стине, спор номиналистов и реалистов, новое обоснование теории познания Оккамом (УИЛЬЯМ Оккам (ок. 1285--1349) -- английский философ-схоласт, логик и церковно-политический деятель, главный представитель номинализма XIV века, францисканец. Согласно принципу "бритвы Оккама", понятия, которые не сводятся к интуитивному и опытному познанию, должны удаляться из науки.)), уже невозможно было затормозить; оно потерпело крушение, столкнувшись с абсолютизмом, с противоречиями бесконечного - на пьедестале господствовала логичность. Всякое мышление согласовывается с фактами лишь до тех пор, пока сохраняется доверие к своей логичности. Это касается любого мышления, а не только дедуктивно-диалектического (тем более, что невозможно определить, сколько же дедукции содержится в каком-то акте мышления). Было бы ошибочным говорить, что потеряно доверие к дедукции, поскольку люди вдруг научились смотреть на факты другими, более внимательными глазами; как раз наоборот, на факты лишь тогда начинают смотреть по-другому, когда терпит крах диалектика, и этот крах нельзя объяснить капитуляцией перед действительностью, действительностью, выпрямление которой продолжалось бы еще очень долго, он имел место еще раньше, в области собственно логики, конкретнее - перед лицом проблем бесконечного. Терпеливое отношение человека к авторитету логики почти неисчерпаемо, и его можно сравнить даже с неизменно терпеливым отношением к врачебному искусству, и так же, как человеческое тело доверчиво подвергается в высшей степени бесполезным лечебным сеансам и при этом даже выздоравливает, так и действительность переносит невозможные сооружения теорий, и до тех пор пока теория не объявит сама себя банкротом, ей верят, и действительность подчиняется ей. И только после объявленного банкротства человек протирает глаза, лишь после этого он снова поворачивается лицом к действительности, переносит источник своих знаний из области умозаключений в область жизненного опыта. Обе эти фазы духовной революции четко просматриваются теперь в позднем средневековье: банкротство схоластической диалектики и последовавший за этим - истинно коперниковский - поворот к непосредственному объекту. Или, говоря иными словами, это поворот от платонизма к позитивизму, от языка Бога к языку вещей. Но с этим поворотом от централистски церковного Органона к многообразию возможностей непосредственного восприятия, с этим переходом от платонической картины средневековой теократии к позитивистскому видению эмпирически воспринимаемого и бесконечно движущегося мира, с этим разложением до мельчайших составляющих бывшего целого необходимо было одновременно и согласованно разложить до мельчайших составляющих области ценностей, поскольку они совпадают с областями объектов. Короче говоря, ценности больше уже не определялись из некой центральной инстанции, они получали свой облик, исходя из объекта; речь теперь идет не о соблюдении библейской космогонии, а о "научном" видении природного объекта и об эксперименте, который можно произвести с ним, не о создании Царства Господнего теперь идет речь, а о ставшем самостоятельным политическом объекте, который делает необходимым новый политический метод в виде макиавеллизма; смысл рыцарства - не в абсолютной войне, как он был конкретизирован в крестовых походах, а в земном споре, разрешаемом с помощью нового нерыцарского огнестрельного оружия, речь теперь идет не с христианском мире, а об определенных эмпирических группах людей, объединенных внешними языковыми проявлениями своей национальной принадлежности, интерес возникающего индивидуализма относится теперь не к человеку как звену церковного Органона, а к человеческому индивидууму в его самозначимости, и для искусства сообщество святых и их возвеличивание уже не являются больше единственной и конечной целью, а дело все - во внимательном рассмотрении внешнего мира, дело в той точности, которая составляет натурализм Возрождения. Но выгляди даже этот поворот к непосредственному объекту таким светским, таким действительно языческим, что не без удовольствия он призывает в качестве надежного свидетеля вновь открытую античность, то не с меньшей силой наряду с внешним объектом ощущается натиск внутреннего, именно так, непосредственность Возрождения является наиболее откровенной, наверное, как раз в этом внутреннем видении: Бог, которому до сих пор позволительно было проявляться лишь в субстанции церковно-платонической иерархии, стал, с учетом глубин души, с открытием искорки в бездне душевной, непосредственным мистическим познанием, он стал откликнувшейся милостью,- и это бросающееся в глаза сосуществование предельно языческой светскости с предельно последовательной духовностью мистического протестантизма, это одновременное сосуществование в высшей степени несовместимых ценностных тенденций внутри одной и той же области стиля было бы наверняка