с печатью холодного отчаяния и жестокости; в эту минуту он был похож на командора дона Приамо и других мореплавателей, несших войну и разрушение, чьи портреты покрывались пылью в особняке на Майорке. Он сел на подоконник, перекинул ноги и стал медленно спускаться, нащупывая впадины в стене, чтобы отваливающиеся от нее камни не скатились вниз и не выдали бы его своим шумом. Очутившись на земле, он вытащил из-за пояса револьвер и, наклонившись, почти ползком, опираясь на руку, стал пробираться, стараясь обогнуть башню. Ноги его задевали за обнаженные ветром корни тамарисков, которые стелились по песку, словно черные змеи. Каждый раз как он наталкивался на препятствие, заставлявшее его тратить большие усилия для продвижения вперед, каждый раз как скатывались или хрустели под его тяжестью камни, он замирал на месте, затаив дыхание. Его охватывала дрожь, но не от страха, а от сильного беспокойства и тревоги, как нетерпеливого охотника, который боится опоздать. О, если бы напасть на врага внезапно, у самой двери, когда он бормочет вполголоса свои страшные оскорбления!.. Распластавшись на ходу, как зверь, едва касаясь земли, он увидел наконец нижнюю часть лестницы, затем верхние ступеньки, а там и черную дверь в центре башни, казавшуюся белой при свете звезд. Никого! Враг спасся бегством. От неожиданности он выпрямился и стал тревожно вглядываться в темное неподвижное пятно, сползавшее по склону. Смотрел он недолго. Неподалеку от него из-за тамарисков сверкнула красная змейка, короткий огненный зигзаг, вслед за этим взвилось белое облачко и раздался гром. Хайме почудилось, что его ударили в грудь булыжником, раскаленным камнем, который, по-видимому, отскочил рикошетом от выстрела. "Ничего!" - подумал он. Но в ту же минуту он, сам не зная как, очутился на земле, распростертый навзничь. "Ничего!" - снова подумал он. Он машинально перевернулся на грудь, оперся на одну руку и вытянул вперед другую, державшую револьвер. Он чувствовал себя сильным и мысленно повторял себе, что все это пустяки; но тело его внезапно отяжелело и отказалось повиноваться его воле. Казалось, оно приросло к земле в силу какой-то болезненной тяги. На глазах у него кусты раздвинулись, словно их потревожил неведомый, осторожный и злобный зверь. Вот и враг: сначала показалась голова, затем - туловище по пояс, и наконец он выпростал ноги из хрустящих ветвей. Перед Фебрером на краткий миг мелькнуло видение, одно из тех, которые сопутствуют последним минутам тонущего или агонизирующего человека, когда беглые воспоминания всей минувшей жизни сливаются в единый клубок; он вспомнил, как молодым человеком в саду он стрелял из пистолета, лежа на земле, притворяясь раненным на воображаемом поединке. Эта причудливая предосторожность должна сейчас оказать ему услугу. Он отчетливо видел черный силуэт врага, застывший перед дулом его револьвера. Силуэт становился все более неясным и расплывчатым, словно ночной сумрак постепенно сгущался. Тогда он нажал на спуск - раз, другой, третий, полагая, что оружие не действует, так как выстрелов не было слышно, и ожидая, что враг, пользуясь его беззащитностью, вот-вот нападет на него. Но враг не показывался. Белый туман застилал глаза Фебрера, в ушах у него звенело... Но когда ему показалось, что противник уже около него, туман рассеялся, он снова различил мягкий голубой сумрак ночи и в нескольких шагах от себя - чье-то тело, распростертое на земле так же, как и его собственное, тело, которое извивалось, корчилось, царапало землю с мучительным стоном и предсмертным хрипом. Хайме не мог понять этого чуда. Неужели в самом деле он стрелял?.. Он хотел было подняться, и руки его, ощупывая землю, погрузились в густую теплую грязь. Он дотронулся до груди, и она оказалась смоченной чем-то теплым и липким, что стекало тонкими непрерывными струйками. Желая встать на колени, он попытался согнуть ноги, но они не повиновались ему. Только теперь он понял, что ранен. Глаза его затуманились... Башня стала двоиться, троиться, затем целая вереница каменных башен, возникших на