ц истаскался, не то что трусливые старые отцы семейств, которые вечером, минут на пятнадцать разыгрывают из себя донжуанов. О, думала ты, этот желторотый уж справится с женщиной. И тут я вошел. От тебя пахло зверем, но я устал, понимаешь, я хотел сначала немножко вытянуть ноги. Могла бы и не снимать нижней юбки. Ночь миновала. Ты ухмыляешься, оттого что тебе стыдно. ТЫ меня презираешь. Думаешь, я еще не был мужчиной. Конечно, думаешь, оттого у тебя и выражение лица материнское. Ты думаешь, я еще мальчик. Ты ко мне испытываешь сострадание, презрительное материнское сострадание из-за того, что я на тебя не накинулся. Но я мужчина, пойми ты, давно уже мужчина. Я просто устал вчера, не то я бы уж тебе показал, можешь не сомневаться. Потому что я давно уже мужчина, -- говорит рот, -- понимаешь, давным-давно. Я ведь уже и водку пил, голубушка моя, настоящую русскую водку, девяносто восемь градусов, дорогая моя, и мне все было нипочем, и автомат у меня был, и стрелял я, и один-одинешенек сидел в секрете, и командир роты говорил мне "ты", а фельдфебель Бранд всегда менялся со мной, сигареты менял на искусственный мед, он его очень любил, у меня всегда было вволю сигарет, а ты думаешь, я еще мальчик! Еще перед тем, как нас отправили в Россию, вечером я пошел к женщине, давно это было, дорогая моя, к женщине пошел, целый час пробыл, она даже охрипла и стоила дорого, настоящая женщина, взрослая, она со мной не нянчилась, просто спрятала мои деньги и сказала: "Ну-с, когда же в дорогу, голубок, в Россию ведь гонят, а? Хочешь напоследок с немкой попробовать, так, голубок?" "Голубок" -- сказала она мне и еще воротник мундира расстегнула. Но потом она все теребила бахрому скатерти и смотрела в стенку. Время от времени, правда, опять говорила "голубок", но потом встала, помылась и уж внизу у дверей сказала "прощай!". Вот и все. В соседнем доме пели "Розамунду", из окон то тут, то там высовывались женщины, и все говорили "голубок". Все решительно -- "голубок". Это было прощание с Германией. Но самое худшее случилось следующим утром на вокзале. Женщина закрывает глаза. Потому что рот, рот растет. Потому что рот становится большим, жестоким и большим. -- Это же так просто, -- говорит гигантский рот, -- ничего тут особенного нет. Самое обыкновенное дело. Оловянное утро. Оловянный вокзал. Оловянные солдатики. Солдатики -- это были мы. Ничего особенного. Самое обыкновенное дело. Вокзал. Товарный поезд. И лица. Вот и все. Когда мы забрались в товарные вагоны, от них разило скотом, от вагонов, кроваво-красных, и тут наши отцы стали шумны и веселы, несмотря на свои оловянные лица и отчаянно замахали шляпами. А матери утирали пестрыми платочками свое безмерное горе: "Смотри не потеряй новые носки, Карлгейнц!" И возлюбленные были там, у них губы болели от прощанья, и груди, и... все у них болело, а сердце и губы еще пылали, и пожар прощальной ночи не погас, далеко еще не погас в оловянных телах. А мы пели, прекрасно пели, пели на весь белый свет, и ухмылялись, и орали так, что сердца стыли у наших матерей. Но вот вокзал -- "Ему рабов не надо!", -- но вот матери -- "Сабля, меч, копье", -- и матери и возлюбленные стали влруг уменьшаться, а шляпа отца, а шляпа отца еще долго мелькала в воздухе: "Будь храбр, Кралгейнц, стой насмерть, будь храбр, мой сын". А наш ротный сидел и записывал в донесении: отбытие 6 часов 23 минуты. В кухонном вагоне рекруты с мужественными лицами частили картошку. В конторе на Бисмаркштрассе господин доктор Зоммер, адвокат и нотариус, сказал: "Моя авторучка сломалась. Пора, пора войне кончаться". За городом вскрикивал паровоз. А в вагонах, в темных вагонах