то было уже не совсем по теме. "А я испугался, что опять вызывают,-- вставил свое слово Кессель- Будем надеяться, что сегодня уже больше никто не потревожит". Куленбек продолжал: "Неслыханный шик со стороны государства в такое время продолжать содержать тюрьмы... К тому же излишне все это... Весь мир и так тюрьма.., впрочем, заведение уже давно надо было эвакуировать. Что будем делать с заключенными, если придется переселяться?" "До этого дело пока еще не дошло,-- сказал майор,-- а с Божьей помощью и не дойдет". Он сказал то, во что сам не верил. Буквально сегодня после обеда он получил секретное предписание с указаниями на случай возможной эвакуации города. Предписания и отменяющие их приказы накладывались друг на друга, и неизвестно было, что произойдет уже через час. Это было какое-то болото, Куленбек посмотрел на свои большие добрые ручищи хирурга: "Если сюда придут французы, будьте спокойны, мы передавим их собственными руками". Вмешался Кессель: "Иногда мне кажется счастьем, что моя бедная жена не дожила до этого времени". Он посмотрел на фотографию, которая висела над пианино, украшенную венком из сухих цветов и траурной повязкой. Майор тоже поднял взгляд на фотографию. "Ваша покойная супруга умела музицировать?" -- спросил он наконец. Рядом с пианино стояла виолончель в сером полотняном футляре, на котором были вышиты красная лира и две перекрещивающиеся флейты. Зачем он пришел сюда? Зачем он пришел к этим врачам? Плохо себя чувствовал? Он ведь терпеть не мог врачей, они же все вольнодумцы и ненадежные люди. Не знающие, что такое честь. Вот на углу дивана сидит старший врач с запрокинутой назад головой и, выставив свою бородку, пускает к потолку кольца дыма. Все это было несолидно. Зачем он пришел сюда? Но лучше уж быть здесь, чем в одиноком гостиничном номере или в обеденном зале, где в любую минуту может всплыть этот Хугюнау. Кессель принес еще одну бутылочку "Бернкастельского", и майор торопливо выпил один бокал, затем произнес: "Я думал, что господа сыграют". Кессель с отсутствующим взглядом улыбнулся: "Да, моя супруга была очень музыкальным человеком". Куленбек сказал: "А как насчет того, Кессель, чтобы вы достали все-таки свою виолончель? Мы все получили бы удовольствие", Майор почувствовал, что Куленбек хочет оказать ему таким образом любезность, даже если это и было в чем-то очень уж фамильярно. Поэтому он просто сказал: "Да, это было бы прекрасно". Кессель подошел к виолончели и, взглянув на фотографию, расстегнул футляр инструмента. Но затем остановился: "Да, но с кем прикажете мне играть, кому аккомпанировать?" "Да вы и сами справитесь, Кессель,-- сказал Куленбек,-- только смелее". Кессель помедлил немного: "Хорошо, что прикажете сыграть?" "Что-нибудь для настроения",-- сказал Куленбек, и Кессель, подтянув к себе стул, сел рядом с пианино, как будто там кто-то сидел, кому нужно было аккомпанировать; он прикоснулся к одной клавише, прошелся по струнам, настраивая инструмент. Затем закрыл глаза. Он играл сонату для виолончели Брамса. Его лицо с мягкими чертами странным образом замкнулось в себе, седые усы над сжатой губой были уже больше не усами, а серой тенью, изменились складки на щеках, это было уже не лицо, оно стало почти невидимым, может -- серым осенним ландшафтом в ожидании снега. И когда по носу вниз скатилась слезинка, то это была уже вовсе не слезинка. Только рука оставалась еще рукой, казалось, что движение смычка собрало под ее власть всю жизнь, поднимаемую и опускаемую волнами смутного мягкого потока звуков, который становился все шире и обволакивал его, играющего, делая его очень одиноким и отрешенным. Он играл. Наверное, это был просто дилетант, но для него, для майора и для Куленбека это тоже не имело никакого значения: отменена была отвратительная немота времени, время само было отменено и приняло форму пространства, обволакивающего их всех, пока раздавались звуки виолончели Кесселя, создавая пространство, наполняя пространство, наполняя их самих. Когда отзвучали последние аккорды музыки, и доктор Кессель снова стал доктором Кесселем, майор взял себя в руки, дабы за невозмутимой уставной манерой держать себя скрыть то, как он растроган. Он ждал, что теперь доктор Кессель скажет что-нибудь утешительное -- должно же быть сейчас что-то сказано! Но доктор Кессель просто наклонил голову, и стали видны его жидкие волосы -- не жесткая седая шевелюра, как у Эша,-- слабо закрывавшие лысину. Чуть ли не стесняясь, он убрал инструмент, застегнул полотняный футляр, что произвело какое-то даже неприличное впечатление, а Куленбек на своей софе не нашелся что сказать, кроме: "Н-да". Наверное, все трое чувствовали себя неловко, Наконец Куленбек произнес: "Н-да, врачи народ музыкальный". Майор пытался вспомнить: в молодости у него был друг, друг ли это был? Он играл на скрипке, это был не врач, хотя он... может быть, он был врачом или хотел им быть. Но память изменила ему, память застыла, застыло движение, и майор просто сидел, положив руку на черное сукно форменных брюк, И вопреки его воле, губы шептали: "Выставлено нагим и обнаженным..." "Господин майор!" -- окликнул его Куленбек. Майор повернулся к нему: "Ах, ничего... плохие времена.,, мы вам очень признательны, господин доктор Кессель". Тут дар речи вернулся и к Кесселю: "Да, музыка является утешением в это время... Нам не так уж много осталось". Куленбек стукнул кулаком по столу: "Давайте-ка не будем здесь ныть... И если даже мир наполнен злом, тот, кто жив еще, не должен предаваться унынию... Пусть только наступит мир, и мы уж снова очухаемся!" 