берегу, скатилась в море. Он ощутил едкий вкус во рту и на губах. Ему показалось, будто он пьет что-то горячее и крепкое, но в силу странной причуды его организма, пьет не ртом, а странная жидкость подступает к горлу, поднимаясь изнутри. Черная фигура, извивавшаяся и хрипевшая в нескольких шагах от него, становилась все больше и больше, конвульсивно подпрыгивая на земле. Это был уже какой-то апокалиптический зверь, ночное чудовище, которое, выгибаясь дугой, доставало до самых звезд. Собачий лай и людские голоса рассеяли эти кошмары, навеянные одиночеством. Во мраке вспыхнули огни. - Дон Чауме! Дон Чауме! Чей это женский голос? Где он его уже слышал?.. Он увидел несколько темных фигур, которые двигались, наклонясь к земле и держа в руках красные звезды. Он различил человека, пытавшегося удержать другого, поменьше, в руках которого сверкала белая молния - вероятно, нож, которым он собирался прикончить корчившееся в судорогах чудовище. Больше ничего он не увидел. Он ощутил лишь, как чьи-то мягкие руки, нежные и теплые, взяли его за голову. Тот же самый голос, дрожащий от слез, зазвенел у него в ушах, вызывая трепет, разлившийся, казалось, по всему его телу: - Дон Чауме! Дон Чауме! Он ощутил на своих губах нежное прикосновение, что-то сладостное и ласкающее, как шелк. Мало-помалу это прикосновение усилилось и превратилось наконец в неистовый поцелуй, полный отчаяния и безумной скорби. Прежде чем взор его помутился, раненый слабо улыбнулся, увидав перед собой заплаканные глаза, полные любви и тоски, глаза Маргалиды. IV Придя в себя в комнате хозяина Кан-Майорки, на высокой постели Маргалиды, Фебрер попытался уяснить себе все случившееся. Он дошел до хутора с помощью Пепа и его сына, чувствуя на своих плечах ласковое прикосновение чьих-то дрожащих рук. Это были туманные, расплывчатые ощущения, подернутые беловатой дымкой; нечто похожее на то, что остается в памяти о словах и поступках на следующий день после попойки. Ему припомнилось, что, смертельно усталый, он старался опереться головой о плечо Пепа, что силы постепенно оставляли его, словно жизнь ускользала вместе с горячей и липкой струей, стекавшей вдоль груди и спины. Он припомнил также, что слышал за собой глухие вздохи и отрывистые слова, взывавшие к заступничеству всех сил небесных. А он, охваченный странной слабостью, со звоном в висках, близкий к обмороку, делал усилия, чтобы сосредоточить всю энергию в ногах, подвигаясь шаг за шагом, под страхом остаться навсегда среди дороги. О, как бесконечен спуск в Кан-Майорки! Он продолжался часы, даже дни; в его неясной памяти этот переход представлялся ему таким же длинным, как вся его прошлая жизнь. Когда дружеские руки помогли ему лечь на постель и при свете ночника стали освобождать его от одежды, Фебрер испытал ощущение блаженства и покоя. О, если бы никогда не вставать с этого мягкого ложа! Остаться бы тут навсегда!.. Кровь!.. Повсюду ее безобразные красные следы - на пиджаке, на рубашке, которые, словно жалкие лохмотья, упали к ногам кровати, на строгой белизне грубых простынь, в ведре с водой, сделавшейся красной, когда намочили тряпку, чтобы обмыть раненую грудь. С любой части одежды, снятой с его тела, капал словно мелкий дождь. Белье пришлось отдирать от тела, и от этого бросало в дрожь. Колеблющееся пламя ночника выделялось в темноте назойливым красным пятном. Женщины заливались слезами. Мать Маргалиды, забыв о благоразумии, всплескивала руками и возводила к небу глаза, полные ужаса. Царица небесная!.. Фебрер, которому отдых в постели вернул невозмутимость, удивлялся этим восклицаниям. Он чувствовал себя хорошо. Отчего же так волнуются женщины? Маргалида, в широко раскрытых глазах которой отражался страх, молча ходила взад и вперед, перебирая платья и отпирая ящики с Добряк Пеп, хмурый, с зеленоватой бледностью на смуглом лице, ухаживал за раненым и тут же отдавал распоряжения. Корпии! Побольше корпии! Женщины, помолчите! К чему эти крики и причитания? Жене бы надо поискать баночку с чудесной мазью, что хранится на всякий случай еще со времен его