совершенно необъяснимым, если бы речь не шла об общем знаменателе непосредственности. Протестантизм, подобно всем остальным феноменам Возрождения, а может, и в большей степени чем они, был феноменом непосредственности. Но, исходя из этого, свое обоснование может получить еще одна в значительной степени решающая структурная черта этой эпохи: феномен "действия", который столь ощутимо проявлялся в любом жизненном явлении Возрождения, и не в последнюю очередь в протестантизме, то начинающееся пренебрежение словом, которое стремится ограничить языковое выражение в рамках его поэтической и риторической автономии, не позволяет ему проникать в другие области, и вместо этого считающее действующего человека единственным фактором, это стремление к немоте, которая должна подготовить безмолвие всего мира, все это пребывает в не поддающейся осознанию взаимосвязи с распадом мира на области отдельных ценностей, зависимо от того поворота к языку вещей, который, дабы уж быть последовательным, является безмолвным языком. Это почти что так, словно этим нужно было бы подтвердить, что взаимопонимание между отдельными областями ценностей является излишним, или словно такого рода взаимопонимание могло бы исказить строгость и однозначность языка вещей. Оба великих рациональных средства взаимопонимания современности - язык науки в математике и язык денег в бухгалтерском учете - берут свое начало в эпохе Возрождения, оба они возникли из той исключительной и однозначной направленности на собственную область ценностей и из эзотерики выражения, строгость которой можно было бы обозначить как почти что аскетизм. Тем не менее такое направление смысла имеет мало общего с католически-монашеским аскетизмом, поскольку у него иные, чем эти, средства достижения цели, оно не стремится быть "экстатической" помощью, а проистекает из однозначности действия, действия, которое впредь должно считаться единственно однозначным языком, которому только оно и должно подчиняться. Так что протестантизм, исходя из его возникновения и сути, тоже является "действием", он с такой же активностью предполагает бого-действующего, бого-ищущего и бого-находящего человека, какая характерна для нового естествоиспытателя, да и для нового типа воинов, и для нового политика. Религиозность Лютера является целиком и полностью религиозностью действующего человека и по сути своей чем угодно, но только не созерцательностью. Именно в этом "действии", в этой "действительности" лежит строгость, категорически-императивное исполнение долга, отгораживание от всех других областей ценностей; тот свойственный яростным поборникам нового аскетизм кальвинистов (направление протестантизма, для которого, в частности, характерна проповедь "мирского аскетизма". Основатель кальвинизма Жан Кальвин (1509--1564) отличался крайней религиозной нетерпимостью), тот, так и хочется сказать, познавательно-теоретический аскетизм, который подвигнул Эразма Роттердамского (гуманист эпохи Возрождения, филолог, писатель) к тому, чтобы потребовать убрать музыку с церковных богослужений. Впрочем, средневековью тоже было знакомо действие. И столь сильно хотелось новому позитивизму подняться над схоластическим платонизмом, что он, отсылая индивидуум к одинокому "Я", одновременно отмел и "позитивистские корни" всего платонического. Новый христианский мир не только протестовал, он также реформировался, воспринимал себя, прежде всего, как возрождение христианской мысли, и даже если вначале он выступал без теологии, то позже на автономной и суженной основе он развил чисто платонически-идеалистическую теологию - ведь именно так можно истолковать философию Канта. "Направление ценности", этическое требование к действию не изменилось по сравнению со средневековьем, да и не могло измениться, ведь только в действующем стремлении к ценности и к ее абсолютности конституируется сама ценность - что-либо иное, чем абсолютные ценности, просто не существует. Что изменилось, так это выделение определяющего ценности действия: если до сих пор интенсивность абсолютизации касалась общей ценности христианского Органона, то теперь радикальность самоутверждающейся логики, строгость ее автономии сепаратно подчинена каждой отдельной области, каждая из этих отдельных областей абсолютизировалась в собственную область ценностей, в мире появилась та стремительность, рядом с которой независимо и самостоятельно должны существовать абсолютизированные области ценностей, та стремительность, которая придала эпохе Возрождения характерную для нее окраску. Конечно, можно возразить, что общий стиль времени в одинаковой степени охватывает все несовместимые области ценностей, что даже личность Лютера ни в коей степени не ограничивается аскетически какой-то отдельной областью, напротив, именно при нем своеобразно объединяются религиозные и мирские моменты. С таким же успехом можно сказать, что