294 Майор покачал головой: "Против низкого предательства мы бессильны". Перед его глазами стояло лицо Эша, это желтовато-смуглое лицо с вызывающей усмешкой, да, вызывающей, это было подходящим словом, это лицо, которое тем не менее как будто просило прощения, и на нем было выражение, которое бывает в глазах упавшей лошади. "Нас, немцев, всегда предавали,-- сказал Куленбек,-- и тем не менее мы живем". Он поднял бокал: "Да здравствует Германия!" Майор тоже поднял бокал, он подумал: "Германия", подумал о хорошем порядке и об ощущении безопасности, которым до сих пор для него была Германия. Он не видел больше Германии. Почему-то он считал Хугюнау виновным в несчастьях отчизны, в перемещениях войск, в противоречивых распоряжениях армейского командования, в нерыцарском оружии газовой войны, во всеобщем растущем беспорядке. У него в душе даже шевельнулось желание, чтобы лицо Эша слилось с лицом Хугюнау в один цельный образ, доказывая, что они оба были наместниками зла, оба авантюристы, поднявшиеся из крайне запутанной сутолоки дел и лиц, которые не поддаются пониманию, оба ненадежны и достойны презрения, эти двое, несущие на себе вину, несущие на себе дьявольскую вину в непоправимом исходе войны. Кессель сказал: "Я закончил со всем этим... Я выполнил свой долг, и я закончил". Страшно запутанной была жизнь, сплетение зла нависало над миром, и снова поднимался немой сильнейший вопль. Тот, кто отклоняется от тропы евангелического долга, тот грешен, и грешна была надежда на то, что милость будет исполнена уже в земном, провозглашенная дружеским голосом, разбивающим молчание и застылость танковой брони и превращающим одиночество в сладостный поток. И майор сказал: "Мы отклонились от пути долга и должны понести наказание". "Да ну, господин майор,-- Куленбек засмеялся-- Я не чувствую себя обязанным, разве только чувствую, что должен топать домой, дабы наш уставший Кессель наконец-то мог лечь в кроватку". Он поднялся, форменный китель сидел несколько мешковато на его массивной фигуре. Одетый в форму гражданский тип,-- невольно подумал майор,-- какой это солдат? Майор фон Пазенов тоже поднялся. Зачем он сюда приходил, он, тот, кто тянет лямку военной службы? Земной долг -- это отражение Божьей заповеди, а служение чему-то большему, чем ты сам, обязывает человека подчиниться более высокой идее, требует от него отказаться даже от последнего маленького кусочка личной свободы, если в этом возникает необходимость, Добровольное послушание, да, именно это является определенной Богом позицией, все остальное можно считать несуществующим. Майор одернул китель, коснулся ленты Железного Креста, и благодаря уставной строгой манере держать себя, в которой он попрощался, ему удалось вернуться к тому ощущению ясности и безопасности, которое дают человеку долг и военная форма. Доктор Кессель проводил их по лестнице. У двери майор с некоторой церемонностью сказал: "Благодарю вас, господин доктор Кессель, за то удовольствие, которое вы нам доставили". Кессель немного повременил с ответом, затем тихо произнес: "Я вас должен благодарить, господин майор... это было в первый раз после смерти моей бедной супруги, когда я снова играл". Майор между тем не слушал его, а просто протянул ему с немного высокомерным видом руку. Вместе с Куленбеком они шли по узким переулкам, через Рыночную площадь, по их лицам текли тонкие струи осеннего дождя, оба были одеты в серые офицерские пальто, на обоих были офицерские фуражки, и тем не менее, они не были товарищами по военной службе. К такому выводу пришел майор. 