почтенного отца, грозного верро, привыкшего получать раны. Когда мать, оглушенная этими гневными приказаниями, пыталась было вместе с Маргалидой отыскать лекарство, муж снова потребовал ее к постели раненого. Нужно поддержать сеньора: он положил его на бок, чтобы осмотреть и в то же время обмыть грудь и спину. Миролюбивый Пеп еще в юности навидался гораздо более опасных случаев и кое-что понимал в ранах. Смывая капли крови мокрой тряпкой, он обнаружил два углубления на теле дона Хайме - одно на груди, а другое на спине... Прекрасно! Пуля прошла навылет, стало быть не нужно ее извлекать. Это ускорит выздоровление. Своими грубыми руками, которым он старался придать женскую нежность, Пеп с трудом свертывал тампоны и вкладывал их в рваные кровавые раны, которые все еще продолжали медленно сочиться. Маргалида, нахмурившись и отвернувшись, чтобы не встречаться взглядом с глазами раненого, вмешалась и отстранила отца: "Позволь!" Может быть, ей удастся лучше. И Хайме показалось, что он ощутил на своем воспаленном, остро восприимчивом теле, содрогавшемся от сильной саднящей боли, какую-то свежесть и сладостное успокоение, когда тампоны были введены пальцами девушки. Хайме лежал неподвижно, ощущая на спине и на груди груду бинтов, наложенных женщинами, приходившими в ужас при виде крови. К нему вернулась бодрость, которая поддержала его в ту минуту, когда у него подогнулись колени и он упал у подножия башни. Разумеется, все это пустяки: рана незначительна, и он чувствует себя уже лучше. Ему было досадно, что все присутствующие так некстати грустны и молчаливы. Желая ободрить их, он улыбнулся и попытался даже заговорить, но при первых же словах почувствовал сильное утомление. Крестьянин остановил его: "Тихо, дон Хайме, не нужно шевелиться. Скоро придет доктор. За ним в Сан Хосе поскакал Пепет на самом лучшем коне". Видя, что дон Хайме, широко раскрыв глаза, продолжает ободряюще улыбаться, Пеп решил занять раненого разговором. Сам он спал тяжелым, глубоким сном, когда его разбудили вопли и толчки жены и крики детей, которые бросились к двери и хотели выбежать из дома. Где-то за хутором, со стороны башни, слышались выстрелы. Опять нападение на сеньора, как и в позапрошлую ночь!.. Услыхав последние выстрелы, Пепет заметно повеселел: это дон Хайме, он знает звук его револьвера. Он, Пеп, зажег фонарь, с которым обычно ходит в поле, жена взяла светильник, и все побежали на гору, к башне, не думая об опасности. Первый, на кого они наткнулись, был Кузнец; тот был при смерти, из головы его струилась кровь, он кричал и извивался, как дьявол. Да сжалится над ним господь! Отец чуть не вступил в рукопашную с сыном: мальчишка, разъяренный и злой, как обезьяна, увидев умирающего, выхватил из-за пояса нож, собираясь его добить. Откуда взялось у Пепета это оружие? Ну и черти эти молокососы! Ничего себе игрушка для семинариста!.. Отец указал глазами на нож, подаренный Фебрером Капелланчику, валявшийся теперь на стуле. Потом они нашли сеньора, упавшего ничком возле лестницы, ведущей в башню. Да, дон Хайме, как перепугались и он и его домашние! Они подумали, что сеньор мертв. Только в таком горе и поймешь, как тебе дорог человек! И добрый крестьянин со слезами на глазах ласково смотрел на раненого, словно желая его обнять, а обе женщины, стоявшие вплотную к кровати, как бы молча вторили Пепу и старались своими взглядами ободрить больного. Эти ласковые и подернутые печалью взгляды было последним, что видел Фебрер. Глаза его закрылись, и он незаметно погрузился в дремоту, без снов, без бреда, в туманное блаженство небытия, словно его мысль уснула раньше тела. Когда он снова открыл глаза, в комнате уже не было красного огонька. Ночник висел на прежнем месте с почерневшим и потухшим фитилем. Холодный, синеватый свет проникал сквозь окошечко спальни: брезжило утро. Хайме почувствовал озноб. Покрывавшие его простыни были откинуты; чьи-то ловкие руки ощупывали повязки на его ранах. Тело, еще недавно бесчувственное, вздрагивало и трепетало теперь при малейшем прикосновении от острой боли, вызывавшей