, но она прислонилась к кухонной двери и расплакалась; все было немножечко похоже на событие далекого прошлого: он, еще маленьким мальчиком, зашел к матери на кухню, а там одна из служанок -- мать ее, вероятно, только что уволила -- рыдала так горько, что он, если бы только не стеснялся, готов был расплакаться вместе с ней. "Теперь ты меня уже больше не любить,-- всхлипывала Руцена, повиснув у него на шее, и хотя поцелуи его были нежнее, чем когда-либо раньше, она не могла успокоиться и повторяла: -- ...все, я знать, все... ну а теперь-- иди, я должна готовить". Она вытерла слезы и улыбнулась. Как не хотелось возвращаться в комнату, тем более зная, что там Бертранд; конечно, ребячеством с ее стороны было плакать из-за того, что Бертранд здесь, и все-таки это был настоящий женский инстинкт, да-да, настоящий женский инстинкт, по-другому это не назовешь, и Иоахим ощутил себя подавленным. Пусть даже Бертранд и встречает его с наполненными определенной долей цинизма словами "Она очаровательна" в попытке пробудить в нем гордость короля Кандаула (Кандаул -- по Геродоту последний король лидийской династии Геракли-дов, отличался высоким самомнением, спесью и любовью к лести.), непоколебимой остается грозящее: если он вернется в Штольпин, то потеряет Руцену и всему наверняка придет конец. Если бы Бертранд ему ну хотя бы не советовал заниматься сельским хозяйством! Или он хотел не исключено, что вообще против собственного убеждения - подтолкнуть его к этому наследству просто для того, чтобы выжить его из Берлина и заполучить Руцену, которую вопреки всему, считает своей законной собственностью? Но представить себе все это было уж слишком! С большим подносом в руках вошла Руцена, за ней -- денщик. Она разложила приборы и, расположившись за маленьким круглым столиком между мужчинами, начала разыгрывать великосветскую даму, вела певуче-стаккатирующим тоном беседу с Бертрандом, который рассказывал о своих путешествиях. Оба окна в комнате были открыты настежь, и, невзирая на темную летнюю ночь, там, на улице, мягкая керосиновая лампа над столом навевала воспоминания о рождественских зимних днях и о защищенности маленьких квартирок за дверями магазинов. Как это странно, что он забыл о кружевных платочках, которые в тот вечер в тоске неопределенности были куплены для Руцены. Они и теперь все еще лежали в шкафу, он охотно вручил бы их сейчас Руцене, если бы здесь не было Бертранда и если бы она не слушала в таком напряжении эти рассказы о хлопковых плантациях и бедных неграх, чьи родители еще были рабами, именно так, настоящими рабами, невольниками, которых можно было продавать. "Как, и девушек продавали?" -- Руцена аж содрогнулась, и Бертранд рассмеялся, рассмеялся легко и без злости: "О, вам не следует бояться, маленькая невольница, вам ничего не угрожает!" Зачем Бертранд сказал ей это? Не ведет ли он дело к тому, чтобы купить Руцену или получить ее в подарок? Иоахиму пришла в голову мысль о созвучности слов "невольница" и "вольница", а также о том, что все негры на одно лицо и их невозможно отличить друг от друга, снова возникало впечатление, что Бертранд пудрит ему мозги, напоминая, что Руцену невозможно отличить от ее братца с итальянской вольницы! Не потому ли накликал тот те черные полчища? Но Бертранд просто дружески улыбался ему, он был белокур, почти так же белокур, как и Гельмут, хотя и без окладистой бороды, волосы его были кудрявыми, слишком кудрявыми, чтобы их просто зачесать назад; все опять перепуталось на какое-то мгновение, и нельзя было понять, кому же по праву принадлежит Руцена. И если бы его сейчас сразила пуля, то Гельмут оказался бы здесь на своем месте и у него нашлись бы силы защитить Элизабет. Возможно, Руцена была бы мелковата для Гельмута; но ведь и сам он не был заместителем брата. Иоахима охватил ужас, когда он понял это, ему стало страшно, ибо кто-то представлял кого-то, ибо у Бертранда был низенький мягкий бородатый представитель, ибо с этих позиций простительными были даже взгляды отца: почему именно Руцена, почему именно он? И почему и вправду не Элизабет? Все было охвачено каким-то безразличием, и ему стала понятна утомленность, приведшая Гельмута к смерти. Если даже Руцена права и наметился конец их любви, то все внезапно ушло куда-то в туманную даль, где едва ли можно было различить лица Руцены и Бертранда. Условность чувств, как сказал бы Бертранд. Руцена же, казалось, напротив, забыла о своем мрачном предсказании. Она попыталась поймать под столом руку Иоахима, и когда он, в панической благовоспитанности покосившись на Бертранда, спас ее, вытащив на освещенную скатерть стола, Руцена взяла его руку и погладила; а Иоахим, снова ощутив радость от прикосновения того, что ему принадлежит, преодолел после некоторого замешательства смущение и сжал ее руку в своей, так что всем стало абсолютно понятно, что они по праву принадлежат друг другу. И они не совершали ничего