каждый еще чуял запах горячих возлюбленных. В темноте чуял. Но при свете коптилки не позволил себе ни единой слезы. Никто из нас. Мы пели безутешную мужскую песню о Мадагаскаре, а кроваво-красные вагоны воняли скотом, ведь люди были у нас на борту. Э-ге-ге, друзья, и никто не позволил себе ни единой слезы, э-ге-ге, девчушка, каждый день кто-нибудь падает за борт, а в воронках разлагается красный теплый малиновый сироп, однократный сироп, для которого нет замены и который ни за какие деньги не упишь, ни за какие... И когда страх заставлял нас глотать придорожную грязь и бросал в растерзанное материнское лоно земли, тогда мы заклинали небо, глухонемое небо: не вводи нас во искушение дезертирства и отпусти нам вот эти автоматы, прости нас. Но не было никого, чтобы простить нас. Никого не было. А дальше... Но для этого не существует вокабулы, перед этим все -- болтовня, ибо кто знает размер для жестяного лая автоматов и кто знает рифму для вскрика восемнадцатилетнего мужчины, который зажав в руках свои кишки, исходит стонами на передовой? Кто же, кто? Ах, никто!.. Когда в то оловянное утро мы оставляли за собою вокзал, и кивающие нам вслед матери становились все меньше и меньше, мы отлично пели, потому что война, война была нам по вкусу. Но пришла она потом. Потом она уже была. И перед нею все сделалось болтовней. Не нашлось вокабулы под стать ей, рыкающему, могучему, заразному зверю, не нашлось. Да и что, собственно, зовется la guerre, или the war, или война? Жалкая болтовня рядом со звериным рыком огнедышащей пасти орудийного жерла. И предательство перед огнедышащей пастью преданных и проданных героев. Жалким образом преданных во власть металла, фосфора, голода, и снежной бури, и песков пустыни. И вот мы снова говорим: the war, la guerre, война, и ужас нас не охватывает; ни крика, ни содроганья. Сегодня мы просто говорим: "C'etait la guerre" -- "Была война". И больше ничего, потому что нет у нас вокабул, чтобы хоть на секунду воссоздать ее, хоть на одну секунду. И мы опять просто говорим: "О да, так это было". Ибо все остальное -- болтовня, нет ведь вокабул для нее, нет рифмы и ритма, так же как нет ни оды, ни драмы, ни психологического романа, которые бы вместили ее, не лопнули бы от ее кроваво-красного рыка. И когда мы подняли якорь, стенки набережной скрежетали от жгучего стремления доплыть до темной страны. Война, и мы пели от смелости, мы, мужчины. О, столько в нас было рвения, что мы пели, пели в вагонах для скота. И на всех вокзалах, гремящих музыкой, маршами, нас, ликуя, провожали в темную, темную страну. Война. И тут она настала. Пришла. И прежде чем мы ее поняли -- кончилась. А между тем и этим пролегла наша жизнь. То есть десять тысяч лет. Но теперь она кончилась, и прогнившие доски заблудившихся кораблей по ночам презрительно выплевывают нас на берег страны Мир, непонятной страны. И никто, никто не узнает нас, двадцатилетних стариков: так нас опустошил рев войны. Кто еще помнит нас? Где те, что еще могли бы нас узнать? Где они? Отцы прячутся за своими застылыми лицами, а матери, семь тысяч пятьсот восемьдесят четыре раза убитые матери задыхаются от своей беспомощности перед мукой наших отчужденных сердец. А возлюбленные, возлюбленные в испуге чуют запах катастрофы, что, как холодный пот, проступает на нашей коже ночью в их объятиях, ощущают одинокий металлический вкус наших поцелуев, цепенея, вдыхают из наших волос марципанно-приторный дымящийся запах крови убитых братьев и не могут понять нашей горькой нежности. Ибо в них мы насилуем нашу беду. Еженощно их убиваем, покуда одна не спасет нас. Одна. Спасет. Но никто нас не узнает. И