ва. О, беспокойство жизни, струящееся из живой плоти, облегающей кости! Мягкость кожи, обволакивающей и натянутой сверху, жуткое напоминание о скелете, грудной коробке со множеством ребер, которую ты можешь обнять и которая, дыша, прижимается к тебе сердцем, стучащим рядом с твоим, 0, сладкий запах кожи, влажный аромат, мягкие желобки под каждой грудью, темнота подмышечных впадин. Но Иоахим все еще пребывал в слишком сильном смущении, оба они пребывали в слишком сильном смущении, чтобы осознать восторг они знали только, что они вместе и в то же время не могут найти друг друга. В темноте он видел лицо Руцены, но оно словно бы ускользало, паря между темными берегами ее кудрей, и ему пришлось прибегнуть к помощи рук, чтобы убедиться, что оно здесь, он нашел чело и веки, под ними -- упругое глазное яблоко, нашел блаженно выпуклое очертание щеки и линию губ, приоткрытых для поцелуя. Волна стремления схлестнулась c волной, увлекаемой потоком, его поцелуй слился с ее, и в то время, как выросшие ивы простерли ветви от берега к берегу реки, обвили ее, словно благословенную пещеру, в умиротворенном покое которой пребывала тишина неизбывного озера, прозвучало-- так тихо он это сказал, задыхаясь и больше уже не дыша, пытаясь только уловить ее дыхание,-- прозвучало, словно крик, дошедший до ее сознания: "Я люблю тебя", она раскрылась подобно раковине в озере, раскрылась перед ним, и он, утопая, погрузился в нее. Неожиданно пришло известие о смерти его брата. Тот дрался на дуэли с одним польским землевладельцем в Позене и погиб. Если бы это случилось несколькими неделями раньше, то Иоахим, может быть, не был бы так потрясен. За те двадцать лет, что он провел вдали от дома, образ брата приобретал все более расплывчатые очертания, и когда он думал о нем, то перед глазами возникал всего лишь белокурый мальчик в подростковом костюмчике -- до того, как упрятать его в кадетскую школу, их одевали всегда одинаково,-- даже сейчас, должно быть, первое, о чем он подумал, был детский гробик. Но рядом с ним внезапно возникло лицо Гельмуте, мужественное, с белой бородой, то же лицо, которое всплыло у него перед глазами в тот вечер на Егерштрассе, когда его охватил страх, что он больше не сможет воспринять лицо девушки таким, каким оно есть, да, более зоркие глаза охотника спасли его тогда от игры разбушевавшегося воображения, вовлечь в которую его попытался кое-кто другой, и глаза эти, одолженные ему тогда, Гельмут закрыл теперь навеки, может быть, для того, чтобы подарить ему их навсегда! Разве он требовал это от Гельмуте? Он никогда не испытывал чувства вины, и все-таки случилось так, словно он был причиной этой смерти, Примечательно, что Гельмут носил такую же бородку, что и дядя Бернхард, такую же короткую окладистую бородку, не закрывавшую рот, и теперь у Иоахима возникло впечатление, что ответственным за свою кадетскую школу и военную карьеру он всегда считал Гельмуте, а не дядю Бернхарда, который, собственно говоря, был виновником всего этого. Ну, конечно, ведь Гельмут оставался дома, к тому же еще и лицемерил -- это вполне могло быть причиной возникшего чувства, но все это как-то странно переплелось, и еще более странным было то, что он давно уже знал, что в жизни брата нечему было завидовать. Перед его глазами снова возник детский гробик, и в груди начала расти злость на отца. Старику, значит, удалось изгнать из дома и этого сына. То было горькое чувство освобождения, состоящее в том, что он посмел сделать отца ответственным за эту смерть. Он поехал на похороны. Прибыв в Штольпин, он обнаружил письмо Гельмута: "Я не знаю, выпутаюсь ли я из этой никому не нужной передряги. Конечно, я надеюсь на это, хотя, впрочем, мне почти что все равно. Я приветствую тот факт, что существует что-то похожее на кодекс чести, оставляющий в этой пустой жизни хоть какой-то след возвышенных идей, которым можно следовать. Надеюсь, что ты в своей жизни нашел большие ценности, чем я в своей; иногда я даже завидовал твоей военной карьере; по крайней мере -- это служба чему-то большему, чем самому себе. Я не знаю, что ты обо всем этом думаешь, но пишу тебе с целью предостеречь: не бросал (в случае если меня не станет) военную службу, чтобы взять на себя имение. Да, рано или поздно это придется сделать, но пока жив отец, тебе лучше оставаться вдали от дома, разве что только мать будет сильно нуждаться в тебе. Всего самого хорошего". Следовал целый ряд распоряжений, исполнение которых должно было бы возлагаться на Иоахима, и немного неожиданно в заключение следовало пожелание того, чтобы Иоахим не был столь одиноким, как он. Родители были как-то странно спокойны, даже мать. Отец приветствовал его пожатием руки и промолвил: "Он погиб, защищая честь, честь своего имени". Затем стал молча расхаживать по комнате своими тяжелыми прямолинейными шагами "Он погиб, защищая честь",-- снова повторил отец и вышел из комнаты. Гроб с телом Гельмута