предосудительного, ведь еще в Библии было написано: если один из братьев, живущих вместе, умрет, не имея у себя сына, то жена умершего не должна выходить на сторону за человека чужого, но деверь ее должен взять ее себе в жены и жить с нею. Ну да, похоже, так и есть, и все-таки абсурдным кажется то, что он мог бы обманывать Гельмута с какой-то женщиной Но тут Бертранд постучал по бокалу и произнес маленький тост, и опять нельзя было понять, серьезно он говорит, шутит или тех нескольких бокалов шампанского было для него слишком уж много -- столь исключительно труднопонятной была его речь, в которой он говорил о немецкой домохозяйке, все очарование которой состоит в имитации, ведь именно игра остается единственной реальностью нашей жизни, именно поэтому картина всегда красивее реального ландшафта, карнавал милее обычных одежд, а дом немецкого воина лишь тогда будет полон, когда он, избавленный от суровой обыденности и едва ли оскверненный каким-то там безродным торговцем, будет освящен прелестнейшей богемской девушкой, и поэтому он просит всех присутствующих поднять бокалы за здоровье красивейшей из домохозяек. Да, все это было как-то туманно и двусмысленно, и невозможно было даже до конца понять, не таились ли каким-либо образом за всеми этими намеками на имитацию и подражание собственные мысли о представителе, но поскольку Бертранд, невзирая на известную ироническую складочку вокруг рта, продолжал смотреть на Руцену очень дружелюбно, понятно было также, что это было преклонение перед ней и что разумным будет отбросить все эти туманные двусмысленности; ужин завершился в приятной для всех атмосфере веселости и непринужденности. Позже они не отказали себе в удовольствии проводить Бертранда домой, не желая открыто показывать, что Руцена намерена еще задержаться у Иоахима. Руцена расположилась между двумя мужчинами, так и шли они по безмолвным улицам, каждый сам по себе, ибо Иоахим не решался предложить Руцене руку. Когда за Бертрандом закрылась дверь дома, они посмотрели друг на друга, и Руцена очень серьезно, преданным тоном спросила: "Отвозить меня в казино?" Он ощутил, с какой серьезностью и как тяжело сорвалась эта фраза с ее губ, но сейчас он чувствовал лишь усталое безразличие, так что воспринял вопрос едва ли не с такой же серьезностью и был бы даже согласен проститься сейчас навсегда, и если бы вернулся Бертранд, чтобы увести с собой Руцену, Иоахим согласился бы и с этим. Но невыносимой была мысль о казино. И устыдясь, что ему потребовался такой импульс, он, все-таки счастливый, молча взял ее за руку. В эту ночь они любили друг друга больше, чем когда-либо раньше. Тем не менее и в этот раз Иоахим забыл отдать Руцене ее кружевные платочки. Каждый день, когда маленькая почтовая карета, запряженная одной лошадью, возвращалась от утреннего поезда и подъезжала к зданию почты в деревне, у окошечка уже стоял, прислонившись, почтальон из имения, хотя и частный почтальон, но тем не менее составная часть почты, в определенной степени сам уже ставший ее служащим, который стоял, быть может, над обоими находящимися там служащими, и не из-за своих личных успехов, хотя он уже успел поседеть на этой службе, а скорее всего, потому, что был из имения и его должность была институтом, который существовал уже много десятилетий и, вне всякого сомнения, брал свое начало еще в те времена, когда и почты-то имперской не существовало, а достаточно редко через деревню проезжала почтовая карета и оставляла корреспонденцию в трактире. Большая черная почтовая сумка, след от ремней которой выделялся диагональной полосой на спине выгоревшего на солнце костюма, пережила нескольких почтальонов и наверняка происходила из тех давно ушедших и явно лучших времен, потому что в деревне не найти ни одного даже самого древнего старика, в самые молодые годы которого не висела бы эта сумка на своем крючке, а почтальон не стоял бы, прислонившись к почтовому окошечку, и каждый из стариков припоминал все это и мог пересчитать всех почтальонов имения, которые с диагональной полосой на куртке бодро ходили по своему маршруту, а теперь все вместе покоились там, на погосте. Так постепенно сумка стала старше и почетнее новой современной почты, которую соорудили после богатого бурными событиями 1848 года, старше даже, чем крючок, который в знак уважения к сумке или в определенной степени как последний знак внимания почтовых властей к владельцам имения был забит при строительстве здания почты, а может быть и как напоминание о том, что старые обычаи, невзирая на бурный прогресс, забывать не стоит. Ибо и в новом здании почты по-прежнему сохранялась старая привычка обрабатывать владельцев имения в первую очередь, которая, по всей вероятности, существует и по сей день: как только входит кучер с серо-коричневым почтовым мешком и бросает его на потертый стол тем пренебрежительным движением, которого в глазах кучера достоин почтовый