теперь мы бредем от деревни к деревне. Скрип колодезного насоса -- это уже клочок родины. И охрипший дворовый пес. И скотница, что говорит нам "с добрым утром". И запах малинового сиропа, что слышится из какого-то дома. (У нашего ротного все лицо вдруг залило малиновым сиропом. Он тек даже изо рта. И ротный так был этим удивлен, что глаза у него сделались рыбьи: безмерно удивленные и глупые. Наш ротный очень удивился смерти. В толк не мог ее взять.) Но малиновый сироп по деревням -- это уже клочок родного дома. И скотница с красными руками. И охрипший пес. Клочок -- бесценный, ничем не заменимый клочок! А теперь мы бродим в городах. Уродливые, алчные, потерянные. И окна -- редкость для нас, странность и редкость. Но все-таки они есть, вечером впотьмах, с теплыми от сна женщинами, розовый клочок неба. Но как они редки, как редки! И мы бредем к новому непостроенному городу, где все окна принадлежат нам, и все женщины, и все, все, все, -- мы бредем к нашему городу, к новому городу, и по ночам наши сердца кричат, как паровозы, от алчности и тоски по родине -- как паровозы. И все паровозы мчатся в новый город. И новый город -- это город, в котором мудрые люди -- учителя и министры -- не лгут и поэты обольщаются лишь разумом своего сердца; это город, в котором не умирают матери и девушки не болеют сифилисом, город, где нет мастерских, изготовляющих протезы, и нет кресел на колесах, город, где дождь называется дождем и солнце -- солнцем, город, где нет подвалов, в которых по ночам крысы пожирают истощенных детей, где нет чердаков, на которых вешаются отцы, оттого что у жены нет хлеба, чтобы подать на стол; это город, где юноши не слепцы, не однорукие, город, где нет генералов. Это новый, великолепный город, в котором все друг друга слышат и видят и все друг друга понимают: mon coeur, the night, your heart, the day, день, ночь, солнце. И к новому городу, всем городам городу, бредем мы, бредем мы, голодные, сквозь майские кукушечьи ночи. И утром, когда мы просыпаемся и знаем, а нам дано это страшное знание, что нового города нигде не найти, что нет его нигде, этого города, мы опять становимся старше на десять тысяч лет и наше утро холодно и горестно-одиноко, о, как одиноко, и лишь тоскующие паровозы -- они остаются; они врываются в наш мучительный сон своим рыданием, в котором слышна тоска по чужим краям, тоска по родине, жадная, грозная, великая, возбужденная. И они продолжают от боли кричать по ночам на холодныхбесчувственных рельсах. Но никогда уже не помчатся они в Россию, нет, не помчатся в Россию, потому что уже ни один паровоз не мчится больше в Россию, не мчится больше в Россию, ни один паровоз не мчится в Россию, в Россию, ни один, ни один паровоз больше не мчится туда, ни один, нет, нет, нет... Из гавани, из гавани уже слышится гудок раннего парохода. Возбужденно кричит какой-то баркас. И автомобиль. За стеной человек моется и поет: "Приди, и мы с тобой постранствуем немного!" А в другой комнате уже спрашивает ребенок: "Почему кричит баркас, автомобиль? Почему сосед поет за стеной?" И о чем только, о чем он не спрашивает! Мужчина, что вчера принес хлеб, тот самый, в куртке цвета пивной бутылки, тот самый, что ночью сжимал кулак и чье лицо было мокро от слез, этот мужчина открывает глаза. Женщина отводит взор от его рта. И рот теперь так жалок, так мал, так исполнен горького мужества. Они смотрят друг на друга, зверь на зверя, один бог на другого бога, один мир на другой мир. (И нет для этого вокабулы.) Широким, добрым, отчужденным, бесконечным, теплым и удивленным взглядом смотрят они друг на друга, искони родные и враждебные, потерянные друг в друге