77 История девушки из Армии спасения (14) Знания, приобретенные вследствие голодания и самоистязания, конечно же, лишены законченной логической четкости. Думаю, со всей определенностью могу сказать, что тогда произошло изменение состояния моего сознания. Один лишь я имел возможность с крайним недоверием наблюдать за этим изменением, а поскольку оно происходило нога в ногу с продолжающимся недоеданием, да, я был почти готов явиться пред очи доктора Литвака и сказать, что заболел, тем более, что говорить можно было намного скорее о светлом телесном ощущении, чем о каком-то обострении моего миропознания. Задавай я, например, старый вопрос, имеет ли еще моя жизнь смысловую реальность, это было бы телесное ощущение, дававшее мне ответ и дарившее определенность в том, что живу я в своего рода реальности второй степени, что возникла своего рода нереальная реальность, реальная нереальность, и что она пронизывает меня насквозь странной радостью. Это было своего, рода состояние колебания между еще-не-знанием и уже-знанием, это был символ, который еще раз приобретал свое символическое значение, лунатизм, ведущий к свету, страх, исчезающий и снова рождающийся сам по себе, это было словно покачивание над морем смерти, стремительное скольжение вверх и вниз над волнами, не прикасаясь к ним, настолько легким я стал, это было едва ли не телесное сознание, которым я воспринимал платоническую реальность мира, и я был абсолютно уверен в том, что мне достаточно сделать всего лишь один крошечный шаг, чтобы превратить такое телесное сознание в рациональное. В этой раскачивающейся реальности на меня струились вещи, они струились в меня, а я должен был не обращать на них внимания. То, что раньше выглядело пассивностью, сейчас обрело свой смысл. Если раньше я оставался дома, чтобы заниматься своими мыслями, произносить философские монологи и записывать их время от времени в краткой форме, то теперь я оставался в своей конуре как больной, который слушается врача и прислушивается к болезни. Все было так, как хотел доктор Литвак. Теперь он регулярно навещал меня, а иногда я его и сам звал к себе; и если он, внезапно меняя ход своих мыслей, пытался мне разъяснить, что я не болен: "У вас небольшая анемия, а в остальном вы просто ненормальный", то это тоже было правильным, поскольку я ощущал себя как человек, который истек кровью. Я больше не хотел размышлять, не потому, что не был способен к этому, а потому, что пренебрегал этим. Конечно, я не стал таким уж умным, конечно же, я не считал, что достиг той последней ступени знания, которая позволяла бы мне поставить себя над знанием, ах, слишком низко стоял я под знанием, это был скорее страх потерять то витающее в воздухе, которое скрывалось за пренебрежением словом. Или это было внезапно пробудившееся убеждение в том, что единство мышления и бытия может быть осуществлено только в самых скромных рамках? Как мышление, так и бытие ограничены до минимума! Иногда меня навещала Мари, приносила кое-какие продукты питания, как и остальным своим больным, и я мирился с этим. Недавно она столкнулась у меня с Литваком и Нухемом. Следуя своему обыкновению, она приветствовала их дружеским "Благослови вас Господь", а Литвак не преминул и в этот раз ответить ей на это: "До ста лет". Мари закашлялась, и его лицо приняло озабоченное выражение: "Ну что же вы так",- сказал он, при этом осталось непонятным, то ли он имеет в виду вероятно имеющуюся болезнь легких, то ли опасность заражения, которой, как он считал, подвергается Нухем. Он предложил также бесплатно обследовать Мари, а когда она отказалась, сказал: "По крайней мере, гуляйте много на свежем воздухе... и берите с собой его, у него склонность к анемии". Нухем стоял рядом и листал мои книги. Впрочем, Литвак прописывал мне каждый раз новые средства, а когда выдавал рецепты, то посмеивался: "Принимать это вы все равно не будете, но, как доктор, я должен что-нибудь прописать". Мы пришли к чему-то вроде хорошего взаимопонимания. Где находилась точка нашего взаимопонимания? Почему я должен был оставаться с ними, почему временность этой еврейской квартиры стала для меня длящейся бесконечно, я даже не мог себе представить, что оставляю ее, почему я слушаюсь этих евреев? Все является временным, беженцы являются временными, да и все их существование является таким, само время имеет временный характер, такой же временный, как и война, которая продлила срок своего существования далеко за пределы своего собственного конца. Временность стала окончательностью, она непрерывно сама себя отменяет и продолжает существовать дальше. Она тянется за нами, и мы уживаемся с ней, в еврейской квартире, в приюте. Но она приподнимает нас надо всем, что было, она удерживает нас в счастливом, почти эйфорическом состоянии витания, в котором все является будущим. В конце концов я послушался доктора Литвака и стал ходить на прогулки, если меня сопровождали Нухем или Мари. Стояли очень красивые осенние дни, и мы присели с Мари под деревьями. А поскольку все происходило в такой светлой откровенности и поскольку слова значили мало, я задал ей вопрос: "Ты падшая девушка?" "Была такой",- ответила она. "А сейчас ты ведешь праведный образ жизни? "Да". "Ты знаешь, что никогда не сможешь спасти Нухема?" "Я знаю". "Значит, ты любишь его?" На ее лице заиграла улыбка. Зеркало себе самому, символ символа! До какого предела способно довести нас продолжающееся подобие, если не до смерти! "Послушай, Мари, я хочу покончить с собой, застрелиться или броситься в канал... но ты