невольные стоны. Следя затуманенным взором за этими мучившими его руками, раненый увидел черные рукава, затем галстук, воротничок рубашки, не похожий на крестьянский, а над ними - лицо с седыми усами, которое он часто встречал во время прогулок, но теперь никак не мог припомнить, кто это. Мало-помалу он стал его узнавать. Это, должно быть, доктор из Сан Хосе, которого он часто видел верхом или в повозке, старый врач-практик, носивший на деревенский лад альпаргаты, но отличавшийся от крестьян галстуком и крахмальным воротничком и тщательно подчеркивавший всегда эти признаки своего превосходства. Какую пытку причинял ему этот человек, ощупывая его тело, которое, ожесточившись и став более чувствительным, болезненно чувствительным и боязливым, съеживалось от малейшего прикосновения воздуха!.. Когда лицо доктора исчезло и пытка прекратилась, Хайме снова погрузился в тихую дремоту. Он закрыл глаза, но в темноте слух его как бы обострился. В кухне, по соседству с комнатой, слышались приглушенные голоса, и раненый уловил только несколько фраз из этого неясного разговора. Среди тягостного молчания выделялся незнакомый голос, очевидно голос врача. Отрадно было, по его мнению, что пуля не осталась в теле: она, несомненно, только прошла через легкое. Тут послышались сдержанные возгласы удивления и сожаления, и снова прежний голос заверил: "Да, легкое, но пугаться нечего. Легкое быстро рубцуется, это самый неприхотливый орган нашего тела. Нужно только опасаться травматической пневмонии". Слушая это, раненый продолжал сохранять свою бодрость: "Все это пустяки, пустяки". И он опять мягко погрузился в полузабытье, словно окунулся в море, безбрежное, ровное, бездонное, где все видения и ощущения тонули без зыби, без следа. С этой минуты Фебрер утратил представление о времени и действительности. Он все еще жил: он был в этом уверен, но жизнь его была какая-то ненормальная, странная, бесконечная полоса мрака и беспамятства с редкими проблесками света. Он открывал глаза и замечал, что наступила ночь: окошко чернело, и пламя ночника выхватывало из темноты окружающие предметы, казавшиеся тревожно плясавшими красными пятнами. Он снова открывал глаза, предполагая, что прошло лишь несколько минут, но наступал уже день: солнечный луч проникал в комнату, чертя золотые узоры на полу у кровати. Таким-то образом с фантастической быстротой сменялись для него день и ночь, как будто течение времени изменилось раз и навсегда. Когда же эта быстрая смена тьмы и света прекращалась, наступало томительное и гнетущее однообразие. Стоило раненому очнуться - и он видел ночь, и только ночь, словно мир был обречен на нескончаемый мрак; иногда же, наоборот, непрерывно сияло солнце, как в полярных странах, где раздражающий дневной свет не прекращается целыми месяцами. Однажды, когда Хайме пришел в себя, он увидел Капелланчика. Полагая, что сеньору стало внезапно лучше, мальчик заговорил с ним, правда вполголоса, чтобы не навлечь на себя гнев отца, приказавшего ему молчать. Кузнеца уже похоронили. Теперь этот храбрец унавоживает землю. Как метко стреляет дон Хайме! Какая твердая у него рука!.. Он пробил верро голову. Юноша припоминал все случившееся с гордостью человека, которому выпала честь присутствовать при исторических событиях. Из города приехал судья с палочкой, увешанной кистями, офицер гражданской гвардии и два сеньора с бумагой и чернильницами. Их сопровождали солдаты в треуголках и с ружьями. Эти всемогущие особы, отдохнув в Кан-Майорки, поднялись к башне, все осмотрели, все исследовали, бегая взад и вперед по всей площадке, словно желая ее измерить, и наконец заставили Капелланчика лечь на то место, где он застал дона Хайме, и принять ту же позу. Потом благочестивые соседи, с разрешения судьи, отнесли труп Кузнеца на кладбище Сан Хосе, а почтенные представители правосудия спустились к хутору, чтобы допросить раненого. Но говорить с ним было нельзя. Он спал, а когда его будили, смотрел на всех блуждающими глазами и тут же снова их закрывал. Сеньор, верно, этого и не помнит?.. Его