мешок, почтмейстер, который лучше разбирается в чинах людских и служебных институтов, вскрывает с почти нескрываемой торжественностью печати и шнуры и рассортировывает сваленную в общую кучу корреспонденцию по ее размерам в маленькие пакеты, чтобы более удобно было ее просматривать и раскладывать, по завершении самым лучшим образом этой процедуры первое, что всегда происходит затем, так это то, что почтмейстер откладывает корреспонденцию для имения, достает из ящика стола ключ и направляется к висящей сумке, молча уставившейся на все это своей латунной защелкой; вставив ключ в середину защелки, почтмейстер открывает сумку, так что она распахивается и бесстыдно выставляет ему напоказ свои внутренности из парусины, и быстро, словно он не в силах долго созерцать распахнутую матерчатую пасть, опускает в нее письма, газеты, а также небольшие паке-It ты, дает пасти небольшой толчок в нижнюю челюсть с тем, чтобы она захлопнулась, и закрывает латунные губы, спрятав после этого ключ в ящик стола. Почтальон же, остававшийся все это время в роли зрителя, хватает тяжелую почтовую сумку, цепляет ее на прочном потрескавшемся ремне через плечо, берет в руку более крупные пакеты и доставляет таким образом корреспонденцию в имение на час или два раньше, чем это удавалось бы официальному почтальону, который должен вначале обойти всю деревню; крайне ускоренная доставка демонстрирует, что существование в имении почтальона и его сумки -- это не только поддержание красивой старинной традиции, но и служение удовлетворению практических потребностей господ и служивых людей в имении. Теперь Иоахим чаще, чем раньше, получал весточки из дома; в основном это были короткие сообщения, написанные отцом тем наклонным рукописным готическим шрифтом, который так сильно напоминал его походку, что без обиняков можно было говорить о треногости этого почерка. Иоахим узнавал о визитах, наносимых родителям, об охоте и о видах на осень, а также кое-что об урожае, сообщения на сельскохозяйственную тему завершались, как правило, следующим: "Было бы неплохо. если бы ты вскоре начал готовиться к переезду, ведь чем раньше ты начнешь входить в курс дела, тем лучше, ибо на все требуется время. Преданный тебе отец". Как всегда, Иоахим испытывал сильное отвращение к почерку и читал письма, может быть, с еще более злой невнимательностью, чем обычно, потому что любое упоминание об увольнении со службы и о переселении в имение было подобно втягиванию во что-то гражданское и шаткое, ему казалось, будто его хотят лишить защиты и вытолкнуть голым где-нибудь в районе Александерплац с тем, чтобы любой из этих чужих и деятельных господ сумел поддеть его. Можно ли назвать это инертностью чувств: нет, он не был труслив, он спокойно стал бы перед противником, держащим в руке пистолет, или ушел бы воевать с французами, которых считал своими кровными врагами, но опасности гражданской жизни были слишком чужими и непонятными, носили какой-то непостижимый характер. Все там было погружено в беспорядок, жизнь проходила без подчиненности, без дисциплины и наверняка без пунктуальности. Когда ему случалось по пути из квартиры в казарму проходить в начале и в конце смены мимо машиностроительного завода "Борсиг" и перед заводскими воротами, словно эдакий покрытый ржавчиной народец, стояли рабочие, которые, впрочем, мало отличались от тех же богемцев, то он ощущал на себе их зловещие взгляды, и когда тот или другой прикладывал в приветствии руку к кожаной фуражке, он не решался отвечать, поскольку избегал причислять умильно встречающих к тем, кто перешел на твою сторону, кто с тобой заодно. Ведь ненависть других он воспринимал как что-то оправданное, к тому же ему казалось, что Бертранда, невзирая на его гражданское платье, они ненавидят ничуть не меньше, чем его самого. Что-то, вне всякого сомнения, скрывалось за антипатией, которую испытывала к Бертранду Руцена. Bce это производило впечатление удручающего беспорядка. Йоахиму казалось, будто его корабль получил пробоину и его постоянно хотят подтолкнуть к тому, чтобы усугубить положение. Каким вздором казалось то, что отец требует, чтобы он из-за Элизабет оставил службу; если вообще и есть что-то такое, что могло бы сделать жениха достойным ее, так это то, чтобы он, по крайней мере, одеждой своей выделялся на фоне всей этой грязи и беспорядка; лишить его формы означает унизить Элизабет. Таким образом он всячески отодвигал на задний план мысль о гражданской жизни и о возвращении в отцовский дом, видя в ней назойливое и таящее опасность требование, но чтобы не оказываться в положении человека, который во всем не слушается отца, он, когда Элизабет или ее мать отправлялись на лето в Лестов, ездил с букетом цветов на вокзал. Проводник у готового к отправке поезда, увидев Иоахима, вытянулся по стойке смирно, между обоими мужчинами возникло некое молчаливое понимание, понимание во взгляде бравого унтер-офицера, взявшего