тут происходит всего лишь зарождение развития, для полного разворачивания которого потребовалось пятьсот лет, что время преисполнено тоски по средневековому содержанию и что именно такая личность, как Лютер, хотя и не следуя логике, но в силу своего человеческого богатства, объединила в себе самые несовместимые ценностные тенденции, идя навстречу потребностям эпохи, делая эпоху своей и оказывая на нее влияние, которому пришлось быть неизмеримо большим, чем влияние "более логичного" Кальвина. Возникает впечатление, как будто бы время все еще полно страха перед "строгостью" и зарождающейся безмолвностью, как будто бы оно и не стремилось преодолеть это страшное приближающееся безмолвие и как будто бы ему поэтому пришлось стать часом рождения нового языка Господнего, часом рождения новой полифонической музыки. Но это все предположения, которые невозможно доказать. Более того, можно наверняка утверждать, что это состояние эпохи, эта спутанность начала были тем, что сделало возможной католическую контрреформацию, что боязнь зарождающегося одиночества и изолированности инициировала готовность к движению, которое обещало снова найти единство, ибо контрреформация взвалила на себя гигантскую задачу опять собрать исключенные из строгой религиозности протестантизма области ценностей, попытаться снова собрать воедино мир и все его ценности, стремясь под руководством новой иезуитской схоластики опять-таки к средневековой целостности, на основе которой навсегда сохранит свое божественное положение господствующее платоническое единство церкви как высшей ценности над всеми другими областями ценностей. Часовщик Замвальд теперь часто навещал госпиталь. Он посещал те места, где ухаживали за его братом, он хотел выразить свою благодарность и проявлял ее не только тем, что бесплатно чинил часы в лазарете, но и предлагал также всем пациентам и персоналу безо всякой оплаты отремонтировать карманные часы. А затем он бывал у ополченца Гедике. И Гедике ждал этих визитов. С тех похорон кое-что стало? ему понятнее, а на душе-- спокойнее; земное начало в его жизни как-то уплотнилось, но тем не менее оно казалось возвышенным и бестелесным, не теряя при этом своей явственности. Теперь он четко знал, что не следует пугаться темноты, за которой стоял тот другой Гедике или, вернее, стояли когда-то много Гедике, что ему больше не нужно бояться того темного шкафа, поскольку это было просто время, когда он лежал в могиле. И если теперь приходил кто-то, кто пытался напомнить ему о том, что предшествовало его возложению в могилу, то не было больше необходимости испытывать страх, а можно было отделаться, так сказать, простым пожиманием плеч, зная, что это не имеет уже совершенно никакого значения. Теперь ему надо было всего лишь выждать, ведь не нужно было больше бояться жизни, которая окружала его, даже если она подбиралась уж очень близко: смерть его была позади, и все, что приходило, служило только тому, чтобы выше и выше возводить каркас. Хотя он по-прежнему не произносил ни единого слова и не слышал, когда к нему обращались сестры или соседи по палате, но его немота и глухота были в гораздо меньшей степени защитой всех его "Я" и его одиночества, чем пренебрежением и наказанием нарушителю спокойствия. Терпеть он мог только часовщика Замвальда, он даже ждал его. Замвальд действительно приносил ему облегчение. Даже когда Гедике шел, сгорбившись и опираясь на палки, он мог смотреть на маленького ростом часовщика свысока; но это ни в коем случае не было существенным. Более важным наверняка было то, что Замвальд, который как будто понимал, кто перед ним, не предпринимал ни малейшей попытки выпытать у него что-нибудь и чем-нибудь намекнуть на то, что ему, Людвигу Гедике, было неприятно. Замвальд, собственно, вообще мало говорил. Когда они сидели вдвоем на скамейке в саду, он показывал ему часы, взятые в ремонт, открывал крышку, так что можно было увидеть часовой механизм, и пытался объяснить, что неисправно. Или же он рассказывал о своем покойном брате, которому, как он говорил, можно позавидовать, ведь он прошел уже все и находится теперь в лучшем мире. Но когда затем часовщик Замвальд начинал рассказывать о рае и о небесных радостях, то, с одной стороны, с его рассказом не совсем можно было согласиться, поскольку он касался конфирмационного обучения уже исчезнувшего мальчика Гедике, с другой стороны, впрочем, это звучало словно хвалебная ода мужчине Гедике, который уже побывал в лучшем мире. И когда Замвальд рассказывал о собраниях по изучению Библии, которые он обычно посещал и на которых на него многократно снисходило просветление, когда он рассказывал, что бедствие этой войны должно в конечном итоге привести к просветлению души, то Гедике уже не слушал его, одно только это издали казалось похожим на подтверждение призываемой обратно жизни, это было похоже на требование занять