допросят в другой раз, когда он поправится. Беспокоиться не надо: все честные люди, так же как и блюстители закона, "расположены в его пользу". У Кузнеца нет близких родственников, которые бы хотели отомстить за него, да и многим он был противен, поэтому соседям не было корысти молчать и все говорили правду. Верро две ночи подкарауливал сеньора у башни, а сеньор только защищался. Ему, наверно, ничего и не будет. Так утверждает он, Капелланчик, который, при всех своих воинственных склонностях, смыслил кое-что и в правосудии. "Самозащита, дон Хайме..." На острове только и говорят об этом происшествии. В городских кафе и казино все его оправдывают. Написали даже в Пальму отчет обо всем случившемся для публикации в газете. Сейчас его друзья на Майорке уже все знают. Дело не затянется. Единственно, кого увезли в Ивису, чтобы упрятать в тюрьму за все его угрозы и ложь, - это Певца. Он пытался уверить, что сам выслеживал ненавистного майоркинца, и превозносил Кузнеца как невинную жертву. Но с минуты на минуту его, вероятно, выпустят на свободу: его уловки и увертки всем надоели. Мальчик говорил о нем с презрением. Этой мокрой курице не под силу такая роскошь, как убийство человека. Все это одна комедия. Порою, открывая глаза, раненый видел неподвижную и съежившуюся фигуру жены Пепа. Она пристально смотрела на него бессмысленным взором, шевелила губами, словно молилась, и прерывала это немое бормотание глубокими вздохами. Стоило ей заметить остановившийся взгляд Фебрера, как она бежала к столику, уставленному бутылками и стаканами. Ее нежность проявлялась в том, Когда Хайме, не вполне очнувшись от забытья, смотрел на лицо Маргалиды, он испытывал сладостное чувство, которое помогало ему лежать некоторое время с открытыми глазами. Взгляд девушки был полон немого обожания и опасения за здоровье раненого. Она, казалось, молила о милосердии к нему своими заплаканными, обведенными синевой глазами, выделявшимися на нежном, монашески бледном лице. "Из-за меня, из-за меня!" - словно говорила она в немом раскаянии. Она подходила к Хайме робко, неуверенно, но бледные щеки ее уже не вспыхивали: необычайные обстоятельства, видимо, победили ее застенчивость. Она поправляла простыни, скомканные раненым, давала ему пить и по-матерински заботливо приподнимала ему голову, чтобы взбить подушку. Если Фебрер пытался заговорить, она подносила палец к губам, заставляя его молчать. Однажды раненый схватил на лету ее руку и поднес к губам, прильнув к ней долгим поцелуем. Маргалида не посмела ее отдернуть. Она только отвернулась, как бы желая скрыть слезы, выступившие на глазах, и тяжело вздохнула. Раненому показалось, что он слышит те же слова раскаяния, которые порой он читал в ее взоре: "По моей вине!.. Все по моей вине!.." При виде этих слез Хайме испытал глубокую радость. О нежный Цветок миндаля!.. Он уже не видел ее тонкого, бледного лица и мог различать только блеск ее глаз, подернутых серой дымкой, как солнечный свет в ненастное утро. В висках у него жестоко стучало, взгляд помутился. На смену сладостной дремоте, блаженной и бездумной, как небытие, явился сон, полный бессвязных очертаний, огненных видений, витающих над бездонным провалом, и страшных мучений, исторгавших из его груди пугливые стоны и тревожные крики. Он бредил. Не раз среди этих кошмаров он на мгновение пробуждался, но только на одно мгновение, и тогда он сознавал, что старается приподняться на постели и чьи-то руки, лежащие на его руках, пытаются его удержать. И он снова погружался в этот мир теней, населенный ужасами. В эти редкие минуты пробуждения, подобные мимолетному проблеску в темноте тоннеля, он узнавал опечаленные лица обитателей Кан-Майорки, склонившиеся над ним. Иногда он встречался взглядом с доктором, а однажды ему даже почудилось, что он видит седые бакенбарды и маслянистые глаза своего друга Пабло Вальса. "Фантазия! Безумие!" - подумал он, снова впадая в беспамятство. Порою, когда его глаза устремлялись в этот мрачный мир, в котором кошмары чертили, подобно кометам, красные следы, до его слуха