сего лишь Эш, господин пастор. Урод он, Эш этот, и поделом ему, если он злится. Как ты мне, так и я тебе. Кухонные ножи хорошо наточены, и концы у них острые. Сейчас он с удовольствием стал протестантом, затем подастся к иудеям, подвергнется обрезанию; нужно рассказать все это его жене. Кончики пальцев, острия ножей. Лучше всего было бы сразу же встать и спуститься вниз, спросить его, не собирается ли он стать иудеем. Слишком глупо его опасаться; я просто слишком ленив. Но еду мою она должна мне принести, и немедленно... пока не получил свою жратву пастор. Хугюнау напряженно прислушивался к тому, что происходило внизу, сели ли они уже за стол. Ничего странного, что сам постоянно худеешь, когда всего тебя объедает этот Эш. Но он такой. У священника должно быть брюхо. Надувательство эти его пасторские одежды. У палача тоже черная одежда. Палач должен много есть, ему нужны силы. И неизвестно, тащат ли они кого-то на экзекуцию или просто несут обед. С этого момента нужно будет ходить в гостиничную забегаловку и жрать за столом майора мясо. Уже сегодня вечером. Если омлет будет задержан еще хоть немного, то будет скандал. Чтобы приготовить омлет, требуется ведь всего лишь каких-то пять минут! В комнату тихо вошла госпожа Эш, поставила тарелку с омлетом на стул и пододвинула его к дивану. "Заварить вам чаю, господин Хугюнау, травяного чаю?" Хугюнау поднял глаза. Его злость уже почти улетучилась: когда тебе сочувствуют, то это хорошо. "У меня температура, госпожа Эш". Ей следовало бы хоть разок погладить его по лбу, чтобы проверить, есть ли температура; его злило, что она не делает этого. "Я лягу в постель, матушка Эш". Но госпожа Эш неподвижно стояла перед ним и настаивала! на том, чтобы он выпил чаю: это отличный чай, не только древнее, но и известное лекарство, собиратель трав, унаследовавший секреты дедов и прадедов, стал очень богатым человеком, у него в Кельне дом, к нему совершают паломничество люди со всей округи. Она редко говорила на одном дыхании так много. Хугюнау тем не менее не поддавался: "Стаканчик вишневой наливочки, госпожа Эш, был бы мне в самый раз". Она брезгливо сморщила лицо: шнапс? Нет! Даже от своего мужа, здоровье которого, собственно, оставляет желать лучшего, она добилась того, чтобы он пил чай. "Ах так? Эш пьет чай?" "Конечно",-- ответила госпожа Эш. "Тогда, ради Бога, сделайте и мне чаю",-- вздохнув, Хугюнау сел на диване и принялся за свой омлет. 71 Прощание с Хайнрихом прошло на удивление безболезненно. Поскольку физические и духовные потребности необходимо было держать на расстоянии друг от друга, то это стало исключительно физическим событием. Когда Ханна прибыла на вокзал, ей показалось, что она похожа на осиротевший дом, в котором опустили гардины. Она со всей определенностью знала, что Хайнрих вернется с войны невредимым, осознание этого не позволяло сделать из Хайнриха мученика, дало возможность не только успешно избежать на вокзале сентиментальности, которой она так опасалась, но и отодвинуло также-- выходя далеко за рамки неприятностей прощания - желание, чтобы Хайнрих никогда больше не вернулся назад, в зону непонятности и безопасности. И когда она сказала мальчику: "Папочка скоро снова будет с нами", то они, наверное, оба знали, что она имела в виду. Физическое событие, как она могла вполне обоснованно обозначить этот шестинедельный отпуск, представлялось теперь ей как какое-то сужение течения ее жизни, как сужение ее "Я"; это было похоже на ограничение ее "Я" пределами телесного, на протискивание бурлящей реки сквозь узкое ущелье. Имей она, когда она серьезно задумывалась над этим, постоянное чувство, будто ее "Я" не ограничено ее кожей и будто оно могло проникнуть сквозь ее легко проницаемую кожу в шелковое белье, которое она носила, и будь почти так, словно бы ее одежда таила в себе дыхание ее "Я" (поэтому наверняка можно объяснить и ее уверенность в вопросах моды), да, будь почти так, словно бы это "Я" живет вне тела, скорее обволакивая его, чем живя в нем, словно бы оно больше мыслит не в ее теле, а как-то вне его, на более высокой, так сказать, наблюдательной вышке, откуда она может рассматривать свою собственную телесность, какой бы важной она ни была, как ничтожную незначительность, то за время длившегося шесть недель физического события, за время бурлящего протискивания сквозь ущелье от всего раскинувшегося простора не осталось бы ничего, кроме всего лишь блестящего тумана, сияния радуги над грохочущими водами, в определенной степени -- последнего прибежища души. Но теперь, поскольку успокоившееся пространство снова начало расширяться и это было подобно падению оков, то такой вздох и выравнивание одновременно становились желанием забыть бурлящее ущелье. Впрочем, процесс забывания происходил строго поэтапно. Все личностное уходило из памяти относительно быстро; манеры Хайнриха, его