и друг для друга. И наступает конец, такой же, как все концы в жизни: банальный, бессловесный, захлестывающий. Вот дверь. Он уже стоит за нею, но еще не решается сделать первый шаг. (Ибо первый шаг означает: снова утрата.) Она стоит в доме и еще не решается захлопнуть дверью (Ибо каждая захлопнутая дверь означает: снова утрата.) Но вот он уже отошел на несколько шагов. И хорошо, что он ничего больше не сказал. Ибо что, что могла бы она ответить? И вот уже исчез в утренней мгле (мгла поднимается от гавани, она пахнет рыбой и дегтем), исчез в утренней мгле. И хорошо, что он даже не обернулся. Очень хорошо. Ибо что она должна была бы сделать? Кивнуть? Просто кивнуть? Печальные герани Перевод А. Студенецкого Они познакомились в сумерках. Потом она пригласила его к себе, и вот он пришел. Она показала ему свою квартиру, и свои скатерти, и пододеяльники, ну и тарелки, и вилки, -- то, что у нее было. Но когда они тут впервые взглянули друг на друга при ярком свете дня, он увидел ее нос. "Нос-то у нее какой, словно от другого лица пришит, -- подумалось ему, -- Даже и на нос не похож. Скорее на какой-то овощ. Боже милостивый, а ноздри! -- подумал он. -- Они и расположены-то совсем не симметрично! И вообще не гармонируют друг с дружкой. Одна ноздря узкая, овальная. А другая зияет бездонной дырой. Черной, круглой и таинственной". Он вытащил носовой платок и вытер лоб. -- Ужасно жарко, верно? -- заговорила она. -- О да! -- ответил он и поглядел на ее нос. "Не иначе как пришит, -- снова подумал он. -- Совсем посторонний предмет на лице. Даже оттенок кожи другой. Более смуглый. А ноздри-то -- ну, никакой гармонии! Или уж это какая-то особенная гармония, вроде как у Пикассо", -- подумалось ему вдруг. -- Вы считаете, что Пикассо стоит на правильном пути? -- спросил он. -- Как вы сказали? Пи... ка... -- Да нет, это я так, -- вздохнул он и вдруг без всякого перехода спросил: -- Вы что -- попали когда-то в аварию? -- Как так? -- не поняла она. -- Да... -- Он растеряно умолк. -- А, это вы про нос? -- Ну да, про него. -- Нет, он всегда был такой. -- Она сказала это совсем кротко. -- Всегда был такой. "Черт побери!" -- чуть не вырвалось у него, но вслух он произнес только: -- Вот как, в самом деле? -- А ведь в сущности я очень гармоничный человек, -- прошептала она. -- И если бы вы знали, как я люблю симметрию! Вот посмотрите хотя бы на мои герани на окне. Как они стоят, одна слева, другая справа. Полная симметрия. Нет, поверьте мне, я только с виду такая. Только с виду. Тут она положила руку на его колено, и ему показалось, что ее необычайно проникновенный взгляд прожигает ему мозг. -- И я всецело стою за брак, за совместную жизнь, -- совсем тихо и немного смущенно проговорила она. -- Ради симметрии? -- вырвалось у него. -- Ради гармонии, -- мягко поправила она его, -- ради гармонии. -- Да, конечно, -- сказал он, -- ради гармонии. Он встал. -- Как, вы уже уходите? -- Да, я... да, пойду. Она проводила его до дверей. -- Я ведь совсем, совсем не такая, как с виду, -- снова начала она. "Э, да что там, -- думал он, -- нос же тебя выдает. Он пришит к тебе, как разоблачение". А вслух он сказал: -- А на самом деле вы -- как эти герани, так я вас понял? Сплошная симметрия, верно? И он стал спускаться с лестницы, не оборачиваясь. А она стояла у окна и смотрела ему вслед. И она увидела, как он остановился внизу и вытер лоб платком. Раз, другой. Но она не видела, как он усмехнулся при этом, с каким облегчением. Этого она не видела, потому что глаза ее заволокло слезами. А герани -- тоже загрустили. Во всяком случае, печален был их аромат. Под вечер Перевод А. Студенецкого Дом бы