установили в большом салоне. Уже в прихожей Иоахим ощутил тяжелый запах цветов и венков: слишком тяжелый для детского гробика. Навязчивая и пустая мысль, но Иоахим все же топтался в задрапированной тяжеловесной тканью двери, уставился себе под ноги, никак не решаясь поднять голову. Ему был знаком паркет в этой комнате, знал он и паркетную доску треугольной формы, упиравшуюся в дверной порог, скользя по ней взглядом, как он это делал еще ребенком, пытаясь охватить искусный узор, Иоахим уткнулся в край черного ковра, постеленного под катафалком. Там лежало несколько листочков, упавших с венков. Он был бы рад снова продолжить скольжение взглядом по орнаменту паркета, но ему пришлось сделать несколько шагов и посмотреть на гроб. Это был не детский гробик, и это было хорошо; но он все еще боялся посмотреть своими зрячими глазами в мертвые глаза этого человека, которые, угаснув, должно быть, поглотили в себе лицо мальчика, увлекая, может быть, за собой и брата, которому глаза эти были все-таки подарены, ощущение, что он сам лежит там, было таким сильным, что когда он подошел ближе и понял, что гроб закрыт, то это было для него словно избавление, словно чье-то дружеское участие. Кто-то сказал, что лицо покойника обезображено в результате огнестрельного ранения. Едва ли он слышал сказанное, остановившись возле гроба и положив руки на его крышку. И в той беспомощности, которая охватывает человека перед телом покойника и молчанием смерти и в которой все сущее расплывается и распадается, застывает в разрушенном и развалившемся виде все то. к чему так привык, где воздух становится каким-то разреженным и уже невыносимо трудно дышать, возникло ощущение, что он уже никогда не сможет оставить это место у катафалка, и только приложив неимоверные усилия, он смог вспомнить, что это большой салон и что гроб установлен на том месте, которое обычно занимало фортепьяно, и что за тыльной стороной ковра должен быть кусочек паркета, на который никто еще не ступал; он медленно подошел к завешенной черным стене, потрогал ее и ощутил за темным полотном рамы картин и рамку Железного Креста, и обретенный снова кусочек реальности превратил смерть каким-то странным и напряженным образом в дело обивщика мебели, присовокупив к этому почти что с веселостью тот факт, что Гельмут со своим гробом, украшенным цветами, был внесен в эту комнату как новая мебель, снова сжав непостижимое до размеров постижимого, а мощь достоверности спрессовав с такой силой, что переживания этих минут - а может быть, это были всего лишь секунды? -- вылились в чувство спокойной уверенности. В сопровождении нескольких господ показался отец, и Иоахим услышал, как тот снова и снова повторял: "Он умер, защищая честь". А когда господа ушли, и Иоахим подумал, что остался один, то неожиданно снова услышал: "Он умер, защищая честь", и увидел отца, такого маленького и одинокого, стоявшего у катафалка. Иоахим ощутил себя обязанным подойти к нему. "Пойдем, отец",-- промолвил он и вывел его из комнаты. В дверях отец пристально посмотрел на Иоахима и снова повторил: "Он умер, защищая честь". Отец словно хотел выучить эту фразу наизусть, ожидая того же от Иоахима. Собралось много людей. Во дворе выстроились местные пожарники. Прибыли также члены союзов бывших фронтовиков со всей округи, они образовали целую роту из цилиндров и черных сюртуков, на многих из них был Железный Крест. Подъезжали кареты соседей, и пока кучерам показывали в тени соответствующие места для экипажей, Иоахим был занят тем, что приветствовал господ и подводил их к гробу Гельмута, чтобы те могли отдать последние почести. Барон фон Баддензен прибыл один, поскольку его дамы все еще находились в Берлине, и, приветствуя его, Иоахиму не удалось подавить в себе с гневом отбрасываемую мысль о том, что этот господин вполне может смотреть теперь на единственного наследника Штольпина как на желаемого зятя, и ему стало стыдно за Элизабет. С фронтона неподвижно свисало полотнище черного знамени, достававшее почти до террасы. Мать, придерживая под руку отца, спустилась по лестнице. Удивительной была ее стойкость, которая просто поражала. Впрочем, это вполне могла быть всего лишь свойственная ей инертность чувств. Сформировалась траурная процессия, и когда экипажи свернули на деревенскую дорогу, а впереди замаячили очертания церкви, то все были откровенно рады тому, что смогут укрыться в прохладе белых церковных стен от жаркого полуденного солнца, резкие и пыльные лучи которого немилосердно впивались в тяжелое сукно траурных одежд. Пастор выступил с речью, в которой много говорилось о чести, все сказанное было искусно сосредоточено вокруг чести в высшем ее понимании; зазвучал орган, свидетельствующий, что пришло время прощаться с самым дорогим, что у тебя есть... пришло время разлуки, а Иоахим все ждал, когда же прозвучит строфа о том, сбудется ли то, что ему предначертано. Затем он медленно побрел