должна меня сопровождать, один я не сделаю ни шагу". Это звучало смешно, но я говорил вполне серьезно. Она, наверное, это поняла, потому что вполне серьезно, даже как-то по-деловому сказала: "Нет, я не буду этого делать, и вы тоже не смеете лишать себя жизни". "Но ведь твоя любовь к Нухему безнадежна". Она не смогла сделать из этого выводы, а просто вопросительно посмотрела на меня, пытаясь понять. Глаза ее были бесцветны. Это была нехорошая игра, которую я начал с ней, ведь взаимопонимание между нами возникло уже давно, поскольку она сказала: "Мы в радости. Нухем не лишит себя жизни, он не имеет права, он должен исполнить долг, мы же в радости... мы можем сделать это". Ее, наверное, успокоило то, что Нухем предохранен от любого самоубийства, поскольку она снова улыбнулась, да, она скрестила ноги, словно какая-то дама, и на лице этой дамы как будто было написано, что она все знает: "Но мы тоже должны исполнить долг". Я не мог воспринимать ее фразы из Армии спасения с обидой, может быть потому, что внутри временности каждая фраза уже потеряла свой смысл, может потому, что она изначально уже получила новый смысл и соответствует ему. Может быть потому, что слова тоже могут витать между прошлым и будущим, что они тоже витают между Законом и радостью, убежав от пренебрежения, которое за ними следует, убежав к новому смыслу в подвижности. Между тем я не хотел ничего слышать о долге, поскольку он опять вернул бы меня к познанию, я не хотел ничего слышать о долге, я хотел сохранить состояние своего собственного витания, и я спросил: "Ты счастлива, несмотря на свою несчастную любовь?" "Да",- сказала она. Безвозвратно потеряна родина, перед нами неизбежно разворачивается даль, только боль становится все более расплывчатой, все светлее, даже, может быть, невидимее, не остается ничего, кроме болезненного дуновения того, что было. И Мари сказала: "Зло в мире большое, но радость все-таки больше". Я сказал: "Ах, Мари, тебе знакомо отчуждение, и тем не менее ты счастлива... и ты знаешь, что только смерть одна, что только это последнее мгновение избавит от отчуждения, и несмотря на это, ты хочешь жить". "Кто во Христе, тот никогда не бывает одиноким... Приходите к нам",- ответила она. "Нет,- был мой ответ,- я часть своей еврейской квартиры, я пойду к Нухему". Но это не произвело на нее никакого впечатления. 78 Человек, которому ампутировали руки, становится торсом, Такой ход мыслей обычно использовала Ханна Вендлинг, когда пыталась найти дорогу обратно от общего к индивидуальному и конкретному. И в конце этого пути оказывался тогда не Хайнрих, а немного пошатывающийся Ярецки с пустым рукавом, заправленным в карман форменного кителя, Это продолжалось долго, пока она не оказалась способной четко представлять себе это видение, и еще дольше, пока она не заметила, что этому видению могла бы как-то соответствовать действительная реальность, А затем это длилось еще какое-то время, пока она не решилась позвонить доктору Кесселю. Этот очень замедленный процесс находил свое обоснование, конечно же, не в особо моральном образе мыслей Ханны; нет, у нее просто пропало любое ощущение времени и скорости, это было замедление потока жизни, впрочем, не его запруживание, а скорее всего улетучивание и исчезновение в никуда, просачивание в совершенно пористую почву, исчезновение и забывание того, что только что было в мыслях, И когда доктор Кессель, в соответствии с договоренностью, заехал за ней на своей повозке, чтобы отвезти в город, то было так, как будто бы она вызвала врача из-за какой-то странной и трудноформулируемой озабоченности сыном, и только приложив усилие, она привела свою память в порядок. Затем, правда, внезапно испугавшись, что снова забудет, она сразу же спросила -- они как раз пересекали сад,-- кто такой этот однорукий лейтенант в лазарете? Доктор Кессель не сразу понял, о ком идет речь, но когда он помогал ей подняться в повозку и, слегка кряхтя, занял место рядом с ней, то вспомнил: "Конечно, вы имеете в виду Ярецки, ну, конечно... бедный молодой человек, его, наверное, направят теперь в невропатологическую лечебницу". Этим переживание за Ярецки для Ханны и ограничилось. В городе она сделала покупки, отправила посылку Хайнриху, нанесла визит Редерсам, Она и Вальтеру велела прийти к Редерсам; затем они решили добираться домой пешком. Необъяснимая озабоченность сыном исчезла как-то сразу. Это был мягкий и спокойный осенний вечер. Не было бы ничего удивительного, если бы в эту ночь Ханне Вендлинг приснился греческий торс в бурлящей пене речной воды, мраморный блок или -- этого тоже было бы достаточно -- какой-то булыжник, омываемый накатывающимися волнами. Поскольку она не могла вспомнить такой сон, то было бы неискренне и неразумно что-либо говорить об этом. Однозначно только то, что спала она плохо, часто просыпалась и смотрела на раскрытое окно, ожидая, что поднимутся жалюзи