в этой жизни в определенной степени потустороннее место. Маленький часовщик напоминал ему кого-то из мальчиков или женщин, подносящих кирпичи к укладываемой стене, с которым вряд ли стоит- говорить, с которым обращаешься в высшей степени грубо и который, как бы там ни было, нужен. Должно быть, это послужило причиной того, что как-то он позволил себе прервать рассказ часовщика и повелительным тоном сказал; "При-неси мне пива", а поскольку этот приказ не был выполнен немедленно, то он с возмущенным непониманием уставился перед собой. На протяжении многих дней он сердился на Замвальда, не удостаивал его даже взглядом, и Замвальд ломал голову над тем, как можно снова помириться с Гедике. Это было достаточно сложно. Гедике, собственно, и сам не понимал, что он сердится на Замвальда, и очень сильно страдал от того, что ему под давлением какой-то непонятной навязчивой необходимости при встрече с Замвальдом приходится отворачивать лицо. И не то чтобы он считал именно Замвальда виновником такой необходимости, но он сильнейшим образом обижался на Замвальда, что эта необходимость никак не проходит. Это был своего рода мучительный поиск друг друга, имевший место в: отношениях этих двух мужчин, и то была едва ли не гениальная мысль часовщика, когда он в один из прекрасных дней взял Гедике под руку и потащил с собой. Было чудное теплое послеобеденное время, и часовщик Замвальд вел бывшего каменщика Гедике за рукав военного мундира, осторожно, шаг за шагом, обходя кучи щебня на дороге. Затем они присели, чтобы немножко отдохнуть, когда Замвальд дернул Гедике за рукав, тот поднялся, и они пошли дальше. Так они добрались до владений Эша. Лестница, которая вела в редакцию, была слишком крутой для Гедике, поэтому Замвальд посадил его на скамейку перед садом и поднялся наверх один; обратно он вернулся с Эшем и Фендрихом. "Это Гедике",-- сказал Замвальд. Гедике не поздоровался. Эшу хотелось показать им садовые постройки. Гедике остановился возле двух парников, стеклянные крыши которых были распахнуты, поскольку Эш производил предзимний сев, и заглянул в углубления, где виднелась коричневая земля. Эш поинтересовался: "Ну как?", но Гедике продолжал безмолвно пялиться в парник. Так стояли они, с непокрытыми головами и в темных костюмах, словно бы находились у незасыпанной могилы. Замвальд нарушил молчание: "Господин Эш организовал занятая по изучению Библии... нам хочется найти Бога". Тут Гедике засмеялся, это не был безумный смех, это был скорее / едва слышный смешок, и Замвальд продолжил: "Гедике Людвиг, восставший из мертвых", он произнес это не очень громко и триумфальным взглядом посмотрел на Эша; да, он выпрямился из своего смиренно сгорбленного положения и стал почти такого же роста, что и Эш. Фендрих, державший под мышкой i Библию, посмотрел на него воспаленным взглядом человека, у которого больны легкие, а затем слегка прикоснулся к форме Гедике, как будто хотел убедиться, что там действительно находится Гедике собственной персоной. А для Гедике дело было улажено, и все это оказалось не таким уж и сложным, позволительно было теперь и отдохнуть, он просто опустился на край деревянной обшивки парника, ожидая, что Замвальд присядет рядом. "Он устал",-- сказал Замвальд. Эш большими шагами направился обратно к дому и крикнул в окно кухни, чтобы жена принесла кофе. Госпожа Эш выполнила его просьбу, они позвали из типографии также господина Линднера, дабы он выпил с ними кофе, все обступили Гедике, который сидел на выступе парника, и смотрели, как он отхлебывает кофе. И один только Гедике видел перед собой что-то другое. После того, как Гедике насладился кофе, Замвальд снова взял его под руку, и они направились обратно в лазарет, Шли они осторожно, и Замвальд следил за тем, чтобы Гедике не наступал на острый щебень. Иногда они немножко отдыхали. И когда Замвальд улыбался своему попутчику, тот не отводил свой взгляд в сторону. Да, Хугюнау был очень расстроен. Воззвания за Железного Бисмарка выглядели чересчур жалкими. То, что в типографии отсутствовало клише для портрета Бисмарка, было еще простительным, однако не было даже правильного изображения Железного Креста в обрамлении из лавровых листьев, так что не оставалось ничего другого, как украшать каждый из четырех углов воззвания одним из тех маленьких Железных Крестов, которыми обычно украшали извещения о смерти тех, кто погибал на войне, Он сам бы не пошел с писаниной к майору, если бы в кармане не лежало хорошее известие: одна скульптурная мастерская в Гисене, на рекламное объявление которой он наткнулся и куда сразу же отправил телеграмму, предложила свои услуги по поставке в течение двух недель скульптуры Бисмарка, Майор, само собой разумеется, был глубоко разочарован безликими воззваниями, он даже не слушал его, а на извинения отреагировал недовольно безразличным "да ладно". Когда же он в конце концов