слабо доносились слова, звучавшие, казалось, далеко, очень далеко и вместе с тем произносимые тут же, возле его постели: "Травматическая пневмония... Бред". Слова эти повторялись разными голосами, но он не сомневался в том, что они относились к нему. Он чувствовал себя хорошо; то, что с ним происходит, это пустяки. Ему только очень хочется лежать, отречься от жизни, с наслаждением застыть на месте и оставаться так до самой смерти, которой он ничуть не боится. Его лихорадочно возбужденный мозг, казалось, кружился, и кружился с каким-то бешеным безумием, и этот круговорот вызывал в его памяти смутный образ, когда-то его сильно привлекавший. Он видел колесо, огромное колесо, необъятное, как земной шар: верхняя часть его терялась в облаках, а нижняя растворялась в звездной пыли, сверкавшей на черном небосводе. Обод этого колеса состоял из живых тел, миллионов и миллионов человеческих созданий, скученных, спаянных воедино и жестикулирующих свободными конечностями; они шевелили ими, желая убедиться в том, что они не связаны и вольны в своих движениях, тогда как их тела были прикованы друг к другу. Спицы колеса привлекали внимание Фебрера своими причудливыми формами. Тут были и шпаги с окровавленными клинками, увитыми лавровыми гирляндами - эмблемой героизма; иные казались золотыми скипетрами, увенчанными королевскими или императорскими коронами; далее виднелись жезлы правосудия, золотые столбики, составленные из монет, положенных одна на другую; посохи, усеянные драгоценными камнями, - символы божественной пастырской власти с тех пор, как люди сгрудились в стада и стали боязливо блеять, устремив свои взоры ввысь. Центром этого колеса был череп, белый, чистый, блестящий, как из полированного мрамора; огромный череп, величиной с планету, остававшийся неподвижным, когда все вокруг него кружилось; череп, светлый как луна, казалось злобно подмигивавший, точно молча насмехавшийся над всем этим движением. Колесо вращалось и вращалось. Миллионы существ, насильно втянутых в его непрестанный круговорот, кричали и махали руками, восхищенные и разгоряченные этой быстротой. Хайме видел, как они то и дело взлетали вверх и тотчас устремлялись головою вниз. Но они в своем ослеплении полагали, что движутся прямо, восторгаясь при каждом взлете видом новых пространств, новых вещей. Они считали чем-то новым и изумительным то самое место, где были за минуту до этого. В полном неведении того, что центр, вокруг которого все вращалось, неподвижен, они были искренне убеждены, что их движение поступательно. "Как мы летим! Где остановимся?" И Фебрер снисходительно улыбался их простодушию при виде того, как они самодовольно упивались быстротой своего движения вперед, оставаясь при этом на месте, и скоростью подъема, который они совершали уже в тысячный раз и за которым неизбежно следовал головокружительный спуск вниз головой. Внезапно Фебрер почувствовал, что его толкает какая-то неодолимая сила. Большой череп насмешливо улыбался ему: "А, и ты тоже? К чему противиться судьбе?" И он тут же оказался прижатым к колесу, растворился в этой доверчивой и ребяческой человеческой толпе, не испытывая, однако, утешения от сладкого обмана. А ближайшие спутники оскорбляли, оплевывали и били его за то, что он упорно и нелепо продолжает отрицать движение, считая, что сомневаться в очевидном впору только сумасшедшему. Колесо лопнуло, наполнив черное пространство дымом, пламенем и неисчислимыми миллиардами судорожных криков, исторгнутых человеческими существами, увлеченными в тайну вечности. И Фебрер полетел вниз, падая целыми годами и веками, пока не почувствовал под собой мягкой постели. Тут он открыл глаза. Маргалида стояла у изголовья при свете ночника и с ужасом смотрела на больного. Бедная девушка удерживала его дрожащими руками, испуганно восклицая: - Дон Чауме! О дон Чауме! Он кричал как сумасшедший, наклонялся с кровати, упорно стремясь свалиться на пол, и говорил о колесе и черепе. - Что это с вами, дон Чауме?.. Больной почувствовал ласковое прикосновение нежных рук, которые поправляли сбитые