под защиту дам своего начальника. И хотя это было немножечко неприличным оставлять баронессу одну в купе, где она уже расположилась вместе со служанкой и багажом, Иоахим воспринял как знак дружеского расположения предложение Элизабет прогуляться вдоль поезда, пока еще не подали сигнал к отправлению. Они прохаживались по плотно укатанной земле между путями туда и обратно, и когда, проходя мимо открытой двери купе, Иоахим отвешивал легкий поклон почтения, баронесса отвечала милой улыбкой. Элизабет же говорила о том, как она рада встрече с родным домом и что она очень надеется на частые встречи с Иоахимом в Лестове во время его отпуска, который он как всегда, а в этом печальном году -- тем более, проведет со своими родителями. На ней был облегающий английский костюм из легкого полотна серого цвета, и голубая дорожная вуаль, покрывавшая ее маленькую шляпку, очень хорошо гармонировала с цветом костюма. Это даже удивляло, что существо с таким серьезным выражением лица было способно проявить интерес и кокетливый вкус в выборе гардероба, особенно если предположить, что серое платье и голубая вуаль были специально подобраны к цвету ее глаз, серая строгость которых переливалась в безоблачную голубизну. Правда, оказалось сложным делом найти подходящие слова для выражения этих мыслей, поэтому Иоахим испытал чувство радости, когда прозвучал звонок и проводник попросил пассажиров занять свои места. Элизабет поднялась на нижнюю ступеньку вагона и, продолжая, полуобернувшись, разговор, смогла умело завуалировать неприглядное зрелище, которое производила дама, взбирающаяся, сгорбившись, в купе; ей чудом удалось пролезть в низковатую дверь. Теперь Иоахим стоял перед вагоном с высоко поднятой головой, и мысли об отце, с которым он, стоя на таком же месте перед дверью купе, не так уж давно разговаривал, столь странным образом перемешались с мыслями об облегающем жакете Элизабет и с планом женитьбы, который тогда таким отвратительным образом подкинул отец, что имя этой девушки с сероголубыми глазами и в сером облегающем жакете, хотя он и видел ее во плоти, стоящую там, наверху, в дверях купе, внезапно стало каким-то безразличным и расплывчатым, странно и неприятно исчезающим в вызывающем удивление возмущении тем, что существуют такие люди, как его отец, которые в своей развращенности имеют наглость отдать на бесконечно долгую жизнь девственнее существо какому-то там мужчине на унижение, так сказать, и осквернение. И в момент ее решительного подъема он так остро ощутил ее женщиной, с такой болью осознал, что ему надо ждать не сладостных ночей с Руценой, не ее исполненных томной тоски встреч и вечеров, а обрести серьезную, может быть, религиозную свободу действий, которую трудно себе представить, и не только потому, что воплощаться она должна была бы без дорожного костюма и формы, но ее трудно себе представить еще и потому, что именно сравнение с Руценой, которую он спас от мужских рук и осквернения, казалось богохульством. Наконец раздался третий звонок, и в тот момент, когда Иоахим, стоя на перроне, поднял в легком прощальном жесте руку, дамы замахали кружевными платочками, которые долго мелькали, пока в конце концов не превратились в два белых пятнышка, а из сердца Иоахима рискнула выйти приглушенная тоска и полетела вдогонку, зацепившись за белое пятнышко, она успела сделать это в последнее мгновение, прежде чем пятнышко растаяло вдали. Проходя мимо приветствующих его по-военному портье и служащих, он вышел из здания вокзала и ступил на Кюстринерплац. Площадь производила скучное впечатление запущенной, возникало мрачноватое ощущение, хотя все вокруг было залито ярким солнечным светом, но он был каким-то ненастоящим, ибо настоящий солнечный свет разливался над хлебными полями. И когда все это неким трудно объяснимым образом напомнило Руцену, то стало наконец ясно, что Руцена хоть и наполнена солнечным сиянием, все-таки мрачноватое и даже запущенное создание, связанное с Берлином точно так же. как Элизабет связана с полями, по которым она сейчас едет, и с родительским домом, расположенным посреди парка. Это был своего рода порядок, приносящий удовлетворение и чистоту. И все же он был рад, что вытащил Руцену из того мрачного казино с его фальшивым блеском, рад, что принимал участие в ее освобождении из сплетения нитей, опутывающих весь этот город, из сетей, которые он ощущал везде: на Александерплац, на покрытом ржавчиной машиностроительном заводе, в пригороде с его овощным подвальчиком, из непроницаемых неощутимых сетей гражданского, которые были невидимы и все-таки отбрасывали на все мрачную тень. Нужно освободить Руцену из этого стечения обстоятельств, ибо и здесь необходимо оказаться достойным Элизабет. Но это было всего лишь туманное желание, желание, с которым ему, помимо всего прочего, вовсе не хотелось разбираться, потому что сам он воспринимал его как нечто абсурдное. Эдуард фон