голос, его слова, его походка -- все это забылось моментально; но общие черты остались. Или, прибегая к неприличному сравнению: вначале исчезло его лицо, затем руки и ноги, но неподвижное и застывшее тело, этот торс, простиравшийся от грудной клетки до основания бедер, эта в высшей степени непристойная картина мужчины, она сохранилась в глубинах ее памяти -- божественная картина, покоящаяся в земле или омываемая прибрежными волнами Тирренского моря. И чем дальше заходило такое поэтапное забывание-- и это было самым ужасным в нем,-- тем больше суживалась эта божественная картина, тем сконцентрированнее и изолированнее была ее непристойность, непристойность, к которой все медленнее и медленнее, все более короткими шагами, приближалось забывание, не имея сил сопротивляться непристойности. Это всего лишь сравнение, и как всякое сравнение оно преувеличивает реальное положение вещей, которое, оставаясь в тени, является смешением неясных представлений, потоком полузабытых воспоминаний, полузавершенных мыслей, не совсем желанных устремлений, рекой без берегов с серебристым туманом над ней, серебристым дуновением, достигающим облаков и звезд на черном небе. Так что торс в водовороте реки был не торсом, он был отшлифованным булыжником, он был изолированным куском мебели, предметом домашнего обихода или мусором, брошенным в поток событий, глыбой, сброшенной в прибрежные волны: волна накатывала за волной, день сменялся ночью, и на смену ночи приходил день, и то, что дни шли за днями, было непонятно, иногда даже непонятнее, чем сны, следовавшие друг за другом, и иногда там, под ними, таилось нечто, что напоминало тайные догадки школьниц и каким-то образом пробуждало тайные желания убежать от этих инфантильных догадок, убежать в мир личностного и снова вырвать у забвения лицо Хайнриха. Но это было всего лишь желание, и его исполнение представлялось бы, по крайней мере, настолько же возможным, насколько возможным было дополнение греческого торса, найденного в земле; короче говоря, желание это было невыполнимым, На первый взгляд может показаться не имеющим особого значения то, что главенствует в памяти Ханны Вендлинг -- личностное или общее, Но в то время, когда общие черты настолько явно поднимаются до уровня доминирования, где социальный союз гуманного, который просто простирается от индивидуума к индивидууму, растворен ради коллективных обозначений никогда еще не видимого единообразия, где представлено полное отвратительных черт обезличенное состояние, соответствующее собственно только лишь детству и старости, то из такого всеобщего правила не может быть изъята и отдельная память, и отчуждение какой-то в высшей степени незначительной женщины, будь она даже очаровательной внешности и хорошей партнершей в постели, это правило не может быть объяснено, к сожалению, имевшей место сексуальной неудовлетворенностью, а оно составляет часть целого, отражает, как и любая отдельная судьба, метафизическое господство, повисшее над миром, если угодно, физическое событие, метафизическое, вопреки всему, в своей трагичности: ибо трагичность эта -- отчуждение "Я". 72 История девушки из Армии спасения (13) Это время, эта распадающаяся жизнь еще реальны? Моя пассивность росла с каждым днем, и не потому, что я был обессилен реальностью, которая оказалась сильнее меня, а потому, что я во всех отношениях проникал в нереальное. Я совершенно четко осознавал, что смысл и мораль моей жизни следует искать только в активности, но я понимал, что у этого времени уже больше нет времени для единственно правильной активности, для созерцательной активности философствования. Я пытался философствовать, но куда подевалось достоинство познания? Не приказало ли оно уже давно долго жить, не превратилась ли сама философия перед лицом распада своего объекта просто в слова? Этот мир без бытия, мир без покоя, этот мир, который может найти и удерживать свое равновесие только в растущей скорости, его неистовство стало мнимой активностью человека, дабы столкнуть его в никуда; о, есть ли большая разочарованность, чем разочарованность времени, которое не способно философствовать! Само философствование стало эстетической игрой, игрой, которой больше не существует, которая попала в холостой ход зла, превратилась в занятие граждан, которые по вечерам мучаются скукой! Нам больше ничего не осталось, кроме числа, нам больше ничего не осталось, кроме Закона! Часто мне кажется, что то состояние, которое владеет мной и которое удерживает меня в этой еврейской квартире, больше не следует называть разочарованностью, как будто оно в большей степени является мудростью, которая научилась уживаться с окружающей его отчужденностью. Ведь даже Нухем и Мари мне чужие, они, на кого я возлагал свою последнюю надежду, надежду, что они окажутся моим последним творением,- невыполнимая сладкая надежда, что я как будто