к кладбищу, над воротами которого отсвечивали золотом металлические буквы: "Мир праху твоему", за ним в растянувшемся облаке пыли медленно последовали экипажи, Багровая голубизна раскаленного солнцем неба вздыбилась над сухой рассыпающейся землей, которая ждала, когда ей предадут прах Гельмута, хотя это, собственно говоря, и вовсе не земля была, а семейный склеп, небольшой открытый подвал, скучающий в ожидании нового обитателя. Бросив три небольшие лопатки земли, Иоахим заглянул вовнутрь и, увидев углы гробов дедушки с бабушкой и дяди, подумал: место для отца держат свободным, вероятно, именно по этой причине дядя Бернхард был похоронен в другом месте. Но потом, когда комья осыпающейся вниз земли упали на крышку гроба Гельмута и на каменные плиты склепа, на Иоахима, держащего в руках свою игрушечную лопатку, нахлынули воспоминания о тех детских днях, когда они играли в мягком песке на берегу реки, он снова увидел перед собой брата в облике мальчика, а себя самого -лежащим на катафалке, и ему показалось, что возраст Гельмута да и его смерть вполне могут всего лишь казаться, и эти галлюцинации могли быть вызваны жарой летнего дня. Для своей собственной смерти Иоахим пожелал мягкого дождливого дня, когда небо опускается к земле, чтобы принять душу, которая погружалась бы в него, словно в объятия Руцены. То была грешная мысль, никак не подходившая к данному случаю, но не он один был в ответе за это, а и все другие, кому он сейчас уступал место у двери склепа, и отец тоже был в какой-то мере виноват: ибо вся их вера была лицемерной, хрупкой и припавшей пылью, зависевшей от того, светит на улице солнце или идет дождь. Разве можно не пожелать нашествия полчищ негров, чтобы они смели все это? И восстал Спаситель в новой славе, и вернул людей в Царство свое! Над склепом на мраморном кресте висел Христос, обернутый всего лишь куском сукна, скрывавшим его срам, на голове -- терновый венец, из-под которого стекали бронзовые капли крови. Иоахим тоже ощутил на своей щеке капли: может, это были слезы, которых он не замечал, а может,-- всего лишь следствие изнуряющей жары; он не знал этого и пожимал протягиваемые ему руки. Союзы бывших фронтовиков и пожарники отдали покойному последние почести, проходя военным парадным маршем и резко поворачивая головы налево; сухо щелкали подошвы о кладбищенский гравий, четкой колонной по четыре они промаршировали к воротам кладбища, выполняя короткие отрывистые команды своего командира. Стоя на ступеньках часовни склепа, парад принимали господин фон Пазенов, державший шляпу в руках, Иоахим, приложив руку к шлему, а между ними -- госпожа фон Пазенов. Другие военные, присутствовавшие на церемонии, тоже вытянулись по стойке смирно, приложив руки к шлемам. После этого подъехали экипажи, и Иоахим вместе с родителями сел в повозку, ручки и прочие металлические части которой так же, как и металл лошадиной упряжи, кучер заботливо обтянул крепом; Иоахим обнаружил, что даже кнут был украшен траурной розеткой из крепа. Только теперь мать шлась слезами, и Иоахим не знал, как утешить ее, он снова задумался над тем, почему смертельная пуля поразила Гельмута, а не его, и не мог понять этого. Отец застыл неподвижно на черной коже сидения, которая не была похожа на жесткую потрескавшуюся кожу берлинских дрожек, а напротив, отличалась податливостью; сидения были простеганы и декорированы кожаными пуговицами. Несколько раз возникало впечатление, будто отец хочет что-то сказать, нечто такое, что бы завершало череду мыслей, очевидно, занимавших и державших его всецело в своей власти, ибо он начинал говорить, но затем снова становился неподвижным, лишь безмолвно шевелились его губы; наконец он резко выдохнул из себя: "Они отдали ему последние почести". Отец поднял вверх палец, словно ждал еще чего-то или хотел что-то добавить, и в конце концов опустил руку на колено. Между краем черной перчатки и манжетой с большой черной пуговицей просматривался кусочек кожи с рыжеватыми волосами. Последующие дни прошли без особых разговоров. Мать вернулась к своим делам: присутствовала на дойке в коровниках, при сборе яиц в курятнике, в прачечной. Иоахим выезжал пару раз верхом на лошади в поле, на той самой лошади, которую он подарил Гельмуту, и это было словно услугой покойнику. К вечеру двор имения был чисто выметен, а на скамейки перед домом для прислуги высыпал дворовой люд, радовавшийся прохладному мягкому ветерку. Однажды ночью была гроза, и Иоахим с испугом обнаружил, что почти забыл Руцену. С отцом он практически не виделся -- тот проводил время за письменным столом, читал соболезнования или регистрировал их на отдельном листке бумаги. Лишь пастор, который проведывал их теперь каждый день и частенько оставался ужинать, говорил о покойном, но поскольку это уже были разговоры на довольно непопулярную тему, то на них, по мере возможности, старались не обращать внимания, и его единственным