простыни, поднимали их и натягивали ему на плечи с трогательной материнской заботливостью, словно он был ребенок. Прежде чем снова впасть в бессознательное состояние и снова пройти сквозь огненные врата бреда, Фебрер увидел совсем близко затуманенные глаза Маргалиды, обведенные синими кругами, все более и более печальные от готовых нахлынуть слез; вдруг он ощутил на своем лице ее теплое дыхание, и губы его вздрогнули от шелковистого и влажного прикосновения, от нежной и робкой ласки, похожей на веянье крыла. "Спите, дон Чауме!" Сеньору надо спать. И при всем том, что в словах ее, обращенных к раненому, чувствовалась большая почтительность, им была свойственна уже ласковая близость, словно дон Хайме стал для нее другим человеком с тех пор, как их сблизило несчастье. Лихорадочный бред уносил больного в странные миры, где не было не малейшего намека на реальность. Временами он видел себя в своей одинокой башне. Мрачный остов ее был сложен уже не из камня, а из черепов, сцепленных воедино раствором из праха костей. Из костей были также и холмы, и прибрежные скалы, и морские валы, увенчанные пенными гребнями, казались белыми скелетами. Все, что было доступно взору - деревья и горы, корабли и отдаленные острова, - все как бы окостенело и сверкало ослепительной белизной ледяного ландшафта. Черепа с крыльями, походившие на херувимов с картин религиозного содержания, носились в пространстве и своими провалившимися ртами распевали хриплыми голосами гимны великому божеству, чей саван окутывал складками все окружающее и чья голова уходила в облака. Сам он чувствовал, как чьи-то невидимые когти сдирали с него мясо, он дико кричал от боли, когда окровавленные куски, принадлежавшие ему всю жизнь, внезапно отделялись от его тела. Потом он видел себя в виде очищенного и сверкающего белизной скелета, и далекий голос нашептывал ему в отсутствующие уши чудовищное заклятие: "Настал час истинного величия, ты перестал быть человеком и превратился в мертвеца. Раб прошел через великий искус и преобразился в полубога". Мертвые повелевают. Достаточно взглянуть, с каким суеверным трепетом, с каким угодническим страхом живые в городах поклоняются тем, кто отошел в вечность. Знатный обнажает голову перед нищим. Всеобъемлющим взором своих пустых и черных глазниц, для которых не существовало ни расстояний, ни препятствий, он окинул всю земную поверхность. Мертвые, мертвые повсюду! Ими заполнено все. Он видел судебные заседания с людьми, одетыми в черное: прищурив глаза и придав себе важный вид, они слушали о бедствиях и безумных поступках себе подобных, а за ними виднелись другие огромные скелеты, что, с сознанием векового величия, облаченные в тоги, водили руками судей, писавших по их указанию, и диктовали им шепотом на ухо свои приговоры. Мертвые судят. Он видел большие залы с верхним светом и скамьями, стоявшими полукругом, а на них - сотни людей, которые говорили, кричали и жестикулировали, создавая при этом шуме новые законы. За ними скрывались истинные законодатели - мертвецы, депутаты, одетые в саван, но их присутствие оставалось незамеченным этими тщеславными краснобаями, воображающими, что они всегда говорят только по собственному вдохновению. Мертвые диктуют законы? В минуту сомнения достаточно кому-нибудь вспомнить о том, что в свое время думали мертвецы, и тотчас водворится порядок, ибо все согласятся с его мнением. Мертвые - это единственное, что реально, вечно и неизменно. Люди во плоти - лишь преходящая случайность, ничтожный пузырь, лопающийся от пустой чванливости. И он видел белые скелеты, стоящие, подобно мрачным ангелам, у врат созданных ими городов, стерегущие загнанное в ограду стадо и отгоняющие, словно нечистых животных, всех непочтительных безумцев, которые отказывались признавать их власть. Он видел у подножия больших памятников, под картинами в музеях и под полками библиотек оскаленные черепа, чья немая улыбка, казалось, говорила людям: "Полюбуйтесь: это создано нами, и все, что бы вы ни делали, будет лишь подражанием". Весь мир принадлежал мертвецам. Пов