взял в руки их судьбу, дабы определить ее. Нухем и Мари, они не являются моими творениями и никогда ими не были. Обманчивая надежда получить право формировать мир! Есть ли у мира собственное существование? Нет. Имеют ли Нухем и Мари собственное существование? Конечно, нет, поскольку ни одно существо не ведет собственную жизнь. Но инстанции, определяющие судьбы, лежат далеко за пределами сферы моих полномочий и мысли. Сам я могу исполнять лишь только свой собственный закон, заниматься своим собственным, мне предписанным делом, я не в состоянии вырваться за его пределы, и пусть даже моя любовь к таким творениям, как Нухем и Мари, не растает, пусть я даже не могу уступить в борьбе за их души и судьбы, все же остаются инстанции, от которых они зависят, недостижимые для меня, они остаются скрытыми от меня, скрытыми, как и белобородый дед, которого я иногда в полном здравии встречаю в прихожей, но который свой собственный облик принимает лишь в навечно закрытой для меня комнатушке и который общается со мной лишь через своего делегата Литвака, они так скрыты от меня, как и белобородый генерал Бут, портрет которого висит в приемной приюта. И если я себе все правильно представляю, то это никакая не борьба, ни против деда, ни против генерала Армии спасения, скорее я стараюсь угодить им обоим, для них же и мои усилия относительно Нухема и Мари, да, иногда мне даже кажется, что для меня дело исключительно в том, чтобы своими действиями добиться любви тех стариков, которые меня благословляют, и я не умру в одиночестве, поскольку реальность -это прерогатива тех, кто дал Закон. Это ли разочарование? Это ли отход от всего эстетического? Где был я когда-то? Жизнь моя за мной покрывается мраком, и я не знаю, жил ли я или мне просто все рассказали -так глубоко погрузилось все это в далекие моря. Несут ли меня корабли туда, к берегам Дальнего Востока и Дикого Запада? Был ли я сборщиком хлопка на плантациях Америки, был ли я белым охотником на слонов в индийских джунглях? Все может быть, ничто не есть невозможным, даже замок в парке не является невозможным, высоты и впадины - все возможно, поскольку в этой динамике не осталось ничего, что не существовало бы по воле ее самой, то ли в работе, то ли в покое и ясности: ничего не осталось, выброшено мое "Я", выброшено в ничто, неизбывна тоска, недостижима обетованная земля, невидима большая, никогда недостижимая ясность, и общество, которое мы ищем, является обществом без силы, зато наполненное злой волей. Напрасная надежда, часто безосновательное высокомерие, мир остается враждебным, чуть меньше чем враждебным, чужим, поверхность которого я могу хорошо прощупать, но вторгнуться в который мне не удастся никогда, чужой мир, в который я никогда не вторгнусь, чужой в постоянно усиливающейся отчужденности, слепой в постоянно углубляющейся слепоте, уходящий и распадающийся в воспоминании о ночах родины, и в итоге не более чем распавшееся дуновение того, что было. Я прошел многими дорогами в поисках той единственной, в которую вливаются все другие, между тем они все больше разбегались в разные стороны, и даже Бог был определен не мной, а отцами. Я сказал Нухему: "Вы подозрительный народ, злой народ, каждый раз сам Господь берет вас снова под свой контроль в собственной Книге". Он ответил: "Закон остается. Бог будет лишь тогда, когда в Законе будет понято все, что там написано". Я сказал Мари: "Вы смелый, но глупый народ! Вы думаете, что нужно быть просто хорошим и колотить в барабаны и что этим вы привлечете Бога". Она ответила: "Радость от Бога есть Бог, милость Его неисчерпаема". Я сказал себе: "Ты - дурак, ты - платоник, ты думаешь, осмысляя мир, что можешь его устроить по-своему и освободить самого себя для Бога. Разве ты не замечаешь, что ты при этом выбиваешься из сил?" И я ответил себе: "Да, я ослабел". 73 РАСПАД ЦЕННОСТЕЙ (9) Познавательно-теоретический экскурс Есть ли еще у этого времени реальность? Имеет ли оно ценностную реальность, в которой сохраняется смысл его жизни? Имеется ли реальность для бессмысленности небытия? Где скрылась реальность? В науке? В законе? В долге? Или в сомнении вечно задающей вопросы логики, точка приемлемости которой отодвинулась в бесконечность? Гегель предсказывал истории "путь к освобождению духовной субстанции", путь к самоосвобождению духовного; оно стало путем к саморасчленению всех ценностей. Дело, конечно, не в том, была ли опровергнута конструкция истории Гегеля мировой войной (об этом уже позаботилась семерка планет), поскольку реальность, ставшая в ходе четырехсотлетнего процесса автономной, ни при каких обстоятельствах не проявляла склонность и способность подчиниться дедуктивной системе. Более важным было бы поинтересоваться логическими возможностями этой антидедуктивной реальности, логическими причинами такой антидедукции, короче говоря, "условиями духовного