высокий, узкий и серый. Она остановилась и сказала: -- Вот. Он посмотрел на нее. Лица уже тонули в предвечерних сумерках, и он видел лишь бледный овальный диск. Потом она сказала: -- Да. Связка ключей у нее в руке приглушенно звякнула. Словно засмеялась. Тогда молодой человек сказал: -- Теперь я знаю, это Катариненштрассе. Благодарю вас. Взгляд ее бесцветных студенистых глаз за толстыми стеклами очков был устремлен на светлое пятно его лица. -- Нет, -- ответила она. Ее глаза смотрели на него как-то тупо. -- Здесь я живу. Это не Катариненштрассе. Я живу здесь. -- Связка ключей снова тихонько хихикнула. Молодой человек удивился: -- Не Катариненштрассе? -- Нет, -- прошептала она. -- Да? Но что же мне здесь делать? Бог мой, мне же надо на Катариненштрассе! -- Он произнес это очень громко. А ее голос был чуть слышен: -- Я живу здесь. Здесь, в этом доме. -- И она звякнула связкой ключей. Тут он понял. Он шагнул ближе к бледному овальному диску. Глаза у нее за очками как желе, подумал он. Такие водянистые... и тупые. -- Ты здесь живешь? -- спросил он и схватил ее за плечи. -- Одна? -- Да... Конечно... Одна. -- Она произнесла это с запинкой и не узнала своего голоса. Это ее испугало. -- У меня здесь комната, -- сказала она, и впервые за все тридцать семь лет голос ее прозвучал так непривычно для нее самой. Он отпустил ее и спросил: -- А Катариненштрассе? -- Она там, -- ответила она; голос ее снова звучал почти как обычно. -- Там, вторая улица налево. -- Вторая налево, -- повторил он и повернулся. Из мглистых предвечерних сумерек до нее долетело удаляющееся "спасибо". Но это прозвучало уже где-то далеко-далеко. А сумрак неудержимо глушил и глушил звуки шагов, пока совсем не заглушил за поворотом на Катариненштрассе. Нет, он все же обернулся. Серое пятно глянуло на него издали, но, возможно, то был дом. Дом был высокий, узкий и серый. "А ее водянистые глаза, -- думал он. -- Они прямо как студень и так тупо смотрят сквозь очки. Бог мой, да ей никак не меньше сорока! И потом вдргу с чего это она: "У меня здесь комната". Он ухмыльнулся в предвечернем сумраке и повернул на Катариненштрассе. К серому, узкому дому прилепилось серое пятно. Оно, вздыхая, шептало про себя: "Я думала, он чего-то хочет. Он так глядел на меня, словно ему вовсе не нужна была эта Катариненштрассе. Только, видно, ему ничего не было нужно от меня". Голос у нее снова стал прежним. Каким был все эти тридцать семь лет. Бесцветные глаза бездумно плавали за темными стеклами очков. Как в аквариуме. Нет, ему ничего не было нужно от нее. Потом она отперла дверь. И связка ключей снова хихикнула. Тихонько хихикнула. Совсем тихонько. Стена Перевод О. Веденяпиной В конце концов остается только ветер. Когда ничего уже не будет -- ни слез, ни голода, ни мотора, ни музыки, -- тогда останется только ветер. Он переживет все -- камень, улицу, даже бессмертную любовь. И в голых кустах он будет петь утешительные песни над падшими, заснеженными могилами. А летними вечерами он будет заигрывать с цветочками и приглашать их к танцу -- сегодня, завтра, всегда. Он -- первая и последняя великая симфония жизни, и его дыхание -- вечная мелодия, звучащая над колыбелью и гробом. И в сравнении с его напевами, громыханием, нашептыванием, грохотом и свистом все остальное -- ничто. Даже смерть -- ибо ветер поет над крестами и костьми, а где он поет -- там жизнь. Ибо цветы подвластны ему, и они смеются над костлявой смертью -- цветы и ветер. Ветер -- мудр, ибо он стар, как жизнь. Ветер -- мудр, ибо он может петь широко и мягко, если захочет. Его дыхание -- сила, и нет ничего, чтобы помешало ему. Жила одинокая, разбитая, старая