и покажется голова грабителя в маске. Утром она подумала о том, чтобы освободить садовнику и его жене хозяйственную комнату рядом с кухней, дабы на всякий случай в доме был мужчина, которого можно было бы позвать на помощь, но она отказалась от этого плана, поскольку маленький слабый садовник не являлся защитой, в душе остался только толстый осадок недовольства Хайнрихом, который расположил домик садовника так далеко от виллы; он даже забыл установить решетки на окна. Но она должна была сама себе признаться, что все это недовольство едва ли имело что-либо общее со страхом: это было скорее всего не страхом, а своего рода крайней раздраженностью из-за одинокого изолированного расположения виллы, при всем том, что Ханна испытывала нежелание проживать в доме, окруженном людской толчеей, и говорила об этом вслух; это было пустое пространство, окружавшее виллу, этот умерший и словно бы снова составленный из кусков ландшафт был настолько омертвевшим, что он стал подобен поясу пустоты, который все сильнее охватывал эту уединенность, пояс, снова вырваться из которого можно было только с помощью силы, разорвав его или прорвавшись сквозь него, или же с помощью грабителя. Недавно она прочитала в газете о революции в России и о Советах, статья называлась "Прорыв снизу"; эти слова вспомнились ей ночью и постоянно звучали в ушах, словно уличная песенка. В любом случае будет неплохо поинтересоваться у слесаря Круля, сколько будет стоить поставить решетки на окна. Ночи стали более длинными, и холодный месяц плыл по небу, словно булыжник. Невзирая на ощутимую ночную прохладу, Ханна никак не могла собраться с духом, чтобы встать и закрыть окна. Еще ужаснее безмолвного грабителя ей казалось дребезжание вставленных оконных стекол, и это своеобразное напряжение, которое, собственно, не было страхом, но находилось на грани того, чтобы в любой момент превратиться в панику, придало ей внешне романтическое настроение. Так она чуть ли не ночи напролет стояла, прислонившись к открытому окну, и смотрела на мертвое пространство осени, странно удерживаемая, почти прилипшая к пустоте ландшафта, и страх, который как раз из-за этого сбросил с себя все, что вызывало боязнь, стал просто пеной-- сердцу было легко, словно раскрывающемуся цветку, и застылость одиночества распахнулась в открытой свободе дыхания. И это было похоже на вызывающую ощущение счастья неверность Хайнриху, это было состояние, которое она воспринимала как резкую противоположность другому, имевшему когда-то место состоянию... да, только какому состоянию? А потом она заметила, что это была противоположность тому, что она когда-то называла физическим событием. И хорошее состояло в том, что в эти/мгновения она совершенно забывала об этом физическом событии. 79 Опасения Эша оправдались: Хугюнау снова доставил неприятности майору. Впрочем, Хугюнау сыграл в этом лишь пассивную роль. В начале октября на письменный стол майора попал один из тех списков, с помощью которых армейское руководство обычно разыскивало военнослужащих, подозреваемых в дезертирстве или еще каким-либо образом исчезнувших из воинских частей; среди имен стояло также имя некоего Вильгельма Хугюнау из Кольмара, стрелка 14-го стрелкового полка. Майор уже было отложил в сторону список, как вдруг в груди шевельнулось какое-то беспокойство. Он снова взял в руки список, и, держа его из-за своей дальнозоркости на расстоянии вытянутой руки и повернув ближе к свету, он еще раз прочитал; "Вильгельм Хугюнау", имя, которое он где-то, должно быть, уже слышал. Он вопросительно посмотрел на ординарца, который при поступлении почты находился в его кабинете, он еще видел, как человек, который, очевидно, ждал его распоряжения, вытянулся по стойке "смирно", ему еще хватило сил отдать распоряжение "Вы можете идти", и только оставшись один, он рухнул вперед на поверхность стола, уткнувшись лицом в ладони рук. В себя он пришел с мыслью, что ординарец все еще стоит у двери и что этим ординарцем является Эш. Он не решался даже посмотреть, а когда наконец понял, что там действительно никого нет, сказал сам себе: "А, все равно...", словно так можно было уладить дело. Это, впрочем, не помогло, лицо Эша попрежнему был у двери и смотрело на него; Эш смотрел так, как будто обнаружил на его теле какое-то клеймо. Взгляд, устремленный на него, был полон осуждения, и майору стало стыдно, что он смотрел на Хугюнау, когда тот танцевал. Но мысль эта улетучилась, и до него внезапно донеслись слова, сказанные Эшем: "Среди нас всегда есть предатель". "Среди нас всегда есть предатель",-- повторил майор. Предатель-- это бесчестный человек, предатель-- это человек, который предал свою родину, предатель-- это человек, который обманул родину и товарищей... дезертир -- это предатель. И по мере того, как его мысли таким образом все ближе подходили к скрытому предмету, завеса внезапно разорвалась, и он