слушателем, казалось, был господин фон Пазенов, который иногда кивал головой, так что создавалось впечатление, будто он хочет высказать что-то, что лежит у него на сердце; но, как правило, он всего лишь повторял последние из сказанных пастором слов, подтверждая все это кивком головы, что-то вроде: "Да, да, господин пастор, бедные родители". Потом подошло время Иоахиму уезжать. Когда он прощался с отцом, старик снова пустился мерить комнату шагами. Иоахиму припомнилось несчетное количество прощаний в этой комнате, которую он недолюбливал и которая была впечатана в его память с ее охотничьими трофеями на стенах, с плевательницей в углу возле камина, с письменными принадлежностями, которые наверняка были точно так же расположены и при дедушке, со множеством охотничьих газет на столе, большая часть которых не была даже разрезана. Он предполагал, что отец вставит монокль в глаз и отпустит его с коротким: "Ну что ж, тогда -- счастливого пути, Иоахим". Но в этот раз отец не говорил ни слова, а продолжал ходить по комнате, заложив руки за спину, так что Иоахиму пришлось повторить еще раз: "Ну, отец, мне уже пора, самое время успеть к поезду". "Ну что ж, тогда -- счастливого пути, Иоахим,-- прозвучал наконец привычный ответ,-- Но я хочу сказать тебе вот еще что: мне кажется, что ты все-таки скоро вернешься домой. Стало пусто, да-да пусто...-- старик посмотрел вокруг себя,-- но это понимают не все... конечно, следует дорожить своей честью...-- он снова зашагал по комнате, затем продолжил почти что доверительно: - А как у тебя дела с Элизабет? Мы ведь говорили об этом?.." "Отец, мне пора,-- ответил Иоахим,-- иначе я опоздаю на свой поезд". Старик протянул ему руку, и Иоахиму пришлось подать свою. Проезжая через селение, он посмотрел на часы на церковной башне, до поезда оставалось еще достаточно много времени; впрочем, это было ему и без того известно. Двери церкви оказались почему-то открытыми, и Иоахим остановил повозку. На душе у него было чувство вины, вины перед церковью, которая была для него лишь местом, где можно было найти приятную прохладу, перед пастором, хорошую речь которого он npoпустил мимо ушей, перед Гельмутом, погребение которого он осквернил нечестивыми мыслями, короче говоря -- чувство вины перед Богом. Он вошел внутрь и попытался найти в себе хотя бы отголоски того расположения духа, которое охватывало его в детстве, когда он посещал церковь, когда он, Иоахим фон Пазенов, стоял здесь каждое воскресенье перед лицом самого Господа, испытывая всякий раз новое потрясение. Он знал тогда много церковных хоралов и пел их с великим усердием. Конечно, речь была не о том, чтобы он сейчас в одиночку начал распевать хоралы. Ему необходимо было сосредоточиться, собрать воедино свои мысли, направить их к Богу, сконцентрировать их на своей греховности перед Богом, на своей незначительности и своем убожестве перед Богом, но мысли его бежали прочь от Господа. Единственным, что пришло ему сейчас в голову, были слова пророка Исайи, которые он как-то слышал, стоя на этом месте: "Вол знает владетеля своего, и осел -- ясли господина своего; а Израиль не знает Меня, народ Мой не разумеет". Да, Бертранд прав, они растеряли христианскую веру; и Иоахим попытался прочитать молитву "Отче наш", закрыв глаза и сосредоточившись на том, чтобы не промолвить ни одного пустого звука, а наполнить каждое сказанное слово смыслом; и когда он дошел до фразы "как и мы прощаем должникам нашим", то в душе снова шевельнулось мягкое, испуганное и все-таки доверчивое ощущение тех детских лет: ему вспомнилось, что на этом месте он всегда думал об отце и что здесь он всегда черпал веру в то, что сможет простить отца, сделать для него все то хорошее, что обязаны сделать дети; и тут только до него дошло, что старик говорил об одиночестве, которого откровенно боится, и что необходимо ему помочь. Иоахим вышел из церкви, в голове почему-то всплыли слова "возвышенный и сильный", но слова эти не были пустыми, они были наполнены хорошим молодым смыслом. Он решил навестить Элизабет. В купе вагона снова вспомнилось, и он опять прошептал "возвышенный и сильный", только в этот раз слова эти были связаны с туго накрахмаленным пластроном мужской рубашки и упоительной тоской по Руцене. Со стороны Кенигсштрассе приближался человек. Он был полный и приземистый, даже -- низкорослый, и все на нем было такое облегающее, что напрашивалась мысль, не заполняли ли им сегодня утром его одежду. Это был солидный прохожий, с его черными суконными брюками гармонировал пиджак из люстрина, а на груди покоилась каштанового цвета борода. Он явно спешил, но шел не прямолинейной быстрой походкой, а это было этакое солидное переваливание с боку на бок, так идущее такому обтекаемому серьезному господину, когда он спешит. Лицо, правда, было спрятано не только за бородой, но и за пенсне, сквозь которое этот человек метал суровые взгляды на других прохожих, было, собственно