соблаговолил дать свое согласие нанести визит сегодня, то радость по этому поводу была опять омрачена, причиной тому стал интерес, который он проявил к делам Эша. Это было несправедливо, ведь именно Эш был виновником того, что в типографии отсутствовали приличные клише. Засунув руки в карманы брюк, Хугюнау словно на ходулях ходил по двору, ожидая майора, Что касается Эша, то все сложилось как нельзя лучше. Было довольно предусмотрительным задержать его вчера, когда он намеревался съездить на бумажную фабрику,-- ну а сегодня, надо же такому случиться, сегодня странным образом оказалось слишком мало бумаги на складе, и господин редактор был как раз и отправлен за ней. К сожалению, этот малый посчитал нужным воспользоваться велосипедом, и если вдруг придется слишком долго ждать майора, то весь план полетит к чертям, и оба еще здесь столкнутся друг с другом. День был теплым, но пасмурным. Хугюнау пару раз взглянул на часы, затем направился в сад, посмотрел на несозревшие фрукты, которые висели на ветвях, прикинул, какой будет урожай. Впрочем, плоды не успевают созреть, все разворовывается. В один из дней утром найдет Эш свой сад очищенным. Недолго осталось; с солнечной стороны сливы уже начали краснеть, Хугюнау потянулся вверх и попробовал плоды пальцами, Эшу надо было бы обнести сад колючей проволокой; но таких затрат урожай, конечно же, не стоит. Колючая проволока подешевеет после войны, Ожидание подобно колючей проволоке, натянутой в душе, Хугюнау снова посмотрел на сплетение веток, взглянул на серые облака; там, где спряталось солнце, выделялось белое пятно. Он несколько раз свистнул, так он звал Маргерите; но она не появилась, и Хугюнау рассердился: опять она с этими мальчишками внизу на речке. Охотнее всего он забрал бы ее оттуда, Но он должен был ждать майора, Неожиданно -- он как раз намеревался свистнуть еще раз -- рядом с ним появилась Маргерите. Строгим тоном он произнес: "Ну где ты все время прячешься? У нас будут гости", Затем он взял ее за руку, они пересекли двор, прошли через дом и начали высматривать майора с другой стороны на Фишерштрассе. "Слишком рано отправил я Эша",-- эта мысль не давала Хугюнау покоя. Наконец, выйдя из-за угла, показался майор; его сопровождал преклонных лет офицер продовольственной службы, который одновременно исполнял в комендатуре обязанности адъютанта. Хугюнау, который хотя и рассчитывал на то, что будет иметь дело с одним только майором, почувствовал себя польщенным, что посещение будет иметь столь официальный характер. Глупо было отправить Эша, всему персоналу следовало бы находиться здесь, а Маргерите в белом платьице должна была бы преподнести майору букет цветов. Нужно будет как-нибудь изловчиться и возложить ответственность за эту промашку на Эша, но есть то, что есть, и Хугюнау пришлось ограничить торжественность момента несколькими поклонами, поскольку оба офицера уже остановились перед домом. К счастью, офицер продовольственной службы откланялся, так что ситуация перестала быть официальной, и когда майор переступил порог дома, то лицо Хугюнау приняло выражение доверительной преданности. "Маргерите, поприветствуй гостя",-- скомандовал он, Маргерите уставилась чужаку прямо в лицо. Майор погладил ее по черным локонам: "Ну, в таком случае говорят "добрый день", маленькая татарочка". Извиняющимся тоном Хугюнау пролепетал: "Это малышка Эша..." Майор приподнял подбородок Маргерите: "Ах, вон оно что, ты дочь господина Эша?" "Она просто живет здесь... почти приемная дочь",-- сообщил Хугюнау. Майор снова погладил ее по голове, "Маленькая смуглая татарочка",-- повторил он, когда они шли по коридору. "По рождению француженка, господин майор.,. Эш хочет, если будет возможно, удочерить ее... Но это излишне, у нее ведь есть тетка... Не угодно ли господину майору сразу же посмотреть типографию? Прошу, здесь направо..." Хугюнау поспешно семенил впереди. "Хорошо, хорошо, господин Хугюнау,-- ответил майор,-- только я хотел бы поздороваться с господином редактором Эшем". "Эш появится с минуты на минуту, господин майор, мне казалось, что господин майор, пока ему никто не мешает, пожелает все осмотреть", "Господин Эш мне ни в коем случае не помешает",-- ответил майор, и Хугюнау был поражен определенной резкостью его тона. Он предчувствовал какую-то интригу со стороны Эша... Ну, он еще разоблачит его происки, а кроме того, существует малоприятное тайное донесение за номером 2. И поскольку такой документ уже был подготовлен, то Хугюнау успокоился: ведь ни одна душа не станет терпеть, чтобы разворачивание внутренних событий в ней сдерживалось и тормозилось кем-то извне. Так что Хугюнау степенным тоном сообщил: "Господин Эш, к сожалению, уехал на бумажную фабрику... Мне пришлось позаботиться о поставках бумаги... Может, господин майор пока посмотрит типографию?" В честь майора запустили печатную машину и в честь же майора