стена, бывшая некогда частью дома. А теперь она стояла шатаясь и раздумывала о смысле своей жизни, и глаза ее были пусты. И, темная, она поднималась в небо -- угрожающе, покорно, покинуто. А когда вечерний ветер взял ее в свои мягкие руки, они тихо качнулась и вздохнула. Его объятия были теплые и мягкие, потому что стена постарела, подряхлела, погрустнела. Ей так хорошо стало от его объятий, они были такие мягкие, и она вздохнула еще раз. -- Что с тобой? -- нежно спросил юный ветер. -- Я одинока. Я бесполезна. Я мертва, -- вздохнула старая стена. -- Ах, тебе грустно, потому что они забыли тебя. Ты защищала их всю жизнь -- их колыбели, их свадьбы, их гробы. Но они забыли тебя. Оставь их, мир неблагодарен, -- юный ветер знал это, ведь он был так мудр. -- Да, они забыли меня. Моя жизнь потеряла всякий смысл. О, люди, они неблагодарны, -- жаловалась старая стена. -- Тогда кончай! -- науськивал ветер. -- Почему? -- спросила стена. -- Отомсти за себя, -- нашептывал ветер. -- Но как? -- допытывалась стена. -- Падай! -- сладострастно прошептал он. -- Зачем? -- отозвалась она дрожа. Тут юный ветер чуть-чуть наклонил стену вперед, ее негибкие кости затрещали, и она увидела, как в самом низу, у ног ее, спешили куда-то люди, неблагодарные люди. И когда она опять увидела людей, она задрожала всем телом, эта старая покинутая стена, и спросила ветер: -- Упасть? Разве я могу... упасть? -- Ты хочешь? Значит можешь, -- изрек ветер, мудрый, как мир. -- Так и быть, попробую, -- вздохнула старая стена. -- Падай же! -- закричал ветер, и рывком схватил ее в свои молодые руки, и наклонил ее и прижался к ней, и приподнял ее чуть-чуть, и сломал. Потом он ее оставил, и она упала. Она клонилась все ниже и ниже. Там, внизу, копошились неблагодарные, забывчивые, неверные людишки, которым она сохраняла верность всю свою жизнь. И когда она увидела этих людишек -- они были такие крошечные и так усердно копошились, -- она забыла о ненависти и мести. Ведь, в сущности, она любила людей -- копошащихся, крошечных. И ей стало жаль их, и в последнее мгновение ей захотелось подняться. Но ветер был начеку. И он дал пинка старой дряхлой стене, и она, скрипя и визжа, грохнулась на улицу. Она убила пожилую женщину, и двух детей, и молодого человека, который только что вернулся домой с войны. Она громко вскрикнула, умирающая, разбитая, старая стена и, в последний раз надтреснуто вздохнув, спросила ветер: -- Зачем? Зачем ты это сделал? Я же любила их! Но ветер засмеялся, когда стене пришел конец. В нем бурлили силы, и он был полон древней мудрости. Он смеялся над жизнью, он ведь знал, что так и должно было случиться. И у него, у древнего юного ветра, не было сердца. Но он мог быть мягким, если хотел. И он стал навевать своим пением вечный сон стене, которая умерла, вздыхая, потому что убила четырех человек. Но вот он, юный ветер, уже опять смеется, ибо он переживет все: камень, улицу, даже бессмертную любовь. Маргерит Перевод А. Студенецкого Она не была красива. Но ей было семнадцать и я ее любил. Я вправду любил ее. Руки у нее всегда были холодные, потому что у нее не было перчаток. Матери своей она не знала, а про отца говорила: "Он свинья". А родилась она в Лионе. Однажды вечером она сказала: -- Если мир полетит ко всем чертям, mais je ne crois pas (1), давай снимем комнату и будем пить шианс и слушать музыку. А потом откроем газ и будем целоваться, пока не умрем. Я хочу умереть вместе с моим любимым, ah oui! (2) Иногда она еще называла меня mon petit chou (3). Мой маленький кочанчик. Однажды мы сидели в кафе. Петушиные трели кларнета долетали в наш уголок. Голос певицы выводил чувственные