говоря, трудно себе представить, что человек, ковыляющий в такой спешке по очень срочным делам и мечущий вопреки своей внешней мягкости такие суровые взгляды, был способен проявлять дружелюбие в других жизненных ситуациях, что все-таки имелись женщины, к которым он благоволил своим любящим сердцем, женщины и дети, перед которыми борода приоткрывала бы дружескую улыбку, женщины, которым нравилось бы искать в густой непролазной бороде розовое пятнышко губ для поцелуя. Иоахим, увидев этого господина, последовал за ним машинально. Ему было как-то все равно, куда тот направлялся. С тех пор как Иоахим узнал, что в Берлине обосновался представитель фирмы Бертранда и что его бюро разместилось на одной из улиц между Александерплац и биржей, он иногда по непонятным причинам прогуливался в этом районе, точно так же, как раньше его заносило в рабочее предместье. Но теперь необходимость высматривать на улицах Руцену отпала, и это было своеобразное повышение ее в табели о рангах. Но он приходил сюда не для того, чтобы встретить Бертранда; напротив, избегал этого района, когда до него доходили слухи, что Бертранд в Берлине, его, собственно говоря, не интересовал и представитель фирмы Бертранда. Просто было очень странно, что здесь находится помещение, которое можно соотнести с собственной жизнью Бертранда, и когда Иоахим прохаживался по этим улицам, то случалось, что он не только внимательно изучал фронтоны зданий, словно пытаясь определить, какие бюро прячутся за их стенами, но и заглядывал гражданским под шляпы, будто это были женщины. Он сам был немало удивлен, потому что едва ли понимал, что пытается по их лицам определить, не иного ли рода эти существа и не свойственны ли им качества, уже позаимствованные Бертрандом, но все еще скрываемые им. Да, скрытность этих существ была столь велика, что им явно недоставало бороды чтобы спрятаться. Те, которые были с бородами, казались Иоахиму более искренними и не такими лицемерными, именно это вполне могло оказаться причиной того, что он поплелся за спешащим толстяком. Вдруг у него возникло ощущение, что этот человек как-то уж очень соответствует образу представителя Бертранда, который Иоахим постоянно рисовал в своем воображении. Может быть, это покажется бессмыслицей, но то, как некоторые люди приветствовали толстяка, удовлетворило Иоахима, он был рад, что представитель Бертранда снискал такое уважение. В конце концов Иоахим не удивился бы даже, если бы навстречу ему переваливающейся походкой шел Бертранд собственной персоной, маленький, толстый и с окладистой бородой: ведь как ему было сохранить свою былую внешность, если он уже соскользнул в другой мир. И хотя Иоахим понимал, что все, что он думает, лишено смысла и беспорядочно, тем не менее казалось, что эта кажущаяся запутанной сеть таит в себе некий скрытый порядок: необходимо всего лишь ухватиться за ту нить, которая соединяет Руцену с этими людьми, за эту глубинную и очень скрытую связь, может быть, конец той нити был у него в руках, когда он предположил, что Бертранд действительно любовник Руцены; но теперь его руки были развязаны, и ему просто вспомнилось, как однажды Бертранд извинился перед ним за то, что вечером должен провести время со своим товарищем по коммерции, и Иоахим не мог отделаться от мысли, что этот человек и есть тот товарищ по коммерции. Вполне возможно, что оба они сидели вместе в охотничьем казино, а этот господин всучил Руцене пятьдесят марок. Если кто-то следует по улице за кем-то и происходит это без всякой закономерности, просто автоматически и с кажущимся безразличием, то скоро оказывается, что этот "кто-то", кроме того, что излагает всевозможные пожелания, благоприятные и не очень, просто прилипает к тому существу, за которым следует. Ему хочется ну хотя бы заглянуть в лицо или чтобы тот обернулся, хотя сам Иоахим со времени смерти своего брата считал себя застрахованным от того, чтобы выискивать в том ужасном облике лицо Руцены. Впрочем, безо всякой связи Иоахима посетила мысль, что гордая осанка всех людей здесь, на этой улице, абсолютно не оправдана, не согласуется с их совестью и есть следствие печального невежества, поскольку все эти тела должны быть предназначены к умиранию. Да и человек там, впереди, шел далеко не твердыми, четкими и прямыми шагами, правда, опасность того, что он, падая, сломает себе ногу, практически отсутствовала -- он был для этого слишком мягким. Тут человек остановился на углу Рохштрассе, словно в ожидании чего-то; вполне возможно, он надеялся получить от Иоахима пятьдесят марок. Сделать это Иоахим был, собственно говоря, обязан, но его внезапно охватил жгучий стыд, что из-за откровенного страха, ведь могут подумать, что он купил себе женщину или что он сам по этой причине начнет сомневаться в любви Руцены, он оставил ее заниматься привлечением клиентов в казино, делом, которое он ненавидел; и с его глаз словно упали шоры: он, прусский