Бертранд, который намеревался распространить свои деловые интересы на промышленные районы Богемии, вспомнил, пребывая в Праге, о Руцене, в определенной степени из-за нее у него возникла тоска по родным краям, и ему захотелось высказать ей в утешение что-нибудь дружеское. Но поскольку адрес Руцены был ему неизвестен, то он написал Пазенову, что с благодарностью вспоминает их последний вечер и надеется встретить Иоахима в Берлине на обратном пути в Гамбург, передавал в конце письма сердечный привет Руцене, выразив свой восторг от красот ее родины. Затем он отправился побродить по городу. После вечера, проведенного с Бертрандом и Руценой, Пазенов ожидал, что может произойти нечто особенное и торжественное, может быть, даже немного страшное, ну, например, что Бертранд отплатит той же монетой за то отличие и доверие, которые выпали на его долю, когда он был приглашен на тот вечер, хотя все-таки возможность похищения Руцены не лежала за пределами невозможного: торговцы ведь сраму не имут. Правда, когда ничего такого не произошло, более того, когда Бертранд безо всякого шума уехал в соответствии со своими планами и от него не поступало более никаких вестей, Иоахим почувствовал себя даже обиженным. Потом неожиданно пришла весточка из Праги; он показал письмо Руцене: "Кажется, ты произвела впечатление на Бертранда",-- сказал он задумчиво. Руцена поморщилась: "Если даже и так, то твой друг мне все равно не понравился, отвратительный человек". Иоахим начал защищать Бертранда: "Он не отвратителен". "Не знаю, мне не нравится, и дело с концом,-- решительно возразила Руцена,- пусть больше не приходить". С этим Иоахим был очень даже согласен, хотя сейчас, собственно, он крайне нуждался в нем, тем более, когда Руцена добавила: "Завтра идти в театральный школа". Ему было известно, что она бы не пошла, если бы он не отвел ее, конечно нет, но как ей втолковать это? Как вообще действуют в подобной ситуации? Руцене хотелось непременно "работать", и построение планов в этом направлении стало новой темой их разговоров с очаровательным налетом необычайной серьезности, хотя Иоахим чувствовал себя невероятно беспомощным в решении всех возникающих проблем. Может быть, у него было предчувствие, что обычная мещанская профессия лишит ее той экзотической привлекательности, с какой она парит между двумя мирами, и отбросит ее обратно в варварство, и именно поэтому его фантазия не простиралась дальше театральной школы, свое согласие с таким предложением Руцена высказала с безмерным восторгом: "Увидеть, какая я буду знаменитая, будешь меня любить!" На этом пути все оказалось слишком сложным, и ничего не получилось. Бертранд как-то говорил о вегетативном безразличии, с которым живет большинство людей; это, наверное, было нечто вроде той инертности чувств. Да, если бы Бертранд был здесь, то он со своей бывалостью и практическим опытом мог бы, возможно, помочь. Так что Бертранд, приехав в Берлин, нашел в качестве ответа на свои дружеские приветствия не терпящее промедления приглашение Пазенова. Это, пожалуй, можно устроить, сказал Бертранд к большому удивлению обоих, это вполне можно устроить, если им даже и не очень верится в то, что театр -- это чрезвычайно перспективная, но отнюдь не легкая карьера. В Гамбурге, конечно, у него связи получше, но он с удовольствием попытается помочь и здесь. Ну а затем дела закрутились даже быстрее, чем предполагалось: уже через несколько дней Руцене назначили прослушивание, с которым она неплохо справилась, и вскоре ее взяли хористкой. Подозрение Иоахима, что столь откровенная любезность Бертранда связана с его видами на Руцену, не смогло выстоять перед дружески безразличным, можно даже сказать предупредительным поведением Бертранда. Если бы Бертранд использовал свою заботу о Руцене для того, чтобы заявить ей р своей любви, то это, вне всякого сомнения, было бы видно. Иоахим, правда, серьезно рассердился на Бертранда, который хотя и провел три вечера в обществе его и Руцены, непрерывно болтая обо всем на свете, не продемонстрировал ровным счетом ничего, кроме всем давно уже набившей оскомину дружеской скрытности, он оставался чужим человеком, который, впрочем, сделал для Руцены больше, чем Иоахим со всей инертностью своих романтических фантазий. Все это было очень неприятно. Чего он хочет, этот Бертранд? Теперь, когда Бертранд простился с ним, отклонив, как подобает, любую благодарность от Руцены, он опять высказал надежду, что снова встретится с Иоахимом фон Пазеновым. Зачем он хочет снова с ним встречаться? Ну разве это не лицемерие? И Иоахим, сам себя не очень понимая, сказал: "Да, Бертранд, когда вы в следующий раз приедете в Берлин, едва ли вы сможете меня здесь найти, после учений я намерен поехать на несколько недель в Штольпин. Если же вы захотите нанести мне визит туда, то я буду этому очень и очень рад". На что Бертранд ответил согласием. Неизменной привычкой господина фон Пазенова