синкопы. Наши колени, найдя друг друга, уже не могли успокоится. Наши взгляды встретились. Маргерит засмеялась, а мне от этого стало как-то грустно. Она тотчас это заметила. Мне подумалось -- слишком уж юная была у нее улыбка, -- что когда-нибудь и она превратится в старуху. Но я сказал, что просто испугался: а вдруг все кончится? Тут она опять рассмеялась, но уже по-другому -- тихо: -- Пойдем отсюда. Музыка так уютно мурлыкала, что на улице мы сразу замерзли, и нам оставалось только целоваться. А потом еще эти синкопы. И эта нахлынувшая грусть. Нам помешали. Это был лейтенант без лица. Нос, рот, глаза -- все было на месте, а лица не было. Но зато была красивая униформа, и он полагал, что мы не можем так вот, среди бела дня (это обстоятельство он особенно подчеркнул) целоваться на улице. Я выпрямился, всем своим видом показывая, что он прав. Но он не уходил. Маргерит рассвирепела. -- Не можем? О, еще как можем! Не правда ли, мы можем? Она глядела на меня. А я не знал, как быть, а этот, в униформе, все не уходил. Я испугался, как бы он чего не заметил, потому что Маргерит очень уж разбушевалась. -- Слушайте, вы! Тоже мне мужчина! Вот уж вам-то я бы не подарила поцелуя даже в темную ночь! О нет! Тогда он ушел. Я ликовал. Я ужасно боялся, как бы он не заметил, что Маргерит француженка. Но офицеры далеко не всегда все замечают. А потом мы опять целовались. Как-то раз мы повздорили. Мы сидели в кино. На экране маршировали парижские пожарные. У них был юбилей. Маршировали они на редкость комично. Ну, я и засмеялся. А не следовало бы. Маргерит встала и пересела на другое место. Я понял, что оскорбил ее. С полчаса она сидела одна. Потом я не выдержал. Кинозал был пуст, и я незаметно подкрался к ней сзади. -- Я люблю тебя. Люблю твои волосы, люблю твой голос, когда ты говоришь: "Mon petit chou". Люблю, как ты коверкаешь немецкие слова, люблю все чужое в тебе. И твои руки, Маргерит! И я подумал, что, быть может, потому завораживает нас очарование всего чужеземного, что нам приятно как бы заново открывать давно знакомое. Когда мы вышли из кино, Маргерит попросила у меня мою трубку. Она закурила, и ее стало мутить. Но она просто захотела доказать мне, что любит меня теперь еще сильнее. Мы стояли у реки. По-ночному черная, она украдкой лизала опоры моста. Одинокие желтые блики на ее груди вздымались и опадали вместе с ее дыханием -- одинокие желтые звезды, отраженные в воде. Мы стояли у реки. Река уплывала вдаль в объятиях ночи и не хотела унести нас с собой в неведомые страны. Быть может, она и сама не знала, к какой стремится цели и воистину ли цель всех стремлений -- рай. Мы готовы были безропотно вверить свою судьбу парусу ночи, но река не раскрывала нам тайн своего волшебства. Она журчала и лепетала что-то, смутно привораживая нас своей красотой. Ради нас она могла бы выйти из берегов и выплеснуть нас из берегов нашей жизни. И нас смыло бы разливом этой ночи. Взволнованные, мы с трудом переводили дыхание. И Маргерит прошептала: -- Сегодня все пахнет любовью. И я прошептал в ответ: -- Это пахнет травой, водой, речной водой, пахнет туманом и ночью. -- А разве ты не чувствуешь, -- зашептала Маргерит, --что все это пахнет, как любовь? Не чувствуешь? -- Это пахнет тобой, -- шепнул я еще тише. -- А ты пахнешь, как любовь. И снова шепот: -- А ты чувствуешь это? Тут зашептала и река: как любовь... ты чувствуешь... ты чувствуешь... как любовь... Впрочем, может быть она шептала совсем о другом. Но Маргерит казалось, что она нас подслушивает. Внезапно послышались шаги, они приближались к нам. И яркий свет фонаря полоснул по глазам: патруль! Ловили несовершеннолетних