познания", в которых должно было бы произойти это духовное развитие, но пренебрежение всем философским, усталость от слова наверняка сами являются частью этой реальности и этого развития, и только со всем недоверием к убеждающей силе слова возникает насущный методологический вопрос: что такое историческое событие? Что такое историческое единство? Или если идти еще дальше: что такое событие вообще? Какая требуется сортировка, чтобы свести отдельные факты в единство какого-то события? Привязка автономной жизни к категории ценности так же неразрешима и странна по своей сути, как и привязка автономного сознания к категории истины,- для таких феноменов, как ценность или истина можно искать другие названия, но они, вопреки всему, будут оставаться феноменами так же неизбежно, как сами sum' и cogito2, полученные из совершенно изолированной автономии "Я", которые являются как актом, так и определением этого "Я", так что ценность распадается на ценностно определяющее, в самом общем смысле мироформирующее действие и на сформированную, пространственно воспринимаемую, мировидимую реализованную субстанцию ценности; понятие ценности распадается на дополнительные категории: на этическую ценность делания и на эстетическую ценность сделанного, лицевую и обратную сторону одной и той же медали, и лишь в этом единении они проявляют наиболее общее понятие ценности и определяют логическое место всей жизни. В истории действительно всегда было именно так: уже исторические писания античности были подчинены своим понятиям ценности, морализирующая история XVIII века с полным осознанием обращалась к своим, а концепция Гегеля наиболее ? отчетливо обнаруживала абсолютную ценность как в понятии "мирового духа", так и в понятии "судейства истории". Поэтому ничего удивительного, что методологическая функция понятия ценности стала основной темой послегегелевской истории философии, впрочем, с губительным побочным результатом: ра делением общего познания на свободное от ценностей естественнонаучное и ориентированное на ценности духовно-научное,- это, если угодно, первое банкротство философии, поскольку тем самым идентичность мышления и бытия была ограничена логико-математической областью, а для всей остальной области познания, как кажется, идеалистическая основная" задача философии была отменена или отодвинута в неопределенность интуиции. Гегель выдвинул Шеллингу обвинение (справедливое) в том, что он проецирует абсолютное на мир так, "словно выстреливает из пистолета". То же самое наверняка относится и к понятию ценности в гегелевской и послегегелевской философии. Просто проецировать понятие ценности на историю и все; то, что хранится историей, если на то пошло, еще допустимо сразу же обозначать как "ценность" для чисто эстетических ценностей изобразительного искусства, но в такой же степени неправильно в противном случае испытывать необходимость объяснять историю как конгломерат малоценностей и вообще не признавать ценностную реальность истории. Первый тезис: история состоит из ценностей, поскольку осмыслить жизнь можно только в ценностных категориях,- но эти ценности не могут вводиться в реальность как абсолют, а могут просто представляться в единении с этически действующим ценностноопределяющим субъектом ценности. Гегель перенес в реальность такой объект ценности в виде абсолютного и объективированного "мирового духа", но его конструкция в ее всеохватывающей абсолютности должна была бы привести к абсурдности. (Тут снова проявляется непреодолимое препятствие бесконечности дедуктивного мышления.) Существуют просто конечные определения. Там, где имеется конкретный, изначально конечный субъект ценности, то есть конкретная личность, там совершенно очевидными являются относительность ценностей, их зависимость от введенного субъекта - биография личности состоит из перечисления всех ценностных моментов, которые ей самой кажутся важными. Личность как таковая может оказаться в высшей степени малоценной, даже враждебной ценностям, если она, к примеру, была атаманом разбойников или дезертиром, но как ценностный центр с принадлежащим ему кругом ценностей она все же имеет биографию и историю. Точно так же обстоят дела с фиктивными ценностными центрами: история государства, клуба, нации, немецкой Ганзы (торговый и политический союз северо-немецких городов i XVI вв. во главе с Любеком.), да даже история неодушевленных предметов - та же история архитектуры какого-то здания - формируется толкованием тех фактов, которые были бы сами по себе важны соответствующим ценностным центрам, будь на то воля. Событие без ценностного центра распадается на сопутствующие малозначительные детали - битва при Кунерсдорфе (Кунерсдорф -- деревня вблизи Франкфурта-на-Одере. Во время Семилетней войны 1756--1763 гг. русские и австрийские войска под командованием генерала П.С.