офицер, тайно посещает женщину, которой платят другие мужчины. Бесчестье можно смыть только кровью, но прежде, чем он смог обдумать все ужасные последствия этого, мысль исчезла, промелькнула, словно лицо Бертранда, и исчезла, ибо мужчина пересек Рохштрассе, а Иоахиму никак нельзя было упускать его из виду, пока он не... да, пока он не... пока его просто не удастся поймать на горячем. Бертранд, вот кому легко, он стоит в том мире и одновременно в этом, но и Руцена находится между двумя мирами. Было ли это основанием для того, чтобы оба по праву принадлежали друг другу? Тут уж мысли Иоахима перемешались, словно люди в толчее, окружавшей его, и если он и видел перед собой цель, на которой хотел сосредоточить мысли, то она все еще покачивалась и норовила ускользнуть, была по-прежнему приоткрытой, как спина того мягкого человека перед ним. Если он похитил Руцену у ее законного владельца, то правильным было бы, если бы он прятал ее сейчас как добычу. Он попытался держать осанку, прямую и гордую, попытался не бросать более взгляд на этих гражданских. Толчея вокруг него, водоворот, как заметила бы баронесса, вся эта деловая суета, наполненная лицами и спинами, казалась расплывчатой, скользкой, мягкой массой, которую невозможно было ухватить. Куда это еще может завести! И вместе с уставной осанкой, которую он принял одним рывком, в голову пришла спасительная мысль, что вполне возможно любить существо из другого мира. Поэтому он никогда не сможет любить Элизабет и именно поэтому Руцене надо было родиться богемкой. Любовь означает бегство из своего мира в другой, так, невзирая на всю эту унизительную ревность, он оставил Руцену в ее мире, чтобы она каждый раз, по-новому сладкая, убегала к нему. Перед ним замаячила гарнизонная часовня, и он выпрямил спину еще сильнее, так сильно, словно присутствовал на воскресном богослужении своих солдат. На углу Шпандауэрштрассе человек замедлил шаги, нерешительно продвигаясь по краю мостовой; вероятно, коммерсант испытывал страх перед лошадьми на улице. То, что Иоахим должен вернуть этому человеку деньги, конечно -- чушь; но необходимо вытащить Руцену из этого казино, это -- однозначно. Она, правда, все равно останется богемкой, существом из чужого мира. А к чему относится он сам? И куда его успело уже занести? А Бертранд? Снова у него перед глазами возник Бертранд, удивительно мягкий и маленький, бросающий суровые взгляды сквозь пенсне, чужой ему, чужой Руцене, которая по национальности -- богемка, чужой Элизабет, которая бредет по безмолвному парку, чужой им всем и тем не менее -- близок, когда он оглядывается и его борода приоткрывается в дружеской улыбке, настоятельно требуя, чтобы женщины искали в его дремучей бороде местечко для поцелуя. Держа руку на эфесе, Иоахим остановился, словно близость гарнизонной часовни могла дать ему силу и защитить от зла. Образ Бертранда был таинственным и мерцающим. Он то возникал, то пропадал снова. "Пропал во мраке большого города",-- вспомнилось Иоахиму, и мрак этот имел звучание адовой смерти. Бертранд прятался за всеми фигурами и предавал их всех: его, товарищей, женщин, всех. Тут Иоахим заметил, что представитель Бертранда, резво и не пострадав, пересек Шпандауэрштрассе. Иоахим был просто счастлив, что впредь его усилиями Руцена будет избавлена от общества этих двоих. Нет, тут не может идти речь о воровстве; напротив, он просто обязан защитить от них и Элизабет. О, ну ему-то известно, каким лицемерным бывает зло. И военному не пристало убегать. Убежав, он оставил бы Элизабет беззащитной в тех руках, он сам был бы одним из тех, кто прячется во мраке большого города и боится лошадей, и это было бы не только признанием твоей вины в воровстве, но это означало бы также, что ты навсегда отказываешься от того, чтобы лишить того типа тайны предательства. Он должен следовать за ним дальше, но не таясь, как шпион, а открыто, как подобает, и прятать Руцену ему тоже ни к чему. Так посреди биржевого квартала, совсем недалеко от гарнизонной часовни все как-то сразу успокоилось в душе Иоахима фон Пазенова, стало таким безмятежным и прозрачным, словно голубое небо, распростертое над уличным асфальтом. В нем возникло хотя и не совсем отчетливое, но тем не менее настойчивое желание догнать этого человека и сообщить ему, что он заберет Руцену из казино и впредь не будет ее прятать; но он не успел сделать и нескольких шагов, как тот, переваливаясь, поспешно исчез в здании биржи. Иоахим на какое-то мгновение уставился на дверь; это что, место превращения? Не выйдет ли теперь сам Бертранд оттуда? Иоахим раздумывал над тем, следует ли ему сразу же знакомить Бертранда с Руценой, ответ был отрицательный: ведь Бертранд принадлежит к миру ночных заведений, а именно из этого мира намеревался он теперь вытащить Руцену. Но там видно будет; как хорошо было бы не знать всего этого, а брести с Руценой по безмолвному парку вдоль тихого пруда. Он