Хугюнау отдал бессмысленное распоряжение произвести набор части воззвания объединения "Мозельданк". Он все еще держал Маргерите за руку, а когда Линднер отпечатал первую часть воззвания, Хугюнау взял верхний лист и передал его майору. Он опять же полагал, что должен извиниться: "Это, конечно, очень простое исполнение, пришелся бы очень кстати хотя бы Железный Крест в обрамлении венка из лавровых листьев... для акции, которой лично покровительствует господин майор!" Майор, схватившись рукой за пуговичную петлю, где висел Железный Крест, казалось, успокоился -- тот находился на месте. "Ах, Железный Крест-- зачем второй? Это излишне". Хугюнау отвесил поклон: "Да, господин майор, конечно же, прав, в столь тяжелое время необходимо довольствоваться скромными формами, я могу согласиться с господином майором, но скромная картинка совершенно не ведет к дополнительным расходам,., Однако господину Эшу это, естественно, все равно", Майор сделал вид, что не услышал сказанного, но через какое-то мгновение произнес: "Мне кажется, господин Хугюнау, вы несправедливы к господину Эшу". По лицу Хугюнау пробежала почтительная, но слегка пренебрежительная улыбка. Но майор смотрел не на него, а на Маргерите: "Я думал -- это рабыня, такая маленькая смуглая татарочка". Хугюнау решил, что должен еще раз указать на французское происхождение ребенка. "Она в этом доме просто так". Майор наклонился к Маргерите: "У меня дома тоже девочка, немножко, должно быть, постарше, ей четырнадцать лет... И она не такая смуглая, как маленькая татарочка... ее зовут Элизабет...-- и, помедлив, добавил: -- Значит, маленькая француженка". "Она запросто и по-немецки может-- сказал Хугюнау,-- всему научилась". Майор поинтересовался: "Ты, конечно же, очень любишь своих приемных родителей?" "Да",-- ответила Маргерите, и Хугюнау был очень удивлен, что она может так врать; но поскольку майор, казалось, по рассеянности не все понял, он отчетливо повторил: "Она живет у своих родственников. Лишена родительского дома..." Это прозвучало действительно немного рассеянно, майор ведь был немолодым человеком, и Хугюнау согласился: "Именно так, господин майор, подходящие слова, лишена родительского дома..." Майор внимательно посмотрел в лицо Маргерите. "Наборная, господин майор, вы еще не посмотрели наборную",-- продолжал приглашать Хугюнау. Майор провел рукой по челу ребенка: "Не нужно смотреть так сердито и так морщить лобик..." Девочка серьезно задумалась над сказанным, затем поинтересовалась: "А почему?" Майор улыбнулся, легонько провел пальцами по ресницам, из-под которых смотрели сердитые глаза, и сказал: "Маленьким девочкам не следует морщить лобик... это грех... скрытый и видимый одновременно... так делать всегда грех". Маргерите попятилась, и Хугюнау вспомнилось, как она вырывалась руками и ногами, от Эша; правильно делает, подумал он. Теперь майор протер свои глаза: "Ну, да ладно уж...", и Хугюнау, который почувствовал, что майора тоже одолевает хотя и вполне подконтрольное, но желание уйти, очень обрадовался, увидев, как во двор, широко расставив колени, на своем низковатом велосипеде въехал Эш и остановился у деревянной лестницы. Они все вместе вышли во двор, чтобы встретить Эша, майор оказался между Хугюнау и ребенком. Эш прислонил велосипед к стене под лестницей и медленным шагом направился к ним. Он ничем не выказал своего удивления, встретив тут майора, он был настолько спокоен и поприветствовал гостя с таким само собой разумеющимся выражением лица, что Хугюнау подумал, уж не было ли известно этому тощему проповеднику о визите. Он не сдержался и высказал свое недовольство: "Ну, что скажете о столь внезапно оказанной нам чести?! А то вас вроде это совершенно не трогает?" "Я очень рад",-- ответил Эш. "Я очень рад, что вы так вовремя вернулись домой, господин Эш",-- сказал майор. На что Эш вполне серьезно отреагировал: "Могло быть и часов в двенадцать, господин майор". "Еще не так поздно.., не угодно ли господину майору осмотреть и другие помещения; лестница, правда, немного неудобная",--вмешался Хугюнау. Эш продолжил: "Дорога была дальняя". "Он ездил на велосипеде",-- объяснила девочка. Майор задумчивым тоном заметил: "Дорога дальняя... и он еще не у цели", Хугюнау продолжал гнуть свое: "Волнения наши остались позади. У нас уже две страницы объявлений, вот если бы мы смогли заполучить еще и заказы из армии..." "Речь ведь идет не об объявлениях",-- сказал Эш. "У нас нет даже клише Железного Креста, но это вас тоже не касается!" -- отрезал Хугюнау. Девочка показала на грудь майора: "Железный Крест здесь". "Знак отличия всегда невидим, бросаться в глаза свойственно одному лишь греху",-- сказал майор. "Самый великий грех -- это ложь",-- опять вставил ребенок. "Невидимое скрывается за нами, и происходим мы из лжи, а если мы не находим верную дорогу, то обречены блуждать во мраке невидимого",-- сказал