Салтыкова 1 августа 1759 г. при Кунерсдорфе разгромили прусскую армию Фридриха II, и Пруссия оказалась на грани катастрофы.),- состоит не из списка участвовавших в ней гренадеров, а из выработок реальности, подчиненной планам полководцев. Каждое историческое единство зависит от эффективного или фиктивного ценностного центра, "стиля" эпохи; даже эпохи самой по себе как исторического события не существовало бы, если бы в ее основу не закладывался создающий единство принцип толкования, "дух эпохи", которому отводится ценностноопределяющая и стилеформирующая сила. Или, прибегая к избитому выражению, культура - это ценностное образование; культура мыслима только при наличии стилевого понятия, и чтобы иметь возможность вообще мыслить о ней, необходимо наличие в центре того круга ценностей, который представляет культуру, стилеобразующего и ценностнообразующего "духа культуры". Означает ли это относительность всех ценностей? Состоит ли задача всякой надежды в том, чтобы в действительности единством мышления и бытия проявлялась в реальности абсолютность логоса? Состоит ли задача надежды в том, чтобы путь к самоосвобождению духа и гуманизма мог бы быть пройденным хотя бы частично? Второй тезис: историчность, биографичность ценностноопределяющего деяния обуславливается абсолютностью логоса. Поскольку эффективный или фиктивный субъект ценности может быть представлен только в единстве его "Я", в том неустранимом изолированном и платоническом единстве, которое гордится тем, что зависит исключительно от предписаний логичного, и стремится подчинить действие такой логической приемлемости; но это означает, в полном соответствии с Кантом, не только требование "доброй воли", создающей творение волею творения, но и указание извлечь все последствия из автономной закономерноти "Я", так что творение, не подверженное влиянию какой бы то ни было догматики, создается в чистой оригинальности этого "Я" и этого Закона, Другими словами: то, что возникает не чисто из своей собственной закономерности, то из истории исчезает. Но эта собственная закономерность настолько сильно действует во времени, то есть является времяобусловливающей и стилеобусловливающей, что такая стилевая обусловленность опять-таки может быть только оттенком вышестоящего логоса, того логоса, который действует сегодня и является мышлением, не чем иным, как земным опенком, перемешиваясь тем не менее с каждым оттенком, позволяя только в своей неизбывной претензии на вневременность, чтобы привязанное к стилю мышление проецировалось на другое "Я". И это формальное основополагающее единство становится видимым каждый раз по-новому и в полной ясности в более узкой области совершенного и всеобще-эстетического творения, а именно - в художественном, отчетливее всего - в неразрушимости форм искусства. Из этого в обобщенном виде проистекает третий тезис: мир - это определение интеллигибельного "Я", поскольку неутраченной была и остается платоническая идея, но не определение, "выстреленное из пистолета", постоянно могут определяться только ценностные субъекты, которые отражают со своей стороны структуру интеллигибельного "Я" и предпринимают со своей стороны свои собственные определения ценностей, свои собственные формирования ценностей: мир является не непосредственным определением "Я", а его промежуточным определением, он является "определением определений", "определением определений определений" и т.п. в бесконечной повторяемости, В этом "определении определений" мир содержит свои методологическую организацию и иерархию, конечно, релятивистскую организацию, впрочем, по форме -абсолютную, поскольку этическое требование, предъявляемое к эффективным или фиктивным ценностным субъектам, остается неизменным, а с ним и имманентное действие логоса внутри выполненного творения - логика вещей сохраняется. И даже если постоянно преломляется логический прогресс истории, поскольку достигается граница бесконечности ее метафизической конструкции, и даже если платоническая картина мира постоянно уступает позитивистскому представлению, непоколебимой остается эффективность платонической идеи, которая в любом позитивизме каждый раз заново соприкасается с материнской почвой, дабы, опираясь на пафос познания, каждый раз заново поднимать голову. Любое понятийно определенное единство в мире является "определением определения", как и любое понятие, любая вещь, и вероятно, эта методологическая функция способствующего единству познания, которая может определить вещь просто как автономный и ценностноопределяющий субъект ценности, простирается вплоть до математики, отменяя таким образом различие между математически-естественнонаучным и эмпирическим формированием понятий. С методологической точки зрения "определение определения" представляется не чем иным, как выходом идеального наблюдателя на поле наблюдения, как это уже давно, совершенно независимо от