застыл перед биржей. Он тосковал по деревенской жизни. Вокруг шумело интенсивное движение транспорта, сверху прогромыхали вагоны городской железной дороги. Он больше не смотрел на прохожих, он и так знал, что в них все чужое и нет ничего скрытого. Впредь он будет избегать этого района. Прямо и гордо держал спину Иоахим фон Пазенов среди людского моря, бурлившего перед биржей. Он будет очень сильно любить Руцену. Бертранд нанес ему визит соболезнования, и Иоахим опять никак не мог решить, оценивать это как любезность или как назойливость; можно было подойти к этому визиту и так и этак. Бертранд вспоминал Гельмута, который иногда, правда -- достаточно редко, бывал в Кульме, впрочем, память Бертранда не могла не удивлять: "Да, он был белокурым тихим мальчиком, очень замкнутым... мне кажется, что он нам завидовал... он, должно быть, и позже не так уж сильно изменился... впрочем, он был похож на вас". Это опять прозвучало как-то очень уж доверительно, даже возникало впечатление, будто Бертранду хочется использовать смерть Гельмута в своих целях; между тем нет ничего странного в том, что Бертранд так на удивление точно вспоминал все события своей прошлой военной карьеры: охотно воскрешает в памяти те чудные времена, которых когда-то лишился. Но Бертранд говорил вовсе не в сентиментальном тоне, а по-деловому и спокойно, так что смерть брата предстала с более человечной стороны, став с подачи Бертранда каким-то объективным, вневременным и примиряющим событием. Иоахим, собственно говоря, как-то не очень задумывался о дуэли брата; все, что он со времени этой трагедии слышал и что неисчислимое количество раз повторялось во всех соболезнованиях, было направлено в одно русло: Гельмута преследовал неотвратимый рок чести, уйти от которого было невозможно. Бертранд же сказал: "И все-таки самое странное состоит в том, что живем мы в мире машин и железных дорог и что именно в то время, когда работают фабрики и по железным дорогам бегают поезда, два человека становятся друг против друга и стреляют". "Бертранд лишен чувства чести",-- сказал себе Иоахим. Но мнение его показалось Иоахиму тем не менее естественным и понятным. Бертранд продолжил: "Это вполне может брать свое начало там, где речь идет о чувствах..." "О чувстве чести",-- ответил Иоахим. "Да-да, о чувстве чести и тому подобное". Иоахим поднял глаза -- Бертранд что же, снова насмехается? Он охотно бы ему сказал, что не позволительно так уж запросто высказывать точку зрения обитателя крупного города; там, в деревне, чувства более искренние. Бертранд, следовательно, ничего из всего этого не понял; но высказать все это гостю, естественно, нельзя, и Иоахим молча предложил сигары. Но Бертранд достал из кармана свою английскую трубку и кожаный кисет для табака: "Ведь это так странно, что самое легкое и бренное отличается постоянством. Телом своим человек способен невероятно быстро приспособиться к новым условиям жизни. Но кожа сама и цвет волос еще постоянней, чем скелет". Иоахим начал рассматривать светлую кожу и вьющиеся волосы Бертранда, он ждал, куда тот выйдет в своих рассуждениях. Бертранд сразу же заметил, что его недостаточно хорошо поняли: "Ну, самое постоянное в нас -- это так называемые чувства. Мы носим в себе неразрушимую базу консерватизма. Это-- чувства или, вернее, условности, основывающиеся на чувствах, ибо они, собственно говоря, мертвы и являются атавизмом". "Значит, вы считаете консервативные принципы атавизмом?" "О, иногда -- да, но не всегда. Хотя здесь речь, собственно, не о том. Я думаю, что то чувство, которым ты обладаешь в жизни, всегда отстает от реальной жизни лет этак на пятьдесят, а то и на целое столетие. Чувство ведь всегда немножечко менее гуманно, чем жизнь, в которой вращаешься. Достаточно вспомнить, что какой-то там Лессинг или Вольтер абсолютно спокойно воспринимали тот факт, что в их времена все еще применялось колесование, чудное такое -- снизу вверх, для нашего чувства непостижимо,-- и вы что же, считаете, что дела у нас обстоят по-другому?" Нет, об этом Иоахим еще как-то не задумывался. Бертранд вполне может оказаться прав. Но зачем он ему говорит все это? Он говорит как газетчик. Бертранд продолжал: "Мы абсолютно спокойно относимся к тому, что два человека -- оба, вне всякого сомнения, приличные люди, потому что с кем-либо другим ваш брат просто не пошел бы на дуэль -- как-то утром становятся друг против друга и стреляют. Какие же условности чувств должны довлеть над обоими да и над нами тоже, что мы со всем этим миримся! Чувству свойственна инертность, а потому -- такая непонятная жестокость. Мир просто заполнен инертностью чувств". Инертность чувств! Иоахим был поражен этим; разве ему самому не была свойственна инертность чувств, разве это не преступная инертность, что он не проявил достаточно изобретательности, чтобы обеспечить Руцену, вопреки ее протестам, деньгами и вытащить из казино? Иоахим подавленно