одним разом понял: он сам предатель, он сам, он, комендант города, был тем, кто позвал к себе дезертира и смотрел, как тот танцует, он был тем, кто позвал к себе дезертира, чтобы этот дезертир пригласил его в редакцию, чтобы дезертир подготовил ему дорогу к гражданской жизни, к друзьям, которые никакими друзьями не являются... Майор ухватился за Железный Крест и сорвал ленточку: предателю нельзя носить почетные награды, предатель должен снять почетные награды, нельзя, чтобы он лежал в гробу с почетными наградами... Бесчестье может быть смыто только пистолетной пулей... Приходится взять кару на себя... И майор, застыв с неподвижным-взглядом, тихо прошептал: "Бесславный конец". Рука все еще лежала на пуговицах кителя; он убедился, что все они застегнуты, и это необычным образом успокоило его, стало надеждой на возвращение к долгу, возвращение к собственно безопасной жизни, хотя образ Эша еще и не исчезал. Образ был дрожащим и таинственным, он находился в том мире и одновременно в этом, представитель добра и зла одновременно, он был исполнен легкой уверенности и в то же время полон неопределенности гражданского, человек, распахивающий жилетку и открывающий всеобщему обозрению свою рубашку. Так что майор, все еще держа руку на пуговицах кителя, поднялся, одернул китель, провел рукой по лбу и сказал: "Химеры какие-то". Он охотно позвал бы Эша, который мог бы все объяснить. Ему хотелось сделать это, но это было бы новым отклонением от долга, новым отклонением к гражданскому. Этого нельзя допустить. К тому же нужно самому хорошенько подумать: все подозрения могут оказаться совершенно безосновательными. И если проанализировать ситуацию, то станет очевидно, что этот Хугюнау всегда вел себя правильно и как патриот. Может быть, все прояснится само собой и повернется к лучшему. Майор слегка дрожащими руками еще раз поднес к глазам список, затем отложил его в сторону и взялся за остальную почту. Пока он прилагал все усилия к тому, чтобы снова привести свои мысли в порядок, эти усилия разбивались о противоречивые приказы и служебные распоряжения, и разобраться в этих противоречиях оказалось ему не под силу. Повсеместно в мире нарастал хаос, хаос мысли и хаос мира, сгущалась темнота, и эта темнота имела звучание адского умирания, в треске которого понятно было только одно: поражение родины-- о, темнота усиливалась, нарастал хаос, но из хаоса в облаке ядовитых газов ухмыльнулась физиономия Хугюнау, физиономия предателя, инструмента кары Господней, первопричины нарастающего несчастья. На протяжении двух дней майор мучился в нерешительности, хотя под давлением обрушившихся на него внешних событий он и сам это не совсем осознавал. Перед лицом всеобщего беспорядка он мог бы абсолютно естественно махнуть рукой на это незначительное дело о дезертире, но точно таким же естественным было и то, что для коменданта города даже сама мысль о такого рода дешевом выходе была недопустима, ибо категорический императив долга не терпит, чтобы ненадежность нагромождалась на ненадежность; и на второй день майор распорядился пригласить Хугюнау в комендатуру. Когда майор увидел перед собой предателя, то в его душе с новой силой забурлило все сдерживаемое отвращение. На сердечное приветствие он ответил по служебному строго и формально и, передавая через стол список, без единого слова указал на строку "Вильгельм Хугюнау", которая была отмечена красным карандашом. Хугюнау понял, что сейчас на карту поставлено все, и перед лицом грозящей опасности он вновь обрел ясное спокойствие, которое до сих пор всегда помогало ему. Он начал беззаботным тоном, но жесткость его взгляда из-за стекол очков давала майору понять, что это тот человек, который хорошо знает, как ему защитить свою шкуру: "Что-то в этом роде я ждал уже давно, многоуважаемый господин майор; беспорядок в армейских штабах, если позволено будет сказать, становится все более и более обыденным явлением, Да, господин майор качают головой, но это так, и я живой пример этому; когда я снимался с учета в главном управлении прессы, дежурный офицер забрал у меня мои документы якобы для того, чтобы сообщить об этом в полк; я еще тогда опасался больших неприятностей, поскольку не годится отправлять обязанного служить солдата без документов -- тут господин майор могут только подтвердить мои слова,-- но меня успокоили, объяснив, что документы вышлют чуть позже; мне выдали всего лишь временный военный проездной билет до Трира, господину майору понятно, что в кармане у меня не было ничего, кроме моего проездного билета, в остальном спасение утопающих-- дело рук самих утопающих! Ну а сам проездной билет я, как и положено, сдал в вокзальную комендатуру... да, вот такая история. Естественно, я должен винить сам себя, что с течением времени совершенно забыл о столь важном деле; но господину майору лучше всех известно, как я перегружен; и если уж учреждения дают