было дожидаться почты в своей комнате. С незапамятных времен на столе рядом с кипой охотничьих газет было определено место, куда почтальон ежедневно должен был класть свою сумку. И хотя содержимое в основном не оправдывало себя и частенько состояло всего лишь из одной или двух газет, господин фон Пазенов всегда с одинаковой жадностью снимал почтовый ключ с рогов косули, куда он его обыкновенно вешал, и открывал желтую латунную защелку черной сумки. Пока почтальон, зажав в руке фуражку, молча ждал, рассматривая пол, господин фон Пазенов брал почту и усаживался с ней за письменный стол, прежде всего он доставал корреспонденцию, предназначенную ему и его семье, а затем, но лишь тщательно изучив адреса остальных отправлений, отдавал их почтальону, чтобы тот разнес получателям из числа дворовых. Иногда ему приходилось вступать в борьбу с самим собой, чтобы не вскрыть то или иное письмо, адресованное служанкам, ибо это казалось ему таким же само собой разумеющимся делом, как и право первой ночи господина, и то, что тайна переписки должна распространяться и на слуг, а таким было последнее поветрие, было ему вовсе не по нутру. Среди прислуги все еще встречались и такие, которые роптали даже из-за внешнего осмотра письма, но особенно-- когда господин без объяснения сразу же интересовался: содержанием или подтрунивал над служанкой. Это уже приводило к серьезным скандалам, которые, правда, заканчивались увольнениями, так что теперь бунтовщики открыто не протестовали, а либо сами получали свои письма на почте, либо тайком извещали почтмейстера о своем желании получать их через официального почтальона. Да, даже покойного молодого господина как-то одно время ежедневно видели спешивающимся с лошади у здания почты, чтобы собственноручно получить свою корреспонденцию; может быть, он ждал тогда писем от какой-нибудь дамы и не хотел, чтобы они попали на глаза старику, или вел дела, которые должны были быть сохранены в секрете; почтмейстер, с нескрываемым интересом наблюдавший за всем этим, так и не смог предположить ни того ни другого, поскольку скудные послания, получаемые Гельмутом фон Пазеновым, не давали ни малейшего основания для какого-либо заключения. Тем не менее ходили упорные слухи о том, что старик какими-то махинациями с почтой разрушил женитьбу и счастье собственного сына. Особенно упорно в это верили женщины из имения и деревни, не исключено, что они были недалеки от истины -- спустя некоторое время Гельмут стал все более равнодушным и казался усталым, а вскоре и вовсе прекратил поездки в деревню и смирился с тем, что его почту снова доставляли в имение в сумке и сразу на стол отцу. Господин фон Пазенов всегда питал страсть к почте, и поэтому в глаза не бросалось то, что страсть эта, возможно, даже возросла. Маршрут утренней прогулки верхом или пешком он теперь выбирал таким образом, чтобы встретить почтальона, тут уже оказывалось, что он больше не вешает маленький ключ от сумки на рога косули, а прячет его у себя, чтобы можно было открыть сумку прямо среди чистого поля. Там он спешно просматривал письма, но клал их обратно в сумку, чтобы не нарушать домашний ритуал. Как-то утром, добравшись до самой почты, где почтальон прислонился к окошку и в ожидании коротал время, выждав, пока на потертом столе освободят почтовый мешок от его содержимого, он вместе с почтмейстером просмотрел и разложил письма. Когда почтальон рассказал об этом примечательном случае в имении, то дворовая девка Агнес, известная своим острым языком, высказалась: "Ну, теперь он уже начинает не доверять и самому себе". Конечно, это была глупая болтовня, а ту непоколебимость, с которой Агнес больше, чем все остальные, обвиняла владельца имения в смерти собственного сына, можно было объяснить той старой злостью, которую она затаила на долгие годы с тех еще пор, когда молодой и статной девушкой подвергалась из-за своих писем постоянным насмешкам со стороны старика. Нет, с почтой у господина фон Пазенова всегда были своеобразные отношения, поэтому мало кто проявлял интерес к тому, что он теперь вытворял. Не обращали люди внимания и на то, что теперь чаще обычного стали приглашать пастора к ужину, а господин фон Пазенов во время своих прогулок время от времени сам захаживает в дом пастора. Нет, это не казалось странным, а пастор оценивал это как плод духовного утешения. И только господину фон Пазенову было известно, что существует необъяснимая и скрытая причина, которая влечет его к пастору-- хотя он терпеть не мог этого человека,-- какая-то неопределенная надежда, что уста, проповедующие в церкви, должны сообщить ему нечто, чего он ждет и чему, невзирая на весь страх, что этого не случится, даже не может найти названия. Когда пастор заводил разговор о Гельмуте, то господин фон Пазенов иногда изрекал: "Да, ведь все равно..." -- и прерывал, к своему собственному удивлению, разговор, это было похоже прямо-таки на