девчонок, которые по ночам цвели в объятиях солдат, как цветы в парке. Но Маргерит показалась начальнику патруля достаточно взрослой. И мы уже собрались было уйти, как что-то в Маргерит вдруг привлекло его внимание. Думаю, ее косметика. Наши девушки так сильно не красятся. А фельдфебели иногда вовсе не такие тупицы, какими выглядят. Он потребовал ее паспорт. Маргерит даже бровью не повела. -- Так я и знал, -- сказал он, -- Француженка! Эк, размалевалась. Маргерит не шелохнулась. Я что я мог сделать? Фельдфебель записал мою фамилию, и мы с Маргерит снова остались одни. Я знал, что теперь мне не вырваться из казармы по меньшей мере недели четыре. Не говоря уж о других взысканиях. Я помолчал, собираясь с мыслями, но ничего путного так и не надумал и просто выложил Маргерит все, как есть. -- Тебя не будет четыре недели? О, в таком случае все кончено, да, все. Ты просто трус. Я разве струсила? Может, я затряслась от страха? А ты дашь запереть себя на четыре недели? Ха! У тебя вовсе нет храбрости. Ты не любишь меня. Да, не любишь. Никакие доводы не помогали. Маргерит считала, что я просто слишком труслив, чтобы верхом перемахнуть через забор. Она не догадывалась о множестве всевозможных хитроумных рогаток, делавших это неосуществимым. А я думал об этих четырех неделях и не мог выдавить из себя ни слова. Немного помолчав, она принялась за свое: -- Так ты не придешь? Целых четыре недели? Да? -- Я не смогу, Маргерит. Ну как ей еще объяснить? Но для Маргерит этого было мало. -- Хорошо! Очень хорошо! Знаешь, что я сейчас сделаю? Откуда ж мне было знать! -- Сейчас я пойду домой и умоюсь. Хорошенько умоюсь. Да. А потом снова наведу красоту и найду себе нового возлюбленного. Вот! Ah oui! И ночь поглотила ее. Раз и навсегда. Я одиноко брел к казарме, и мне хотелось плакать. Я даже попробовал и закрыл лицо руками. От рук исходил таинственный запах: Франция. И я решил, что сегодня вечером не стану их мыть. Заплакать не удалось. Из-за сапог. Они бесстыдно, предательски скрипели при каждом шаге: mon petit chou... Мой маленький кочанчик... Mon petit chou... "А все ты, огромный глупый кочан, -- злобно усмехнулся я, глядя на луну. -- Если бы не твое бесстыдное сияние, патруль нипочем бы не заметил, как она размалевалась". ------------------------------------------ Но я это не думаю (фр.) О да! (фр.) Мой миленький (фр.). Chou - буквально: капуста. Писатель Перевод Н. Ман Писатель должен дать имя дому, который все строят сообща. И отдельным помещениям тоже. Комнату больного он должен назвать "скорбной комнатой", чердачную комнату "открытой ветру", а подвал "сумрачным". Он не вправе назвать подвал красивым. Если ему не дают карандаша, он должен впасть в отчаяние. И должен попытаться выцарапать на стене обратным концом ложки, как в тюремной камере: это мерзкая дыра. Если он, в своей беде, этого не сделает, он не писатель. Его надо отослать в дворницкую. Если его письма читают в других домах, там должны говорить: "Ага! Вот каковы они в этом доме". Несущественно, пишет он длинно или коротко. Он должен писать удобочитаемо. Ему дается право занимать в доме чердачную комнатушку. Оттуда открываются безумнейшие виды. Безумно, это прекрасно и грозно. Там, наверху, одиноко. И там всего холоднее и всего жарче. Если каменотес Вильгельм Шредер посетит писателя в его чердачной комнатушке, у него возможно закружится голова. Писатель не должен обращать на это внимание. Господину Шредеру следует привыкать к высоте. Она пойдет ему на пользу. Ночью писатель может глазеть на звезды. Но горе ему, если он не чувствует, что его дом в опасности. Тогда он должен трубить, покуда у него не лопнут легкие.