сбой, то можно ли предъявлять обвинения простому плательщику налогов и защитнику страны? Стоит подумать. Вместо того чтобы навести порядок в собственных делах, конечно, куда проще поставить на порядочном человеке клеймо "дезертир"! Господин майор, если бы не мое чувство патриотического долга, то я бы не отказал себе в удовольствии напечатать об этом неслыханном случае в прессе!" Все это звучало правдоподобно; майор снова начал сомневаться. "Если господин майор позволят мне высказать свое предложение, то я бы попытался правдиво проинформировать армейскую жандармерию и полк о том, что я здесь руковожу официальной местной газетой и что я как можно скорее постараюсь отправить им недостающие документы, поиском которых намерен заняться". Слово "правдиво" усилило негодование майора, Как этот человек позволяет себе разговаривать! "Это не относится к сфере ваших полномочий давать мне инструкции относительно моих докладов. В остальном, дабы уж оставаться правдивым до конца, я не верю вам!" "Так, господин майор мне не верят? Может, господин майор уже проверили, на основании какого правдивого доноса был сделан этот список? А то, что речь может идти всего лишь о доносе -- о дурацком и к тому же злом,-- так это же ясно как солнечный день,.." С торжествующим видом смотрел он на майора, который, будучи захваченным врасплох новым выпадом, и не заметил даже, что ему для получения этого списка не нужен был никакой донос. Торжествующим тоном Хугюнау продолжал: "Сколь многим людям было вообще известно, что у меня несуразности с моими документами? Мне известен только один-единственный человек, и этот один-единственный якобы шутки ради или как символ, как уж это понравится называть, достаточно часто оскорблял меня, называя предателем, не угодно ли господину майору всего лишь вспомнить,., известны мне такие лицемерные шуточки.., господа называют это религиозным безумием, и наш брат может потерять на этом, как минимум, деньги, а как максимум,-- саму голову,.." Совершенно неожиданно майор перебил его; он даже стукнул ножом для разрезания бумаг по столу: "Не хотите ли вы, случайно, избавиться от господина редактора Эша? Он достойный уважения человек". Наверное, было глупо со стороны Хугюнау продолжать огрызаться, не оглядываясь по сторонам, карточный домик грозил рухнуть в любое мгновение, Он знал это, но что-то в нем подсказывало: "ва-банк", и он не мог по-другому: "Я покорнейше обращаю внимание господина майора на то, что не я, а вы первым назвали имя господина Эша, Следовательно, я не ошибся, он и есть тот самый доносчик. Ах, если ветер дует не с той стороны и господину майору с учетом его дружеских отношений с господином Эшем угодно крутить с ним его дела, тогда покорнейше прошу меня арестовать", Это было то, что надо, Майор, выставив в сторону Хугюнау свой палец, устало пробормотал: "Убирайтесь, убирайтесь,,, Вас выведут". "Пожалуйста, господин майор, пожалуйста,., как вам будет угодно. Но мне известно, что я должен ждать от прусского офицера, который прибегает к такого рода уловкам, чтобы избавиться от свидетеля своих пораженческих речей на коммунистических собраниях, это же очень мило, когда держат нос по ветру, но у меня нет ни малейшего желания быть флюгером.,, Привет". Последние, собственно говоря, бессмысленные слова, брошенные Хугюнау просто для отделки своей риторики, майор уже не слышал. Глухим голосом он продолжал бормотать: "Убирайтесь... пусть убирается... предатель...", тогда как Хугюнау уже давно вышел из комнаты, нагло хлопнув за собой дверью. Это был конец, бесславный конец! Клеймо, клеймо на всю жизнь! Есть ли еще какой-нибудь выход? Нет, выхода нет.,. Майор достал из ящика стола армейский револьвер и положил перед собой. Затем он взял лист почтовой бумаги, тоже положил перед собой; это будет посмертное прошение, Лучше всего он просил бы о позорном разжаловании. Но все должно идти так, как это предписывается уставами и наставлениями, Он не оставит свое место, пока не передаст, как положено, все дела. Хотя майор полагал, что сделает все эти приготовления с быстрой и солдатской пунктуальностью, все двигалось вперед очень медленно, а каждое движение стоило очень больших усилий. Собрав все свои силы, он начал писать, ему хотелось, чтобы это было написано твердой рукой. Причина того, что он смог написать только первое слово, состояла, вероятно, в его неимоверном напряжении. "Господину,.."-- нарисовал он на бумаге буквами, которые ему самому казались чужими, а затем он застрял -- сломалось перо, оно прорвало бумагу и посадило отвратительную кляксу. Крепко, даже судорожно вцепившись в ручку, майор, не майор уже, а просто совершенно старый человек, начал медленно оседать набок, Он еще раз попытался макнуть сломанное перо, между тем это ему не удалось, он опрокинул чернильницу, чернила тонким ручейком побежали по столу и начали капать на брюки. Майор уже не замечал этого. Он продолжал сидеть с испачканными чернилами руками, застывшим взглядом уставившись на дверь, за которой исчез Хугюнау, Когда через какое-то мгновение дверь отворилась и показался ординарец, то ему удалось выпрямиться и вытянуть в повелительном жесте руку: "Убирайтесь,-- приказал он озадаченному человеку,--убирайтесь... я остаюсь служить". 