прошептал: "Вы что, действительно хотите сказать, что честь -- это инертность чувств?" "Ах, Пазенов, вы ставите вопрос слишком уж прямо,- на лице Бертранда снова засияла победная улыбка, с которой он обычно сглаживал противоречия-- Я просто считаю, что честь -- это очень живое чувство, и все же я убежден, что устаревшие формы всегда полны инертности и что это очень уж утомительно сохранять приверженность какой-то мертвой и романтической условности, базирующейся на чувствах. Это ведет к возникновению множества сомнительных тупиковых ситуаций..." Да, Гельмут был утомленным человеком. Но чего хочет Бертранд? Как вообще можно избавиться от этой условности? С внутренней дрожью Иоахим ощутил опасность того, что может, как и Бертранд, поскользнуться и упасть, если захочет убежать от этой условности. Конечно, в своих отношениях с Руценой он уже ускользнул от самой строгой условности, но так дальше продолжаться не может, и живая честь требует от него оставаться с Руценой! Может быть, Гельмут предвидел именно это, когда предупреждал его о том, чтобы Иоахим не возвращался в имение. Потому что в такой ситуации он потеряет Руцену. Иоахим неожиданно спросил: "А что вы думаете о сельском хозяйстве нашей страны?" Он почти что надеялся, что Бертранд, который в жизни всегда руководствовался практическими соображениями, тоже будет предостерегать его от возвращения в Штольпин. "Трудно ответить, Пазенов, на этот вопрос, особенно, если понимаешь в сельском хозяйстве так мало, как я... ведь все мы до сих пор носим в себе предубеждение феодальных времен, состоящее в том, что наибольшую надежность существования на этой созданной Богом земле обеспечивает работа на ней". Бертранд сделал слегка пренебрежительный жест рукой, Иоахим фон Пазенов был разочарован этим, хотя он и испытывал удовлетворение от того, что принадлежал к этой касте избранных, тогда как неуверенное существование Бертранда за счет торговли можно было рассматривать в качестве, так сказать, предварительного этапа на пути к надежной жизни. Очевидно, он все-таки жалеет, что оставил полк; как гвардейский офицер он без особого труда мог бы жениться на наследнице какого-нибудь имения! Это, правда, была мысль, достойная отца, и Иоахим попытался от нее избавиться, он просто спросил, не задумывался ли Бертранд над тем, чтобы в перспективе осесть где-нибудь на одном месте. Да нет, был ответ Бертранда, вряд ли он способен на это, он, откровенно говоря, не такой человек, что может долго высиживать без перемещения. Помимо всего прочего, они поговорили еще о Штольпине, о тамошней дичи, и Иоахим пригласил Бертранда поучаствовать вместе с ним в деревенской осенней охоте. Внезапно раздался звонок в дверь: Руцена! Иоахим весь сжался и посмотрел на Бертранда почти что с ненавистью: сидит здесь уже добрых два часа, распивает чай и дымит; ведь это уже выходит за рамки визита соболезнования. Но Иоахиму пришлось подавить свои эмоции, ведь не кто иной, как он сам, не дал Бертранду встать с этого кресла и заставил его остаться, предложив сигары, хотя он, собственно говоря, прекрасно должен был бы знать, что придет Руцена. Теперь, раз уж так получилось, путей к отступлению нет; конечно, было бы лучше, если бы он предварительно спросил Руцену. Она ведь вполне может чувствовать себя неловко, возможно, что она хотела сохранить все в тайне, которую он намеревается сейчас нарушить, по доброте своей она, может быть, хотела даже избежать того, чтобы он стыдился ее,-- ведь, если откровенно, она дама не совсем подходящая для общества; здесь, правда, судья из него был никудышный, ибо когда он представлял ее себе, то видел лишь головку с разметавшимися на подушке волосами, вдыхал аромат ее тела и вряд ли мог вспомнить, какая же она в одежде. Ну, в конце концов, Бертранд гражданский человек, у него у самого слишком длинные волосы, да и что здесь вообще такого. И он обратился к Бертранду: "Послушайте, Бертранд, там за дверью ждет одна прелестная молодая дама; могу ли я попросить вас поужинать сегодня с нами?" "О, это так романтично, ответил Бертранд,-- с удовольствием, конечно, если только я не буду мешать". Иоахим вышел, чтобы поприветствовать Руцену и подготовить ее к встрече с гостем. Она была явно удручена тем, что встретила здесь незнакомца, но держала себя с Бертрандом очень любезно, и тот отвечал ей тем же. Та обычная дружественность, с которой оба общались, воспринималась Иоахимом как что-то неприятное. Решили отужинать дома; денщика отправили за ветчиной и вином, Руцена поспешила добавить, чтобы кроме этого он принес еще яблочный пирог со взбитыми сливками. Она была просто счастлива, что может похозяйничать на кухне и приготовить оладьи из картофеля. Позже она позвала Иоахима на кухню; он вначале подумал, что она просто хочет покрасоваться перед ним в своем большом белом переднике с половником в руке, и был более чем готов трогательно воспринять эту картину домашней прелести