познавательно-теоретических воззрений, производилось эмпирическими науками, например физической теорией относительности, это привело также изучение основ математики вопросами "Что такое число?", "Что такое единство?" к точке, в которой оно вынуждено обратить свой взор к аварийному выходу интуиции; благодаря принципу "определения определения" интуиция получает свое логическое признание, поскольку помещение "Я" в гипостазированный ценностный субъект может вполне обоснованно рассматриваться как методологическая структура интуитивного акта! То, что принцип "определения определения" так долго может оставаться незамеченным, может, наверное, объясняться его примитивностью. Да, примитивностью! И для высокомерия человека это может быть невыносимой нагрузкой, если он вынужден признавать примитивные отношения, ибо если через процесс "определения определения" происходит внедрение интеллигибельного "Я" во все вещи мира, то, закрыв на какое-то мгновение глаза на эту платоническую основу, в "определении определения" находит свое завершение всеобщее одухотворение природы; более того, всеобщее одухотворение мира во всей его полноте, всеобщее одухотворение, которое каждой вещи и каждому еще столь абстрактному понятию интродуцирует ценностный субъект и которое можно сравнить лишь со всеобщим одухотворением мира, как оно проявляется в мышлении примитивного: это так, как будто бы для развития логического существует своего рода онтогенез, который сам в достигшей наивысшего развития логической структуре в живом виде содержит все бывшие и, как казалось, уже отмершие формы мышления, то есть формы мышления прямого одухотворения, первичную форму однозвенной цепи приемлемости, и который каждому мыслительному шагу определяет форму, если не содержание, примитивной метафизики. Это, конечно, оскорбление для рационалиста, но утешение для пантеистического чувства. Тем не менее здесь можно также увидеть утешение и для рациональной области. Если, собственно, интерпретировать "определение определения" в его привязанности к логосу как логическую структуру интуитивного акта, то в нем можно увидеть также "условие возможного познания" для в остальном необъяснимого факта понимания между человеком и человеком, между одиночеством и одиночеством: то есть существует не только познавательно-теоретическая структура переводимости всех языков, даже если они очень сильно различаются, а более того, намного более того, оно дает единству понятия общий знаменатель всех человеческих языков, оно дает гарантию единства человека и его человечности, которая и в саморастерзании своего бытия продолжает оставаться подобием Божьим, ибо в отражении самого себя, в любом понятии и в любом единстве, даваемом Им, человеку освещает путь логос, освещает путь слово Божье как мерило всех вещей. И пусть даже будет отменена неподвижность этого мира, пусть даже будет отменена его эстетическая ценность и растворена в функции, растворена в сомнении относительно всей законности, более того, растворена в обязанности задавать вопросы и сомневаться, неприкосновенным остается единство понятия, неприкосновенно этическое требование, неприкосновенными остаются чрезмерная строгость этической ценности как чистой функции, реальность обязанности строжайшего правила, единство мира, единство человека, которое проявляется во всех вещах, которое не было потеряно и не может быть потеряно ни в пространстве, ни во времени. 74 Доктор Флуршютц помогал Ярецки надевать протез. Рядом стояла сестра Матильда. Ярецки дергал за ремни: "Ну, Флуршютц, душа у вас не болит, что теперь вот дело идет к прощанию... я уж не говорю о сестре Матильде!" "Знаете, Ярецки, я, собственно, был бы совершенно не против, чтобы вы оставались здесь под моим контролем... время, которое вы сейчас переживаете, не лучший период вашей жизни". "Не знаю... подождите...-- Ярецки пытался зажать между пальцами протеза сигарету-- Подождите... как насчет того, чтобы усовершенствовать эту штуку в качестве держателя сигарет?., или как мундштук для сигарет?., это же было бы настоящее изобретение..." "Не шевелитесь хоть минуточку, Ярецки,-- Флуршютц затянул ремни -- Так как вы себя чувствуете?" "Как новорожденная машина... машина в отличный период своего существования... Если бы сигареты были покачественнее, то было бы еще лучше". "А не лучше ли было бы вам бросить курить?., да и остальное тоже". "Любить? Да, пожалуйста". "Нет. Доктор Флуршютц имеет в виду, что вам следует бросить пить",-- не очень удачно объяснила сестра Матильда. "Ах вон оно что, а я и не понял... когда ты трезв, то соображаешь всегда так туго... что вы, Флуршютц, все еще не можете понять: лишь когда люди под мухой, то только тогда они понимают друг друга", "Это смелая попытка оправдаться!" "Ну, Флуршютц, вы просто вспомните, под какой обалденной мухой мы были в августе 14-го... Мне кажется, будто