Эш. Ребенок не унимался: "Никто не слушает, когда лгут". Майор не согласился: "Бог слушает". "Никто не слушает дезертира, если даже он во всем, что говорит, прав",--сказал Хугюнау. "Никто не может видеть других в темноте",-- заметил Эш. "А даже если и видит, то люди все равно прячутся друг от друга",--сказал майор. "И дорогой Бог не слышит это",-- вставила девочка. "Когда-нибудь Он снова услышит детские голоса",-- сказал Эш. "А это и лучше, когда никто никого не слышит, пробиваться нужно самому... и уж мы это сможем",-- подхватил Хугюнау. "Мы отказались от Него, и Он оставил нас в одиночестве,., в таком одиночестве, что мы не можем больше найти даже сами себя",-- сказал майор. "Заточены в одиночество",--добавил Эш. "И меня никто не сможет найти?" -- забеспокоилась девочка. "Мы должны вечно искать Того, от Кого мы произнес майор, "Тебе нужно спрятаться",-- сказал Хугюнау, "Да",-- согласилась девочка. Серовато-молочные облака начали расходиться; в некоторых местах проглянула небесная голубизна. Босоногая девочка убежала, ничего больше не слыша. А затем разошлись и мужчины. Каждый в своем собственном направлении. 58 История девушки из Армии спасения (9) Вчера они снова были у меня, Нухем и Мари, и мы вместе пели. По моему предложению мы начали с такой песни: "Мы с радостью в сердце выходим на бой И силу истинной веры несем мы с собой, А ужас сатаны нам нипочем, Ведь ярость всю его мы выкалим огнем. Полотнища знамен, что реют впереди, . Нас призывают - будь готов и смело в бой иди; Так предначертано, и в этом наш оплот, То сила веры нашей, что ведет вперед! (Хор) Тебе хотим мы верность сохранить, В служении Тебе до самой смерти быть, Тебе хотим мы наши жизни посвятить, ... Знамена сине-желто-красные склонить". Мы пели эту песню на мелодию Андреаса Хофера, Мари солировала, Нухем подпевал и выстукивал такт легкими гладкими руками. Во время пения они иногда поглядывали друг на друга. но, возможно, мне это просто показалось, поскольку я после разговора с доктором Литваком стал подозрительным. Во всяком случае я завопил во все горло, и причиной тому были различные обстоятельства. Ведь, с одной стороны, мне хотелось успокоить таким образом семейство, которое, вне всякого сомнения, уже собралось перед моей комнатой: дети протиснулись в первые ряды и, наверное, прижались ушами к деревянной двери, белобородый дед с наклоненной верхней частью тела приложил ладонь к уху, чтобы получше расслышать, тогда как женщины держались подальше, на заднем плане, то одна, то другая из них начинали беззвучно всхлипывать, все они медленно теснились к двери, не решаясь все же эту дверь открыть; да, с одной стороны, мне хотелось их успокоить, с другой стороны, для меня было каким-то садистским удовольствием поставить их в известность, привлечь к двери и оттолкнуть. Но вопя изо всех сил, я хотел также сказать Нухему и Мари: не стесняйтесь, дети мои, вы же видите, что я занят собой и своим голосом, расстегни свой сюртук, Нухем, приподними его фалды, преклони пред девушкой голову, а ты, Мари, прекрати жеманиться, возьми край своей юбки двумя пальцами, и потанцуйте вдвоем, потанцуйте под мелодию Иерусалима, потанцуйте на моей кровати так, как будто вы находитесь у себя дома. И я подпевал таким образом уже даже не текст Мари, а свой собственный, более правильный: "У попа была собака, он ее любил". Дальше слова я, к сожалению, не знал, но модулировал эту строчку и находил ее подходящей и красивой. Тут Мари закончила песню тем аккордом, которым завершаются все песни, исполняемые под аккомпанемент лютни, и сказала: "Молодцы, у нас это неплохо получилось, а теперь в качестве награды давайте немножечко помолимся". И вот она уже соскользнула со стула, поднесла к лицу сложенные ладони и начала читать 122 псалом: "Возрадовался я, когда сказали мне: пойдем в дом Господень. Вот стоят ноги наши во вратах твоих, Иерусалим; Иерусалим, устроенный как город, слитый в одно, куда восходят колена, колена Господни, по закону Израилеву, славить имя Господне". Я не мог остановить ее, даже если бы разбил у нее на голове лютню. Так что я тоже опустился на колени, сложил руки и начал молиться: "Давайте приготовим чай для дочерей и сыновей Израилевых, давайте добавим в чай немножечко рома, военного рома, героического рома, эрзац-рома, дабы заглушить наше одиночество, ибо чрезмерно велико наше одиночество, будь оно в Сионе или в святом городе Берлине". Но пока я говорил это и стучал кулаками себя в грудь, Нухем поднялся: остановившись передо мной, он повернулся ко мне спиной и обратил свой молящийся взор к открытому окну, на котором, подобно желто-красно-синему флагу, болталась разорванная засаленная ситцевая занавеска; верхняя часть его тела начала равномерно раскачиваться. О, это было непорядочно, это было непорядочно со стороны Нухема, который был все-таки моим другом. Я подскочил к двери, распахнул