80 Ярецки уехал вместе с капитаном фон Шнааком, Сестры стояли у решетчатых ворот и махали вслед уходящей машине, которая повезла этих двоих на вокзал. Когда они вернулись в корпус, сестра Матильда выглядела осунувшейся и похожей на старую деву. Флуршютц не удержался: "Это, собственно говоря, очень мило с вашей стороны, что вы вчера вечером так позаботились о нем... Парень ведь был в ужасном состоянии... И где он только достал польский шнапс?" "Несчастный человек",--заметила сестра Матильда. "Вы читали "Мертвые души"?" "Дайте-ка вспомнить... кажется, да". "Это Гоголь,-- вмешалась сестра Карла, гордясь своими познаниями,-- русские крепостные". "Вот такой мертвой душой был и Ярецки,-- сказал Флуршютц, а через какое-то мгновение, кивнув в сторону солдат, стоявших в саду, добавил:-- Такие все они, мертвые души... вероятно, и мы тоже; каждому так или иначе пришлось быть таким". "Не дадите ли почитать эту книгу?" -- поинтересовалась сестра Матильда. "Здесь у меня ее нет... Но, может быть, где-нибудь дется... так что книги.,. Вам известно, что я не могу больше читать..." Он опустился на лавку, стоящую у самого входа, выглянул на улицу, посмотрел на горы, на светлое осеннее небо, мрачневшее на севере. Сестра Матильда помедлила немного, затем тоже присела рядом. "Знаете, сестра, откровенно говоря, надо было бы изобрести какое-то новое средство взаимопонимания помимо языка. Все то, что пишут и говорят, стало совершенно немым и глухим. Должно быть, нечто новое, иначе наш старший полковой еще окажется прав со своей хирургией..," "Я не совсем хорошо вас понимаю",-- сказала сестра Матильда. "Ах, не утруждайте себя, чушь все это... Просто мне как-то пришло в голову, если души мертвы, то остается всего лишь хирургический скальпель... но это все ерунда". Сестра Матильда задумалась: "Не говорил ли что-нибудь в этом роде лейтенант Ярецки, когда пришлось ампутировать ему руку?" "Может быть, это ведь объяснялось его радикализмом, его приверженностью к крайним мерам,., но он, естественно, и не мог не быть приверженным к этим мерам... как любое загнанное в угол животное..." Сестра Матильда была шокирована выражением "животное": "Мне кажется, что он просто пытался все забыть... Он как-то даже намекал на это и плюс -- он пил..." Флуршютц сдвинул фуражку на затылок; он почувствовал шрам на лбу и легонько почесал его: "Я, собственно, не удивился бы, если бы сейчас наступил период, когда люди вообще стремились бы только к тому, чтобы забыть, только забыть: . спать, есть, спать, есть... так, как они ведут себя здесь... спят, '•'•• едят, играют в карты..." "Но это было бы ужасно, совершенно без идеалов!" '••. "Дорогая сестра Матильда, то, что вы переживаете, это едва ли можно назвать войной, это всего лишь миниатюрный вариант войны... Вы на протяжении четырех лет проработали здесь... И люди же все молчат, даже если их ранило... молчат и забывают... Но с идеалами домой не возвращается никто, тут уж вы можете мне поверить". Сестра Матильда поднялась. Приближающаяся гроза выделялась теперь широкой полосой черных облаков на фоне светлого неба. "Я хочу как можно скорее перевестись снова в полевой лазарет",-- сказал он. "Лейтенант Ярецки считал, что война не закончится никогда". "Да... наверное, именно поэтому я хочу вырваться отсюда". "Должно быть, мне тоже надо попроситься на фронт..." "Ну, сестра, вы и здесь делаете вполне достаточно". Сестра Матильда взглянула на небо: "Я должна убрать в корпус шезлонги". "Да, займитесь этим, сестра". 81 Был воскресный вечер; Хугюнау в типографии выплачивал зарплату за неделю. Жизнь продолжалась своим чередом, Хугюнау ни на мгновение не приходило в голову, что ему как открыто разыскиваемому и преследуемому дезертиру надо было бы, собственно говоря, скрыться. Он просто остался на месте. Не только потому, что очень уж был привязан к кругу своих занятий, не только потому, что ему как деловому человеку было бы трудно и подумать о том, чтобы бросить на произвол судьбы дело, в которое вложена приличная куча денег, чужих или своих, нет, это скорее всего было ощущение многосторонней незавершенности, которое удерживало его и не позволяло капитулировать, ощущение, которое заставляло его отстаивать свою реальность относительно реальностей других. И все слегка смахивало на какой-то туман, тем не менее в целом вырисовывалась совершенно отчетливая картина: майор и Эш рано или поздно разберутся во всем и отыграются на нем. Итак, он остался и только договорился с госпожой Эш относительно компенсации за несъеденные обеды, так что