тогда это было в первый и последний раз, когда люди действительно составляли одно целое". "Приблизительно то же говорит Шелер (Макс Шелер (1874--1928)-- немецкий философ-идеалист, один из основоположников философской антропологии, аксиологии, социологии познания. Формальной этике Канта противопоставлял так называемую материальную этику ценностей, в основе которой -- учение о чувстве как направленном акте постижения ценности)..." "Кто?" "Шелер. Гений войны... дрянная книжонка". "Ах, это.,, книжонка... это пустое.,, но я хочу вам кое-что сказать, Флуршютц, и со всей серьезностью сказать: дайте мне какое-нибудь другое, какое-нибудь новое опьянение, пусть это будет морфий, или патриотизм, или коммунизм, или еще что-то, что совершенно пьянит людей... Дайте мне что-либо, чтобы мы все снова составляли одно целое, и я брошу пить... прямо сегодня и сейчас", Флуршютц задумался, затем сказал: "Есть в этом что-то правильное, но если это должно быть не более чем опьянение и чувство единства, то для этого есть одно очень простое средство, Ярецки: влюбитесь". "По приказу врача: есть,,. А вы, сестра, уже тоже влюбились по приказу?" Сестра Матильда покраснела; на ее веснушчатой шее выступили два красных пятна, Ярецки даже не взглянул на нее: "Неважное время для того, чтобы влюбиться... Мне кажется, мы все переживаем сейчас неважный период... любви тоже пришел конец...-- он пощупал суставы протеза и продолжил: - Честно говоря, неплохо было бы прилагать инструкцию по эксплуатации.., должен же где-то здесь быть сустав для объятий". Флуршютц почему-то обиделся. Может, потому, что это было сказано в присутствии сестры Матильды, Сестра Матильда покраснела еще сильнее: "И что за фантазии у вас, господин Ярецки". "Отчего же? Более чем хорошая мысль... протезы для любви... это вообще была бы просто прелестная штука, специальная модель для штабных офицеров от полковников и выше... я бы организовал целую фабрику", "Вы всегда прикидываетесь таким enfant terrible (ужасный ребенок (фр.), т.е. человек, смущающий всех неуместной откровенностью)?" -- поинтересовался Флуршютц. "Нет, просто у меня идея для военной промышленности... А сейчас давайте снимем". Ярецки начал расстегивать ремни. Сестра Матильда помогала ему. Он выпрямил суставы металлических пальцев: "Так, а сейчас он получит свою перчаточку... безымянный палец, указательный палец, а вот и большой, который стряхивает сливы". Флуршютц осмотрел шрамы на обнаженной культяшке руки: "Думаю, что сидит очень хорошо, просто следите за тем, чтобы вначале не натирал до крови". "Натирают шустрые уборщицы... этот стряхивает сливы". "Ну, Ярецки, с вами и вправду невозможно разговаривать". 75 То, что Хугюнау спрятался тогда во время обеда от Эша, действительно оказалось совершенно ненужным, поскольку в тот же вечер произошла ужасная стычка. Впрочем, Эш был довольно быстро обезоружен, так как Хугюнау не только с кичливым видом сослался на зафиксированное в договоре издательское право, которое позволяло ему безо всяких ограничений вмешиваться в публикуемые статьи, но и высказал Эшу свои собственные аргументы, "Дорогой друг,-- издевательски начал он,-- вы достаточно часто плакались, что вам ставят палки в колеса, когда вы хотите изобличать общественные недостатки... Теперь же, когда другой человек набирается смелости действительно сделать это, вы поджимаете хвост... ну конечно, не хочется лишиться протекции некоего господина коменданта города... всего лишь, как всегда, держите нос по ветру, не так ли?" Да, Эшу пришлось выслушать эту речь, и хотя это был подлый и предательский удар, нанесенный в спину, он не нашелся, что на это ответить, кроме как застыть истуканом и молчать. Хугюнау же, сделав искусный маневр, отправился после .'-' этого к госпоже Эш, чтобы со всей горечью пожаловаться на человека, который грубо обращался с одним добросовестным сотрудником, и почему? Просто потому, что тот добросовестно и самоотверженно выполнял свой долг. Это не осталось без последствий, и когда на следующий день Эш пришел на обед, то обнаружил дующегося Хугюнау, а также его супругу, которая с примирительными словами взяла под защиту невиновность господина Хугюнау, так что не прошло и пяти минут, как они снова дружно хлебали ложками суп к большому удовольствию госпожи Эш, которая уже начала побаиваться, что потеряет квартиранта, никогда не скупившегося на комплименты. Не исключено, что и самому Эшу было совершенно очевидно, что надо было бы избежать окончательного разрыва, влекущего за собой вышвыривание Хугюнау из этого дома; неизвестно, какие еще выпады против майора замышляет этот парень... В любом случае хорошо будет держать его в поле зрения, Таким образом Хугюнау остался в этом доме, хотя обеды обычно и проходили в не очень уютной атмосфере, в частности потому, что Эш взял привычку, наклонившись к тарелке, кидать в сторону соседей по столу изучающие недоверчивые взгляды, Хугюнау, надо отдать ему должное, старался изо всех сил разрядить обстановку, но особого успеха он не имел. Вот и сегодня, хотя с того события прошло уже более восьми дней, Эш снова показал себя со своей невыносимой стороны. И на нерешительный вопрос жены он только буркнул себе под нос: "Уехать в Америку..." Далее они ели молча. Наконец, насытившись, Хугюнау откинулся на спинку стула и прервал неприятное молчание многообещающими словами. "Матушка Эш,-- произнес он и поднял палец,-- матушка Эш, я нашел одного крестьянина, который будет поставлять нам муку, иногда, может быть, и ветчину". "Даже так? -- недоверчиво сказал Эш.