ее, крикнув в переднюю:': "Заходи, Израиль, выпей с нами чайку, посмотри на непристойные движения моего друга и на открытое лицо моей подруги". Но передняя, передняя была пуста. Их словно корова языком слизала, их словно ветром разнесло по конурам, женщины пронеслись по головам детей, а посредине - кряхтящий старик, который не мог выпрямиться. "Прекрасно,- проговорил я, закрыл дверь и снова повернулся к своим комнатным привидениям,- прекрасно, дети мои, а теперь обменяйтесь поцелуями, как это положено в Сионе". Но они оба стояли с опущенными руками, не решаясь прикоснуться к друг другу, не решаясь танцевать, дурацкая улыбка играла на их лицах. В конце концов мы сели пить чай. 59 Симпозиум, или Беседа о спасении Неспособный довериться самому себе, неспособный, черт побери, разорвать свое одиночество, актер, играющий самого себя, остающийся заместителем своего собственного существа,-- то, что человек всегда может узнать от человека, остается простым символом, символом непостижимого "Я", оно не выходит за пределы ценности символа: и все, что необходимо высказать, становится символом символа, становится символом во втором, третьем, энном повторении и требует своего представления в истинной двузначности слова, Поэтому никому не будет в тягость и послужит в высшей степени краткости изложения, если мы представим, что супруги Эш вместе с майором и господином Хугюнау находятся на театральной сцене, вовлеченные в представление, которого не избежать ни одному человеку: выступить в роли актеров. Вокруг стола в беседке, расположенной в саду у Эша, сидят госпожа Эш, справа от нее -- майор, слева -- Хугюнау, напротив нее (спиной к зрителям) сидит господин Эш. Они уже поужинали. На столе -- хлеб и вино, которое господину Эшу прислал один владелец виноградников, давший в газете объявление. Спускаются сумерки. Но на заднем плане еще просматриваются контуры горной цепи. Мошки и комары вьются вокруг двух свечей, горящих в стеклянных колоколах светильников с защитой от ветра. Доносятся астматические звуки ритмично работающей печатной машины. ЭШ. Позволите налить еще, господин майор? ХУГЮНАУ, Великолепное вино, в нем -- ни добавить, ни убавить; тут мы можем гордиться нашими эльзасскими винами. Господин майор знакомы с нашими эльзасскими винами? МАЙОР (отсутствующим тоном). Думаю, нет. ХУГЮНАУ. Ну, это безобидное вино,., мы, эльзасцы, вообще безобидный народ... качественный продукт, никакого коварства (смеется), а после этого -- максимум простое естественное опьянение, выпив достаточно, засыпаешь, и это все. ЭШ. Опьянение не бывает естественным, опьянение-- это отравление, ХУГЮНАУ. Ой, поглядите-ка, тут я без труда могу припомнить случаи, когда вы с преогромным удовольствием позволяли себе пропустить бутылочку для утоления жажды.., например, господин Эш, назову одну лишь забегаловку "У Пфальца", так что (внимательно смотрит на Эша) вы не кажетесь мне таким уж неотравленным. МАЙОР. Меня откровенно удивляют ваши нападки на нашего друга Эша, господин Хугюнау. ЭШ. Оставьте его, господин майор, он шутит. ХУГЮНАУ. Отнюдь, я вполне серьезно... Я вообще все говорю так, как думаю,.. Наш друг Эш -- это волк в овечьей шкуре. Да, я так считаю, и, с позволения сказать, напивается он втайне от всех. ЭШ (пренебрежительно). Никакое вино меня с ног еще не валило... ХУГЮНАУ. Да, да, надо быть всего лишь трезвым, господин Эш, тогда себя не выдашь. ЭШ. Вполне может быть такое, что я пью, да, и что потом мир становится таким простым, словно состоит из одной чистой правды.., Таким простым, словно сон, простым и все же бесстыдно полным ложных имен, а правильное имя не найти.,. ХУГЮНАУ, Вам следует пить исключительно церковное вино, тогда уж вы обнаружите свои имена,., или державу грядущего, как ее принято видеть. МАЙОР. Богохульствовать не следует даже в шутку, в вине и хлебе есть нечто общее. Хугюнау понимает свою бестактность и краснеет. ГОСПОЖА ЭШ. Ах, господин майор, всегда так происходит, когда господин Хугюнау и мой муж оказываются вместе... Конечно, милые бранятся, только тешатся, но иногда действительно невозможно слушать, как он обливает грязью все то, что свято для моего бедного мужа. ХУГЮНАУ. Лицемерие! (Снова оправился от своей неловкости и основательно прикуривает погасшую было сигару) ЭШ (погруженный в свои мысли). Истина во сне хромает.,. (Ударяет кулаком по столу.) Весь мир хромает... хромающий урод... ХУГЮНАУ (заинтересованно). Инвалид? ЭШ. Если в мире существует всего лишь одна-единственная ошибка, если в одном-единственном месте ложь оказывается правдой, то тогда... да, тогда весь мир является ложью... все становится нереальным.,, дьявольски заколдованным,.. ХУГЮНАУ. Фокус-покус, есть и нету... МАЙОР (не обращая внимания на Хугюнау). Нет, друг мой Эш, как раз наоборот: нужно, чтобы среди тысячи грешников был просто один праведник.,. ХУГЮНАУ. Великий волшебник Эш,