бегство, словно он испытывал страх перед тем неведомым, к чему стремился. Иногда, правда, бывали дни, когда он терпеливо сносил приближение этого неведомого, это была как будто игра, в которую он играл в детстве: где-нибудь в комнате прятали кольцо -- вешали его или на люстру или на торчащий ключ, когда тот, кто искал, удалялся, говорили "холодно", а когда приближался к предмету поиска, говорили "тепло" или даже "горячо". Так что было само собой разумеющимся, когда господин фон Пазенов внезапно резко и четко выстреливал из себя "горячо, горячо..." и без малого не хлопал в ладони, когда пастор снова заводил разговор о Гельмуте. Пастор вежливо соглашался с тем, что день в самом деле очень теплый, а господин фон Пазенов возвращался к действительности. Это все-таки странно, что вещи в жизни расположены так близко друг к другу; еще представляешь себя в водовороте детской забавы, но тут в центре игры оказывается смерть. "Да, да, сегодня тепло,-- говорит господин фон Пазенов, внешне, правда, он производит впечатление человека, которому холодно--Да, в такие жаркие ночи как-то уж часто горят амбары". Мысль о жаре не покидает его и за ужином: "В Берлине, должно быть, сейчас удручающе жарко. Хотя Иоахим ничего не пишет об этом... да, он вообще пишет так мало". Пастор говорит о тяготах службы. "Что за служба?" -- резко вскидывается господин фон Пазенов, так что пастор озадачен и даже не знает, что ответить. Тут в попытке прояснить ситуацию вмешивается госпожа фон Пазенов и говорит, что господин пастор всего лишь считает, что служба оставляет Иоахиму мало свободного времени для написания писем, особенно сейчас, в период учений. "Значит, он должен оставить службу",-- ворчит господин фон Пазенов. Затем он быстро, один за другим, выпивает несколько бокалов вина и заявляет, что теперь чувствует себя лучше; он наливает пастору: "Выпейте, пастор, когда выпьешь -- становится теплее, а когда двоится в глазах -- чувствуешь себя не таким одиноким". "Кто с Богом, господин фон Пазенов, тот не чувствует себя одиноким",-- отвечает на это пастор. Господин фон Пазенов воспринимает этот ответ как упрек и бестактность. Разве он всегда не отдавал Богу Богово, а кесарю или, вернее, королю то, что положено ему отдавать: один сын служит королю и не пишет ни строчки, другого забрал к себе Бог, и вокруг теперь пусто и холодно. Да, пастору легко произносить такие высокопарные речи; дом его полон, слишком даже полон для его положения, да и сейчас кое-что опять на подходе. При таких обстоятельствах совсем не трудно быть с Богом; он охотно высказал бы все это пастору, но с ним нельзя было ссориться, ведь с кем он останется, когда уже никто больше не захочет иметь с ним дело, кроме... и тут произошел обрыв ставшей почти что видимой мысли, она спряталась, а господин фон Пазенов промолвил мягко и мечтательно: "Тепло в коровнике". Госпожа фон Пазенов бросила испуганный взгляд на супруга: не слишком ли он сильно приложился к вину? Но господин фон Пазенов поднялся и прислушался к звукам, доносившимся из окна; если бы лампа отбрасывала свет не только на поверхность стола, то госпожа фон Пазенов непременно заметила бы испуганно-выжидательное выражение у него на лице, которое, впрочем, исчезло, как только удалось уловить звук шагов ночного сторожа по шуршащему гравию. Господин фон Пазенов подошел к окну, выглянул на улицу и позвал: "Юрген". И когда тяжелые шаги Юргена затихли под окном, господин фон Пазенов распорядился следить за амбарами: "Ровно двенадцать лет минуло с тех пор, как в такую же теплую ночь у нас на фольварке сгорел большой амбар". И когда Юр-82 ' ген, получив в напоминание такое распоряжение, ответил: "Не волнуйтесь", случившееся для госпожи фон Пазенов снова вошло в рамки обычных и ничем не примечательных событий, ее вовсе не удивило и то, что господин фон Пазенов откланялся, чтобы иметь возможность написать еще одно письмо, которое должно уйти с утренней почтой. В дверях он обернулся еще раз: "Скажите, господин пастор, отчего у нас бывают дети? Вы должны это знать, у вас ведь есть опыт". И, хихикнув, быстренько удалился, он был похож при этом на ковыляющего на трех лапах пса. Оставшись с пастором, госпожа фон Пазенов сказала: "Я бываю совершенно счастлива, когда к нему иногда снова возвращается хорошее настроение. Ведь с тех пор, как от нас ушел наш бедный Гельмут, он постоянно пребывает в подавленном состоянии". , . Август близился к концу, и театр снова распахнул свои двери. У Руцены появились теперь визитные карточки, в которых она была представлена как актриса, а Иоахиму пришлось уехать на учения в Верхнюю Франконию. Он был зол на Бертранда за то, что тот устроил Руцену на работу, которая в конечном счете была не менее сомнительной, чем предыдущее занятие в охотничьем казино. Естественно, и Руцене неплохо было бы предъявить претензии в том, что ее вообще угораздило заняться профессией такого рода, а еще больше