-- И где же вы его тут подцепили?" Естественно, никакого крестьянина и в помине не было, но то, чего нет, вполне может быть, и Хугюнау рассердился, что его добрая воля никем не была оценена. Но он вовсе не хотел снова ругаться с Эшем, а наоборот, хотел сказать ему что-нибудь любезное. "Нужно ведь хоть немножечко помочь матушке Эш... четыре рта... я удивляюсь, что она вообще справляется со всем этим,., сюда ведь следует отнести еще и малышку". Эш усмехнулся: "Да, малышку", Хугюнау, упреждая его, сказал: "А где же она сейчас прячется?" Госпожа Эш вздохнула: "Вы правы, сегодня это непросто -- прокормить четыре рта.,. Было бы лучше, если бы мой муж не вешал на свою шею заботу об этой малышке". "Тут бесполезно меня уговаривать",-- вскинулся Эш. Он сердито посмотрел на жену, которая сидела со странно застывшей на лице улыбкой, как будто осознавала свою вину. Эш немного успокоился: "Если нет новой жизни, то все мертво". "Да, да",-- согласилась госпожа Эш. Хугюнау сказал: "Но она целый день шляется по улице... с мальчишками; смотрите, а то она еще удерет от вас". "Ну, ей вполне нравится у нас",-- сказала госпожа Эш. А Эш с осторожностью, словно он имеет дело с беременной, взял жену за полное предплечье левой руки: "Хотелось бы думать, что ей у нас хорошо, не так ли?" Эта супружеская пара разозлила Хугюнау. Он сказал: "Мне тоже хорошо у вас, матушка Эш, не хотите ли усыновить и меня?" Он охотно бы добавил, что тогда у Эша был бы сын, о котором он постоянно болтает и который должен построить дом, но по какой-то ему самому непонятной причине испытал глубокое недовольство и все сказанное уже не воспринимал как шутку, И когда Эш внезапно вскочил, наклонившись к нему с угрожающим видом, то Хугюнау это не удивило. Вне всякого сомнения, было бы лучше выбраться на улицу и поискать Маргерите: она наверняка где-то там внизу, на улице. Лучше всего было бы пойти прогуляться с Маргерите. Казалось, что госпожа Эш тоже напугана наглым заявлением, предъявленным ей Хугюнау. Она почувствовала, как в ее руку впились костлявые пальцы Эша; открыв рот, она уставилась на Хугюнау, который между тем поднялся из-за стола; лишь когда он оказался у двери, она пролепетала: "А почему нет, господин Хугюнау..," Хугюнау еще потоптался у двери, но его озлобленное недовольство Эшем не ослабевало. Внизу он встретил Маргерите и подарил ей целую марку. "На дорогу,-- сказал он ей,-- но для этого ты должна хорошо одеться... теплые штанишки... дай-ка я посмотрю.,, мне кажется, что ты совсем раздета.., а осенью будет холодно". Было уже за девять, когда у доктора Кесселя раздался звонок. На углу дивана сидел Куленбек с сигарой: "Ну что, Кессель, еще один пациент?" "А что же еще,-- ответил Кессель, автоматически поднявшись,-- что же еще... ни одной ночи, чтобы можно было отоспаться". Уставшими шагами он направился в соседнюю комнату, чтобы принести сумку. Между тем наверх поднялась служанка: "Господин доктор, господин доктор, там внизу господин майор", "Кто?" -- крикнул Кессель из соседней комнаты. "Господин майор". "Это за мной",-- сказал Куленбек. "Бегу",-- крикнул Кессель и, все еще держа в руках черную сумку, поспешил встречать гостя. В дверях стоял майор; на его лице играла немного смущенная улыбка. "Мне стало известно, что господа вместе... и поскольку вы, господин доктор Кессель, были столь любезны и приглашали меня... я подумал, что господа, может быть, музицируют". "Ну, слава Богу, а я уж подумал, что опять что-то случилось,-- вздохнул Куленбек,-- ну, тем лучше", "Нет, ничего не случилось",-- сказал майор. "Никакого, значит, мятежа? -- выдал с обычной бесцеремонностью Куленбек и добавил: -- Кто, собственно, написал эту идиотскую статью в "Вестнике"? Эш или этот придурок с французской фамилией?" Майор не ответил; вопрос Куленбека оказал на него неприятное воздействие. Он пожалел, что пришел. Но Куленбек не успокаивался: "Ну, особо уж хорошо тем господам в тюрьме быть не может... но они же не на фронте, и одно только это дает им все основания вести себя спокойно. Как будто не знают, какая милость дарована им -- жить, просто жить, пусть даже столь убого... У людей плохая память". "Газетчики",-- сказал майор, хотя э