ее матери-- она так мало занималась воспитанием своей дочери. Но то, что он во всем этом стремился исправить, теперь разрушил Бертранд. Сейчас он, вероятно, злился даже сильнее, чем прежде. Ибо в казино все было однозначно, и да -- это да, а нет -- это нет; сцена же, напротив, имела свою собственную атмосферу; здесь встречаются почитание и цветы, а молоденькой девушке тут, как ни в одном другом месте, особенно трудно оставаться порядочной, что ни для кого не является тайной. Это же постоянное скольжение вниз, а Руцена не хочет этого понять, она даже гордится своей новой профессией и визитными карточками. С большой проникновенностью она рассказывает о закулисной жизни и обо всех театральных сплетнях, о которых он ничего и слышать не желает, а в сумерках их совместной жизни стали теперь то и дело пробиваться огни рампы. Как же ему было верить, что он достучится до нее или что она принадлежит ему, та, которая изначально потеряна для него. Он все еще искал ее, но театр нависал, словно какая-то угроза, и когда она с блеском в глазах рассказывала о любовных похождениях своих коллег, то он видел в этом угрозу и упорное стремление ее пробудившегося честолюбия сделать так же, как и они, он видел в этом возвращение Руцены к прежней жизни, которая вполне могла протекать почти так же; ведь человек всегда устремляется к своим истокам. Разрушенное счастье сумеречной беспечности, потерянная сладость печали, которая, едва объяв сердце, приводит к проливанию слез, но и таит в себе блеск вечного погружения. Ну а теперь снова всплыли химеры, которые, как он полагал, были ему уже не страшны, он не искал больше в лице Руцены черты итальянского братца, а увидел, что там таится кое-что, может быть, и пострашнее, запечатленное нестираемыми чертами той жизни, из которой он никак не мог ее вырвать, И снова пробудилось подозрение, что тем, кто вызвал эти химеры, кто все предусмотрел, кто, подобно Мефистофелю, стремится все уничтожить и не пощадит даже саму Руцену, был Бертранд. Ко всему прочему добавились еще и эти учения; какой он найдет Руцену, вернувшись домой? И сможет ли он вообще ее найти? Они пообещали часто писать друг другу, каждый день; но у Руцены были трудности с немецким, и поскольку она в довершение ко всему гордилась своими визитными карточками, а он никак не решался разрушить эту ее прямо-таки детскую радость, почта часто доставляла ему всего лишь такую карточку с ненавистной надписью "актриса", где ее рукой было дописано: "Шлю свои губки", фраза, которая, казалось, разрушает нежность ее поцелуев. Правда, он был в высшей степени обеспокоен, когда как-то в течение нескольких дней не получал от нее никаких вестей, хотя он и уверял самого себя в том, что объяснение опозданиям почты кроется в особенностях полевой жизни; и он обрадовался, когда позже получил одну из этих неприятных карточек, Тут внезапно и неожиданно, словно воспоминание, возникла мысль о том, что Бертранд ведь тоже своего рода актер, Руцена сильно тосковала по Иоахиму. Его письма были полны описаний полевой жизни, а также вечеров в маленьких деревушках, которыми он действительно мог бы наслаждаться, "если бы ты, милая, маленькая, сладкая Руцена была бы со мной". И когда он попросил ее в одно время с ним в девять часов вечера смотреть на луну, чтобы их взгляды могли встретиться там, наверху, то во время антракта она, как по команде, мчалась к дверям и смотрела на небо, даже если антракт приходился на половину десятого. У нее было ощущение, что ее. все еще держит в объятиях тот весенний дождливый день и не отпускает; поток, накатившийся на нее тогда, отступал не спеша, и хотя воля девичья недостаточно сильна, да и нет у нее никаких возможностей для возведения дамбы, чтобы удержать сей поток, был еще все-таки тот воздух, которым она дышала и который все еще пропитан мягкой влагой. Хотя она и завидовала коллегам, получавшим в гардеробе цветы, но она жалела об этом, собственно говоря, лишь из-за Иоахима, которому в любовницы желала бы какую-нибудь прославленную диву. И если даже любящая женщина часто имеет ореол эротичности, который для многих вначале полон нежнейшего очарования, то все равно встречаются мужчины, которые преподносят жрицам свое поклонение, но иного рода и не с той целью, чтобы внимать столь тихому звуку. Так и случилось, что Руцена встретила Иоахима, который вернулся с учений в Берлин, равнодушнее, чем когда-либо раньше, они отпраздновали возвращение как победу, хотя им было все-таки известно, что последуют и поражения; но им ничего не хотелось об этом знать, и они укрылись в объятиях друг друга. С того момента, как поезд отошел от перрона и они на прощание махали кружевными платочками, Элизабет все пыталась понять, любит ли она Иоахима. Ее охватило почти что радостное умиротворение оттого, что то чувство, которое ей хотелось назвать любовью, принимало такие предельно осторожные и цивилизованные формы; чтобы его заме